Текст книги "Первый кубанский («Ледяной») поход"
Автор книги: Сергей Волков
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Я встал рано утром. В комнате было темно. На темных стенах лишь ясно выделялись окна: в них светилась бледная утренняя заря. Я вышел во двор. Небо уже начинало светлеть, но сумерки еще держались над землею. Иней покрывал двор, изгородь, крыши сараев, скирды соломы. На белом покрове выделялись темные очертания большого дерева, колодца под ним, неподвижно в дремоте стоявших лошадей у повозки и спавшего на куче соломы нашего возчика.
В утренней тишине явственно слышался крик каждого из петухов, перекликавшихся между собою то в том, то в другом конце… Но когда я зашел за угол хаты, я тотчас же услышал похожий на раскаты грома гул со стороны Екатеринодара. Мой привычный слух различил в этом гуле и удары орудийных выстрелов, и среди ружейной перестрелки механический и своим механическим звуком раздражающий треск пулемета. И в тишине утра во дворе с белой хатой, среди погруженного в сон селения, странно было слышать эти тревожные звуки войны при первом появлении света.
Проснувшиеся гуси один за одним продвигались по двору. Поросенок возился, похрюкивая, в куче навоза. Женщина вышла с ведрами из хаты так же, как каждое утро. И только протяжный, тревожный гул, врываясь извне, нарушал покой и тишину мирного, повседневного пробуждения тихого уголка казачьей станицы. Подошла старушка хозяйка; мальчонок плелся за нею, держась за подол юбки. Она остановилась. Грохот орудий гудел в воздухе. «Господи Иисусе Христе. – Она стала креститься. – Матерь Божья, помилуй нас». У нее был там сын.
По слухам я знал, что убит знакомый – князь Туркестанов и баронесса Боде. Говорили, что Корниловский полк понес большие потери. Убит полковник Неженцев. Екатеринодар еще не взят. У наших не хватает снарядов и патронов. Офицерский полк без выстрела пошел в атаку и взял артиллерийские казармы. Раскаты орудийных выстрелов все усиливались и усиливались. «Матерь Божья, помилуй и спаси!» – твердила старушка в каком-то оцепенении, глядя в ту сторону, откуда несся этот страшный, неумолкающий гул.
Солнце уже поднялось, и яркие лучи радостно полились сквозь чащу сучьев фруктовых деревьев на свежую зелень, на песчаный двор, на белые соседние хаты. В узенькой улице показалась между изгородями группа всадников; впереди на высоком донском коне полковник Тимановский, сухой, жилистый, в кожаной куртке и, как всегда, с трубкой во рту. Следом за ним офицеры – кто в бурке, кто в офицерском пальто, кто в полушубке, в папахах и в фуражках. Всадники шагом проехали мимо нашего двора по переулку и скрылись на повороте за деревьями. Раздались звуки песни. Тех, кто пел, не было еще видно, но их звонкие голоса пронеслись в свежем воздухе утра, вливая бодрящие настроения в душу. Ребятишки повыбегали из хат: кто карабкался на плетень, кто лез на перекладины. Окна растворялись. Казачки выглядывали на улицу. У ворот останавливались люди.
Но вот показались и они: не больше сотни, по четверо в ряд. Они шли бодрым шагом. Над головами колыхались штыки, то вспыхивая на солнце, то потухая. Песнь звучала молодым, жизнерадостным задором. «За Царя… за Родину» – отчеканивалось каждое слово. «За Веру!» – гремело в воздухе. И чувствовалась в звонких голосах, в их бодром виде, в загрубелых темно-бронзовых лицах и сила молодости, и ее отвага. Не было для них ни усталости, ни тяжести двухмесячного похода, а впереди не страшил отчаянный приступ Екатеринодара.
«За Царя… за Родину, за Веру», – разносилось далеко по станице. Весеннее солнце светило на белые хаты, на чуть-чуть распускающиеся зеленым пухом ветви деревьев, на пробившуюся зелень у дороги, на оживленные лица ребятишек, вскарабкавшихся на плетень, и на сотню молодежи, бодро под звуки песни проходившую в узеньком переулке Елизаветинской станицы.
Прошла рота Офицерского полка, последняя остававшаяся на том берегу Кубани для прикрытия обоза с ранеными. Замолкли звуки песни и снова стал слышен протяжный гул, доносившийся со стороны Екатеринодара. Знакомый артиллерийский капитан в рубашке с расстегнутым воротом, опираясь на палку, зашел к нам в хату. Старушка принесла испеченные ею жирные пышки, нарезала белого хлеба и поставила кувшин молока на стол.
Капитан Рахманов в это утро был как-то особенно в бодром настроении духа; даже нашу хозяйку он сумел вывести из постоянной тяжелой думы о сыне. Сокольницкий был не в духе. Он все ворчал. Даже ласковость нашей хозяйки его раздражала. «Родненькие, родненькие, а придут большевики и тоже будут родненькие».
– Под Катеринкой бой шел, – стал он рассказывать. – Большевики подступили к самому селению. Шрапнели рвутся, пули свистят, а у бабы теленка снарядом убило, так такой вой подняла на всю станицу, хоть все бросай и беги, заткнув уши. Ее гонят, а она кричит, лезет, требует уплаты.
Да и не бабы одни, – продолжал он раздраженно, – а и мужики и те же казаки не лучше. Ни вразумить, ни растолковать, за что мы боремся, нет никакой возможности.
На пакость на какую угодно подбить можно. Погромить, поджечь, ограбить сейчас готовы, а поднять их, хотя бы на защиту самих себя, не то чтобы родины, этого никак нельзя. Вот и извольте за таких людей воевать.
Как вы думаете, капитан, – спросил он, – стоит за русский народ собой жертвовать или не стоит? Мы вот все с партизаном спорим.
– Да я за русский народ воевать и не намерен, – ответил капитан, – а я воюю потому, что если бы не воевал, то считал бы себя подлецом, – глядя на Сокольницкого, заявил он.
– Вот это так, – обрадовался Гриша тому, что капитан высказал то, чего он не умел высказать. – Вот это именно так и есть.
Нет для нас никого. Генерал Корнилов, и баста, и больше никого знать не хочу. Все остальные сволочь – и наплевать, пусть сволочью и остаются, и мне дела до них нет! – кричал партизан.
Славный малый был этот Гриша Петренко, с его открытым выражением лица, с наивными карими глазами и с краской, заливавшей все лицо до ушей, когда он волновался. Я знал его еще в Новочеркасске. Из старшего класса реального училища он ушел в отряд Чернецова, участвовал во всех его удалых набегах, попал в плен вместе со своим школьным товарищем и сумел убежать, сбив с ног ударом кирпича по голове сторожившего их красноармейца и захватив у него винтовку. Он ушел с нами в поход, отличался безрассудною храбростью и был ранен в ночном штыковом бою под Ново-Дмитриевской.
– Нет, нет, Александр Семенович, что вы там ни говорите, голубчик, – говорил Гриша Петренко, остыв от пыла своего гнева, – а мы ваших большевиков угробим, всю сволочь, какая ни на есть.
Среди разговора я увидел в окна, как во двор въехала подвода. Женщины выбежали из хаты. Привезли раненого зятя нашей хозяйки. Я вышел во двор.
– Ох, ох, – стонал раненый, когда его стали подымать с подводы и переносить в соседнюю с нами хату.
– Сыне, сыне, а где сыночек мой? Где он, жив, жив, что ли? – сама не зная к кому, обращалась старушка.
Какой-то казак, стоя у ворот, шептался с нашим возчиком. Они замолкли при моем приближении.
На мой вопрос, о чем они говорят, возчик, старый Андрей, смущенно ответил: «Так брешет, генерала убили». Он не назвал Корнилова, но я понял, что речь шла о Корнилове, а не о каком-либо другом генерале. Пришли два офицера и, отведя меня в сад, передали, что они только что из штаба. Корнилов убит сегодня утром снарядом, разорвавшимся внутри его комнаты, на хуторе, в трех верстах от Екатеринодара. Тело его уже привезли в Елизаветинскую. В смущении они передавали слухи, что из Темрюка по Кубани плывут пароходы с красными войсками; с часа на час можно ожидать нападения.
Пришел доктор. По лицу его видно было, что он в полной растерянности. Он предлагал разбиться и отдельными группами переправиться через Кубань, а там, через перевал, на Туапсе. Он знал дорогу и брался быть проводником. Доктор говорил шепотом, чтобы его не могли услышать раненые, лежавшие под фруктовыми деревьями. Взглянув в их сторону, он смутился и замолк.
– Сыне мой, сыне! – беспомощно стонала старушка. Глядя на нее, и мальчик-внучонок громко заплакал, утираясь двумя ручонками.
Из хаты вышел капитан и, подойдя, заговорил с нами своим твердым, бодрым голосом.
– Эх, господа, – произнес он укоризненно, – чего вы тут панику разводите? Повоевали с Корниловым, сумеем и без него воевать.
Доктор и офицеры ушли. Весть о смерти Корнилова распространилась по всей станице. Во всем чувствовались тревожные настроения. У ворот собирались кучки и о чем-то шепотом переговаривались. Прохожие оглядывались в ту сторону, откуда доносился гул орудийных выстрелов. Запрягали лошадей и по улице потянулись одна за другой подводы с ранеными. Наша старушка хозяйка с соседями стала собираться ехать, чтобы привезти сына к себе домой. В нашей комнате мы сидели молча, избегая разговаривать друг с другом.
Гриша оперся на стол. Лицо у него было строгое, недетское.
– Мы должны. Мы отомстим, – сжал он угрожающе кулак.
Опять молчание водворилось в комнате. В наступивших сумерках огонек в лампаде мерцал на золотых окладах икон, тускло освещая царские портреты, висевшие на стене. День клонился к вечеру. Звон церковного колокола зазвучал в открытое окно. Вечерний звон после тревожно проведенного дня.
Раздались звуки военных труб, торжественные звуки похоронного марша. Медный трубный гул сливался с колокольным звоном в тихом вечернем воздухе. Он возвещал в глухой казачьей станице о том героическом и роковом, что совершилось в это утро на берегу Кубани.
Я видел генерала Корнилова в гробу, в серой тужурке, с генеральскими золотыми погонами. Первые весенние цветы были рассыпаны на черном покрывале и внутри гроба. Огоньки восковых свечей тускло освещали лицо мертвенно спокойное. Я глядел на черты лица типично киргизского, всегда полного жизненной энергии и напряжения, и не узнавал его в мертвенном облике, неподвижно лежавшем в гробу. Точно это не был генерал Корнилов.
Отошла служба, офицеры вынесли гроб, а все казалось, что Корнилов не здесь, в этом гробу, а там, под Екатеринодаром, откуда доносился рев орудийных выстрелов все еще незатихавшего боя.
* * *
Армия оторвалась от Екатеринодара и ночным переходом из Елизаветинской станицы двинулась в путь. Под утро мы остановились в небольшой немецкой колонии в Гначбау. Белые дома под красной черепицей вытянуты в ряд по прямой улице; один дом, как другой, с теми же зелеными ставнями, в такой же ограде, с таким же двором, садом и огородом.
Обоз скучился, одна повозка возле другой. В тесноте боевых частей, конных, пеших, обозных подвод, лошадей, артиллерийских двуколок, снарядных ящиков трудно было пройти. После полудня начался обстрел. Говорили, что большевики подвезли двенадцать орудий. С нашей стороны выстрелов не раздавалось; снаряды падали в сады, в огороды, иногда среди обоза; к счастью, разрывались редко. Впереди нас среди конвоя разорвалась граната. Несколько человек было ранено и убито.
Я сидел в повозке возле больного мальчика. Возчик, старый Андрей, как-то уныло возился около лошадей; его сынишка забился между колес под рыдваном. Из соседнего дома доносился стон, из открытого окна. От него нельзя было уйти. Стон этот, далеко слышный, томил своею мучительной протяжностью.
Трах! Столб черной пыли взвился на соседнем дворе. Испуганные гуси, махая крыльями, с гоготаньем понеслись в сторону. Собака взвизгнула и, волоча отбитым задом, поползла по земле. Я помню: возле нашей подводы стоял какой-то парень с тупыми глазами, в старой солдатской шинели на голом теле. Ноги босые. Он захохотал, оборачивался, показывал пальцем и опять хохотал. Собака судорожно дергала ногами. Кто-то прикрикнул на него. Он прижался и замолк. Откуда он явился? Был ли это идиот из немецкой колонии или увязался с нами юродивый из Елизаветинской? Кто его знает. Кто-то приколол визжавшую собаку. И опять все внимание приковывается этими стонами из открытого окна.
А кто она, эта сестра? Знакомая ли, или я ее не знаю? И вдруг как будто кто-то шепнул: «За что царя согнали?» Но Боже мой, разве мы виноваты? В мыслях перебираешь прошлое, как будто ищешь оправдания. «За что же эта сестра мучается?» – приходит на ум. В чем ее вина? Пусть казнятся те, кто виноват, а не эти дети. И снова мучительные стоны как бы молят об ответе. Все их слышат так же, как и я, – и раненые в повозках, и мой больной мальчик, который лежит тут же. Этот стон, несшийся из открытого окна, стон раненой сестры, он звучал всеми муками наших раненых, больных, изувеченных людей, тою мукою, которая таилась в душе каждого из них. О том, что вас может ранить, убить, не думаешь. Подавленный, думаешь, как бы прекратить эти стоны, не слышать их.
Генерал Алексеев проходит. Он все такой же спокойный. Проходя, он участливо спросил о моем здоровье. Вольноопределяющийся поднялся с повозки и прикладывает руку к папахе. «Лежи, лежи, голубчик», – говорит ласково старик. Алексеев прошел в тот дом, откуда неслись стоны.
До самого вечера обоз простоял неподвижно, скученный в узкой улице колонии Гначбау. Стемнело сразу. Луна поднялась из-за деревьев. Разрывы вспыхивали в темноте. Обоз зашевелился. Какой-то хозяин-немец в соседнем дворе ругался, не давая своих лошадей запрягать в повозку.
Наша телега тронулась. Мы свернули и по огородам сквозь проломанный плетень выехали на выгон. Повозки мчались, и не одна за одной, а раскинулись по всему выгону. В темноте мы катились вниз по откосу без дороги. Толчок – и мы увязли в каком-то болоте. Соскакиваешь, идешь по трясине. Лошади остановились. Хватаешь их за уздцы, стараешься вытянуть. Возчик Андрей хлещет их кнутом. Мы остановились одни ночью в болоте. Обоз гремит где-то далеко.
Трах! Разрыв снаряда. Нас обдало брызгами и грязью. Со всею силою тянешь за узду. Лошадь под ударом кнута вскидывается. Опять грязью обрызгало все лицо. Снаряд шлепнулся в болото, но не разорвался. Лошади рванулись. Повозка выскочила из трясины, и мы нагнали обоз.
Вторая ночь в пути. Усталый, я всю дорогу дремал в забытьи. Испытываешь только одно чувство облегчения от пережитых волнений прошлого дня, когда мы стояли в улице немецкой колонии. Мы вырвались из опасности. Ничто не угрожает. Помню, как откроешь глаза, видишь над собою небо в мягком лунном сиянии, не слышишь резких звуков разрывов, не слышно мучительного стона. Тишина. Веет величавым спокойствием с высоты ночного неба. И думается, что все миновало. Ничто не тревожит. Помню – мы проезжали мимо какого-то водного разлива. Что это – река?
Волны с плеском накатывались к самой дороге. Блески лунного света на всей шири колеблющейся водной поверхности. Какое-то озеро. Колеса катились по плотному песчаному грунту. Толчков нет. Взглянешь: Андрея не видно на передке, бежит возле повозки. Хорошо было бы так катиться и катиться по дороге без тревоги, без дум в тихой дремоте ночи. Трах, трах, трах! – треск ружейных выстрелов. Отчетливый стук пулемета. Два орудийных удара, один за другим. Что такое? Приподнявшись, оглядываешься кругом. Сумерки ночи. Месяц спустился на самый край небосклона. Яркие одинокие звезды, опрокинутые с высоты неба. Два, три прозрачных, светлых облачка среди нависших лохматых, темных туч. Бледный лунный блеск. Нет света зари. Багряная полоса среди полутьмы ночи.
«Кавалерия вперед», – передается от повозки к повозке, докатывается до нас, и далее уже сзади слышится: «Кавалерия вперед». Что случилось? Пулеметный звук вдруг оборвался. «Кавалерия вперед», – слышится где-то очень далеко позади нас. А никто не выдвигается. Смотришь по сторонам. В темноте не видно всадников. Каким безнадежным призывом звучит: «Кавалерия вперед», снова докатывающееся до нас от передних подвод обоза.
Багряная полоса все ширится. Гаснет лунный свет. Вспыхнули, охваченные огнем, края темных туч. Светлеет небо, но темь обволакивает землю. Вдруг в темноте мы наталкиваемся на насыпь. Телеграфные столбы. Белая железнодорожная будка. Бесформенная громада неподвижно лежит на путях, что-то чудовищное, неразличимое впотьмах. Изнутри этого безжизненно лежащего, чудовищного тела клубится дым, выскальзывают языки красного пламени. Рядом в белой папахе генерал Марков.
Мелькнула перед нами картина. Обоз мигом скатился с насыпи. На рысях проехали мы станицу Медведовскую, перебрались через плотину у широкого пруда, поднялись в гору и остановились. Обоз раскинулся табором. Солнце ярко светило. Затрещали и задымились костры. В оживлении, в говоре, в песне, подхваченной хором голосов, во всем чувствовалось приподнятое, бодрое настроение.
Нет, это не разбитая армия. Слышен веселый говор, смех, удалая, звонкая песнь. И точно ничего не было. Ни бессонных ночей в пути, ни отхода от Екатеринодара, ни немецкой колонии, ни этих мучительных стонов. Подходит тот, другой знакомый; передают один другому разные слухи о том, как все это случилось.
Произошло же это вот как. В сумерках, до рассвета, Марков с офицерами пробрались к железнодорожной будке и захватили ее. Вместо сторожа генерал Марков по телефону переговорил со станцией и заверил, что все благополучно. На станции стоял наготове бронепоезд и два эшелона с красными войсками, поджидавшими наш приход.
У железнодорожной будки за насыпью залегли офицеры, укрыты два орудия, дула наведены на рельсовый путь. Генерал Алексеев, Деникин, штабные все в тесноте возле будки. Показалась движущаяся темная масса. Медленно, с закрытыми огнями надвигался бронированный поезд, только свет от открытой топки скользит по полотну. Поезд в нескольких шагах от будки. Марков бросился к поезду: «Поезд, стой! Своих раздавишь, с… с…!» У кого-то из стрелков выхватив ручную гранату, Марков бросил ее в машину.
В мгновение из вагонов открылся огонь из ружей и пулеметов. Грянул орудийный выстрел, и паровоз с треском повалился передней частью на насыпь. Со всех сторон бросились к поезду, стреляли в стенки, взбирались на крыши, пробивали отверстия, бросали ручные гранаты, подожгли вагоны. Отдельные люди выскакивали из пламени, ползли по полотну; их тут же прикалывали штыками. Все было кончено. Счастливый случай. Опоздай на каких-нибудь полчаса наш отряд, и свет утренней зари не дал бы возможности врасплох захватить большевиков. Решимость Маркова – вот что не было случаем, – смелость и отвага наших людей.
Корнилов убит. Штурм Екатеринодара не удался. Мы отошли. Раненые брошены в колонии Гначбау. Настроения тревоги и подавленности. Тяжелый ночной переход. И напряженность воли, и решимость те же. В блеске смелого подвига вновь проявился несокрушимый дух добровольцев, тех пятидесяти на улице Ростова, того мальчика в больших солдатских сапогах, с тяжелою винтовкою в слабой детской руке, кадета, который смеялся, когда ему рассказывали сказку.
В памяти моей переход у станицы Медведовской навсегда останется в фантастической картине. Нагроможденные тучи, темные и мрачные, в разорванных лохмотьях. Красный свет зари и бледный лунный свет. Во мраке чудовище, неподвижное, придавленное к земле, сраженное рукою человека. Дракон, поверженный рыцарем.
Смерть Корнилова – тяжкий удар для нашей армии. Одно имя генерала Корнилова наводило панический страх на большевиков. Они ненавидели его, но еще больше ненависти испытывали чувство страха. Мне рассказывали те, кто в то время случайно был на Кубани, как один слух: «Корнилов идет» – приводил в смятение большевистскую толпу. Везде на станциях, в поездах только и говору было, что о приходе Корнилова, и не раз подымалась паника даже в таких отдаленных местах, куда Корнилов и не мог дойти. Везде со страхом ждали его прихода. А в наших рядах его железная рука действовала как напряженный электрический ток. «С нами Корнилов», – и небольшой отряд в 3000 становился отрядом непобедимым.
Смерть, постигшая его под самым Екатеринодаром, была тяжелым ударом, но не была гибелью для нас. Дух Корнилова невидимо оставался с нами. Героическая смерть его скрепила наши ряды. Армия не распалась. Во главе встал генерал Деникин. Алексеев продолжал вести нас.
* * *
Мы въехали на широкий двор. Посреди колодезь, обложенный камнем. Белая хата под черепицей. Ряд надворных построек. Скирды сена и соломы. Все убрано, везде подметено. Гуси чинно расхаживают, точно по гладкому полу. Просторная комната, куда мы вошли, поражала белизной стен, яркостью окраски желтого пола. Мы, запыленные и загрязненные в дороге, вносили в эту опрятно убранную комнату пыль и грязь. Неловко было ступать по блестящему, точно воском натертому, полу. И хозяева были под стать своему жилищу. Крупный, дородный старик с типичным хохлацким лицом, без бороды, с вниз опущенными седыми усами, и его жена, маленькая опрятная старушка в черном платье, приветливо встретили нас.
Я разглядывал комнату. Золоченые ризы икон, одна под другой, занимали весь передний угол. По стенам портреты Наследника Цесаревича Алексея Николаевича и Государя Императора, лубочные картины кавказской войны и какая-то темная гравюра на пожелтевшей бумаге. Я подошел и разглядел ее. Под дубом изображен запорожец. Пика прислонена к дереву, изогнутая сабля на коленях. Конь с лебединой шеей как будто скачет. Запорожец, сидя под дубом, играет на бандуре. Старик объяснил мне, что картина эта его деда, а дед на Кубань пришел из Запорожья. На стене висела изогнутая турецкая сабля, обделанная серебром. «А это чья сабля?» – «Сабля эта турки, – растолковал старый казак. – Дед на дочери турки женился. А турка был здесь за начальника, и место было его, и колодезь при нем был, и камнем выложен. Турка в нашу веру перешел». Старик принес большой жбан водки, которую он называл горилкой, налил нам по стаканчику, сам выпил с нами и обтер свои густые усы рукавом.
Я стал расспрашивать его про старые времена. Старик помнил еще своего деда. Помер дед ста пяти лет. От деда слыхал он, как селились на Кубани казаки-запорожцы. «Екатерина позвала их», – объяснял старый казак. Говорил он с малороссийским выговором: «Диты мои! Идите ко мне на Кубань, и вся земля буде ваша вичная и потомственная. Потомственная, – наставительно повторил он. – И диды служили верно государыни, а после государям служили. И батько мой служил, и я, и сыны мои. И все казаки служили по совести и по присяге. А земля была наша потомственная, как заказала Екатерина».
Рассказал старый казак, как умирал его дед. «До самых последних дней ходил на ногах и только работу уже никакую не исполнял. Носил белую рубаху и шаровары белые, и сам был с белыми волосами. Поутру говорит он моей матери: «Куда Петро уехал?» А Петро, отец мой, уехал в лес дров нарубать. «Я сегодня умирать буду», – говорит дед, а мать ему не верит: ходит по комнате, а говорит, что умрет. Помолился Богу, лег в постель и велит всех позвать. Отец вернулся из леса, и всех, и меня позвали, а я еще тогда малым был, как мой внучонок. Дед крестит всех и прощается. На мою голову руку положил, а отца наставляет страх Божий иметь, начальникам повиноваться, старших уважать и не обижать младших. Мы на колени встали. Дед перекрестился и отошел».
Вот он быт, о котором так много говорил Родионов. «Для народа устав нужен; без устава русский человек пропал». Где теперь этот старый казак из Дядьковской? Цела ли его белая хата и колодезь, выложенный камнем? Висит ли на стене картина запорожца и турецкая сабля, обделанная в серебро? Рассказывает ли старый дед своим внукам про Екатерину, наставляет ли их? Или все сгинуло с лица земли, все пошло прахом? И внуки так и не будут знать, как жили и умирали их деды.
«Да здравствует международный пролетариат», «Да здравствует 3-й интернационал», «Да здравствует социализм», – красными букетами на плакатах в городском саду Екатеринодара, на том самом месте, куда на памяти еще живущих людей пришли казаки из Запорожья и на берегу Кубани заложили город «дар Екатерины». «Дети мои! Идите ко мне на Кубань, и вся земля будет ваша, вечная и потомственная», – говорил старый казак в Дядьковской. «Пролетариат, интернационал, социализм», – ревела толпа на Красной улице Екатеринодара, и двигалась шутовская процессия, надругаясь над прахом генерала Корнилова.
* * *
В Дядьковской вся пехота была посажена на подводы. Мы быстро стали продвигаться вперед, делая переходы по 60 и 70 верст днем и ночью. Путь наш лежал на станицу Журавскую, где еще в начале марта у нас был бой с большевиками.
Затем переход через железнодорожную линию у станции Выселки, ночевка в станице Бейсугской и далее снова переезд через железную дорогу, остановка в Хоперских хуторах, трехдневный отдых в Ильинской, и оттуда тем же быстрым движением до самой крайней кубанской станицы Успенской, на границе Ставропольской губернии.
Куда мы пойдем – в ставропольские ли степи, или опять на север, на Дон, или свернем на Терек, – никто не знал. Мы помещались в небольшой хатке. Со мной были оба моих сына. Старший присоединился к нам. Его ноги были все в ранах. Младший стал поправляться. С нами поселился поручик Негребецкий, легко раненный в ногу. Веселый малый был поручик. Все он делал весело и шутя. Весело воевал, весело балагурил на стоянках с молодыми казачками, пугал маленьких татарчат в аулах, смеялся, пел веселые песни на походе. Все ему было нипочем.
Утром я вышел из низенькой двери нашей хаты. Солнце так и обожгло. Глазам больно. Я проспал позднее обычного. Во дворе, у колодца, оголенный до пояса, полоскался в воде поручик Негребецкий. Лицо, шея медно-красные, резкой полосой отделялись от кожи голого тела спины и плеч, руки точно в темных перчатках. Молодая красивая казачка поливала его из ведра. Он, видимо, наслаждался ощущением холодной воды и, протирая лицо руками, балагурил с хозяйкой. Два моих сына, стоя у колодца, ожидали своей очереди. У них были также веселые, здоровые лица. И весело было глядеть на них.
«Не плачь, дитя, не плачь напрасно, – вдруг ни с того, ни с сего запел поручик, становясь в театральную позу. – Твоя слеза… Доброе утро! – прокричал он, увидев меня. – Какое наслаждение. Не хотите ли сполоснуться? Нет ничего на свете выше холодной воды, а все остальное сущие пустяки. Не так ли, друг Горацио?» – понес он вздор по обыкновению. Подошел, прихрамывая и опираясь на палку, капитан Рахманов. «Господа, хорошие вести, – сказал он весело, – только что виделся с Барцевичем. Прорвался с Дону. Казаки подымаются. Просят нас к себе на помощь. Говорят, завтра идем в поход».
Все оживились. Капитан подробно рассказал, что ему говорил полковник Барцевич, посланный на разведку и вернувшийся из Мечетинской станицы. «Ура! – закричал поручик Негребецкий и даже подскочил, забыв про свою рану на ноге, но тотчас нагнулся от боли. – Черт ее дери, проклятая… А все-таки, господа, уходить отсюда не хочется», – уже весело обратился он к молодой казачке, присевшей с ведром у колодца.
Я пошел разузнать о том, что передал нам капитан Рахманов. Неподалеку в переулке остановился генерал Алексеев. Я зашел к нему. На крыльце я встретил, помнится, ротмистра Шапрона. Он подтвердил мне все, что мы слышали от капитана Рахманова. Да, донские казаки подняли восстание. Большевики выгнаны из задонских станиц. Новочеркасск, по слухам, взят казаками. Более двух месяцев мы ничего не знали. Мы были отрезаны от всего мира. Какая радость получить первую и такую добрую весть.
В передней комнате я никого не застал. Генерал Алексеев еще не выходил из своей спальни. Я сел у стола. Дверь была открыта, и я видел, как в той комнате старый генерал стоял перед иконами, долго и усердно молился. Я видел, как он крестил себя большим крестным знамением, подолгу держа сложенные пальцы у лба, потом он опустился на колени, положил земной поклон, и на коленях, подняв голову к иконам, продолжал молиться.
Я молча ждал. Старый генерал поднялся, перекрестился и вышел ко мне из своей спальни. Выражение лица, как всегда, спокойное. Под нависшими бровями, сквозь очки, глубокий вдумчивый взгляд его старческих глаз. Мы поздоровались. «Бог не без милости, – сказал Алексеев. – Одумались казаки. Заговорила в них совесть. Да как это говорится – Бог не попустит, – прибавил он. Он присел на стул. – А впереди много, много еще трудов, – сказал он, задумавшись. – Идем на Дон. Чуточку полегчало, а там видно будет».
Стали приходить к генералу Алексееву полковник Кутепов, еще кто-то из офицеров. Я ушел от Алексеева со спокойствием на душе, как будто он передавал другим то, что сам чувствовал. И теперь, когда я перечитываю письмо Алексеева, написанное четким мелким почерком: «Голова забита, и не могу молиться, как я умел молиться в былые, тяжелые дни моей жизни. Я всегда получал облегчение моему сознанию, моей душе», передо мною встает образ старого генерала, стоящего на коленях перед иконой в маленькой комнате глухой кубанской станицы.
* * *
Степь ярко зеленела. Это уже не серая, унылая, мертвая степь. На дороге вместо грязи густые облака пыли во всю длину нашего поезда. Кругом, насколько можно было окинуть взглядом, колышущееся волнами, точно безбрежный разлив, степное пространство. И ничего, кроме синего неба и степной травы. Необозримая гладь. Жаворонки взвиваются и трепещут в воздухе. Придорожные пташки совсем рядом с повозкой порхают. Испуганный заяц сорвется и понесется по лугу, и видно далеко, как он мелькает между кустами бурьяна. В небе кружатся ястребы. В вышине плавно парит орел. Иногда видишь его на бугорке неподвижным, случалось и совсем близко. Сидит и медленно поводит головой и вдруг сорвется во весь саженный размах своих крыльев и уже далеко, уже в вышине, плавно огибает круги.
Мы едем, а кругом все степь, как безбрежное море. Обоз катится бесконечною цепью повозок. Густые облака пыли до самого горизонта обозначают его путь. Обоз раскинулся на десять верст. Из Ростова мы вышли в составе 500 повозок, теперь их более 1500. Не так ли в давние времена передвигались степные кочевники: печенеги, половцы, татары, и по той же задонской степи. Мы ехали в местах, где течет река Каял, воспетая в «Слове о полку Игореве». И была тогда та же необозримая степь, тысячу лет назад. Издали виден курган. Мы спускаемся в лощину, вброд переезжаем речку, подымаемся, и уже близко перед нами встает темный, величиною с гору курган. Великан одинокий среди степной пустыни.
Обоз катится, огибая курган. В тени у подножия расположились всадники в бурках, кони стоят в поводу. На вершину взошел кто-то, и его едва видно снизу. Мрачен и величествен степной великан. Веками веет с высоты его вершины. Это не сторожевой курган. В его недрах таится глубокая седая старина. Он погружен в свою думу. И что значим мы, случайные путники, промелькнувшие мимо по дороге, как вихрем поднятая пыль, для него, простоявшего тысячу лет на этом месте. Облака пыли несутся по ветру и стелются над степью до самого края. Мы уже далеко отъехали. Скрылся из виду курган.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?