Текст книги "Первый кубанский («Ледяной») поход"
Автор книги: Сергей Волков
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 71 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Как велика бывает эта маленькая жертва, как согревает она сердце и как заставляет она верить в то свое, из чего силы берешь, в свое народное – русское. И вот вам другой пример. Мы уходили уже в начале мая 1918-го, после удачной экспедиции с Дона на Кубань, из одной станицы. Я был при штабе генерала Алексеева, и Шапрон поручил мне вести хозяйство нашей маленькой группы. Мы прожили одну ночь у купцов, что-то съели рублей на 50. При отходе нас стала догонять большевистская артиллерия. Хозяин сидел в подвале со страху. Я сверху спросил его, сколько мы ему должны, а он, бледный и испуганный, запросил 200 рублей. Я ему бросил двадцатипятирублевую бумажку, и он со вздохом забрал ее. С ней ему легче было готовиться к смерти.
Я очень отвлекся от станицы Медведовской. Погода была прекрасная, было уже совсем тепло; мы переходили плотину как всегда запруженной реки; я что-то купил в веселой лавке, где бойко торговали, где трудно было пробиться сквозь бодрых, окрыленных победой людей. По дороге я обогнал знакомого офицера, увешанного мешочками и с расшитым полотенцем, висящим на шее. Этого человека я знал. Это не был тип Чапалы. Он мне радостно протянул кусок пирога и бублики.
– Представьте себе, – сказал он, – встретил свою старую няньку-казачку, напоила чаем, угостила, дала все это и шею полотенцем повязала. Все просила, чтобы я у ней еще что-нибудь взял. Да и так не съесть и не унести.
Взобравшись на гору, я почувствовал сильную усталость. Я нисколько не удивился этому. После всех волнений, после ночного перехода верст в тридцать не трудно устать. Я зашел в хату, выпил молока и пошел дальше, но ноги совершенно отказывались служить. Подсесть на подводу было нельзя. Обоз ушел далеко вперед. Я пошел его догонять, наперерез, степью. Меня обогнал маленький Поздеев, тот самый, который передал мне весть о смерти Корнилова. Когда этот маленький человек, который любил говорить «мы с Корниловым» или «мы с Деникиным», всегда ехавший верхом, легко меня обошел и я не мог попасть ему в «Пейс», как говорят в спорте, я понял, что что-то со мной хуже усталости.
То и дело останавливаясь, спотыкаясь, какими-то чужими ногами плелся я по степи. Обоз казался мне недосягаемым. Тут меня встретила женщина-каптенармус, всегда бодрая, – Игнатьева. Это была совсем простая, некрасивая, но милая девушка-солдат. Она узнала о моем брокдауне, вышла ко мне навстречу, и, опираясь на нее, я кое-как, со свинцовыми ногами добрался до какой-то повозки, на которую и взобрался. Голова у меня шумела, слабость была страшная, какая-то тупая и безразличная.
Она мне показала повозку, в которой везли «начальника карательного отряда», бывшего солдата Гриценко. Это был небольшой человек, с маленькими, умными, но беспокойными глазами. Вез его казак, которому Гриценко угрожал смертной казнью. Таковы случайности гражданской войны.
Мы приехали в Дядьковскую еще до вечера. Как только я узнал, где нам отведена квартира нашим ловким квартирьером, донским казаком Н., я записали кое-что в свою записную книжку, что-то поел и, положив под голову свой почти пустой чемоданчик, лег на скамейку под образа. Дом был хороший и большой. Места было много. Можно было найти лучшее место, тем узкая скамейка, но бесконечная слабость охватила меня, ноги были тяжелые и болели, голова была какая-то дикая. Я очнулся, когда было совсем темно. Надо мной была лампада и образа. Я закрыл глаза, но сейчас же почувствовал, что кто-то что-то вытаскивает у меня из-под руки. Я полуоткрыл глаза. Смотря на свет на термометр, передо мной стояла Вера Энгельгардт. «У него около 40 градусов, надо его перенести на кровать». Я понял, что заболел, и вновь забылся.
* * *
Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных; сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным.
Не знаю, кто сказал: «Человек – оптимистическое животное»? Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев, конечно, было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный.
Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический «героизм» пропал, как и должен был пропасть. Во-первых, у меня была очень высокая температура, и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедовал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей.
Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым. Вместо него, вместо всякой красоты я видел простую, ненужную в печати, в изображении заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной. Кто был болен тифом и малярией, это поймет. Утром я очнулся совсем и понял, что я болен.
Рядом со мной, как я просил, лежал револьвер, мое перо и красная смешная чернильница грибом, которая и теперь, на моем письменном столе, напоминает мне наш страшный милый поход. Слава Богу, в Дядьковской была назначена дневка, мы уходили только на другой день. В болезненном волнении я просил не оставлять меня, вывезти меня, и вновь, после порции виноградной водки, я забылся. Как потом оказалось, мой организм в это время давал бой на жизнь и смерть разрушительной болезни.
Господь Бог снабдил меня здоровьем. Мой дед был простым мужиком; в 1799 году он был взят в солдаты в Преображенский полк, был ранен под Бородином и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери священника села Коршева Воронежской губернии и умер, когда ему было за 70 лет, после того как его разнесли лошади. Мой отец умер 75 лет. Другой мой дед был сыном дьякона. Он бежал из Владимирской бурсы, поступил в Московский университет, стал военным доктором и медицинским генералом. Вот это-то мужичье и «поповское» – заслуженное дворянство, вместе с моей любовью к спорту в моей молодости – дало мне возможность и перенести все лишения похода, и выйти победителем из моей болезни.
Вечером мне стало совсем плохо. Это было время, когда я должен был умереть. За это самое время мои милые сестры успели купить мне лошадь, моего, как назвал я его в честь станицы Дядьковской, Дядьку. Я, как в полусне, помню, что они говорили мне, что я могу быть спокоен, что меня вывезут, и как сухой угловатый наш квартирьер сотник Неволин утверждал, что он меня вывезет на конских носилках в одну лошадь. Я благодарил всех, мне хотелось плакать, и я просил оставить револьвер, чтобы застрелиться, если меня оставят. Я это пережил, этот ужасный страх перед большевистским палачом, пережил его бессильным и больным.
Когда я, журналист, читаю бодрые строки своих confere’ов, я думаю, как много претерпевший журналист, изведавший вершины известности (доступна ли нам, не только мне, мои друзья, слава?), кувыркавшийся в самых невероятных условиях газетного дела, я думаю о том, не к чести будь нам сказано, как мы часто пишем по-другому, не так, как чувствуем.
Если мое писание дойдет до французского журналиста, он не должен возмутиться. Я знаю людей из печати, смертью запечатлевших свой подвиг, но мы, живые, выскочившие из тех, что мы так красиво называем, костлявых объятий смерти, разве мы не должны признаться в своей любви к фразе, к прелести побеждающего слова, к своей «формуле», к своей манере писать, к своей профессиональной богине, которая кажется нам прекрасной на газетных столбцах. Да, умереть мы можем; да, мы завтра после похорон умрем, я слишком журналист, чтобы это не понимать, но прелесть нашей профессиональной фразы, нашей строки сильнее всего. Это усталая мысль безработного журналиста, и вы, мои коллеги, ее простите, если не поймете.
Заботы милых сестер меня не оставили. Рано утром меня на распухших ногах вывели и положили в тачанку, где уже было четыре больных, я был пятым. Меня укрыли и устроили как только можно было. Вы представляете себе путешествие впятером больными на телеге. Чьи-то ноги съезжали мне на голову, мои ноги мешали кому-то и казались мне громадными и длинными. Ехали мы рысью.
Генерал Деникин пришел к блестящему решению. Его увод армии из-под удара, из сети железных дорог удивителен и, конечно, небывало нов. Полководец с маленькой армией и большим обозом сажает всю армию в телеги и везет их рысью по степи, проходя мимо, под носом красных Наполеонов.
Но в то время эта рысь была для меня ужасна. Ноги, мешавшие мне, были офицера, тяжело больного почками. Другой был или в тифу, или в малярии, как и я. Степные дороги, воспетые Гоголем, были ужасны, и мы, то останавливаясь, то с грохотом стремясь дальше среди пыли, не могли оценить их прелести.
Дальше мои воспоминания путаются. Я помню, как мы были в Журавской, где мы побывали еще в начале похода. Это была первая петля восьмерки, которую мы описывали. Помню красные газеты, которые дали нам читать с известием о гибели нашей армии, помню милого полковника Икишева, потерявшего сына-юнкера в этой войне, который вел меня, слабого, жалкого, к тачанке… И вновь бег вперед.
Я почти все время был в забытьи, но, когда мы перескочили через рельсы и вновь заскакали дальше, я понял, что что-то случилось хорошее. Хорошее потому, что не было стрельбы и что мы проехали еще одну железную дорогу. Потом опять мелькали станицы по Бейсугу (были еще какие-то Бейсужки). Но моя записная книжка за эти дни ничего мне не говорит, кроме воспоминаний о чудных лунных ночах. Я как-то проснулся ночью. Передо мной, в небе, стояла какая-то радостная луна. Она светила нам и предавала нас врагу. Кругом стоял грохот колес. Обоз остановился. Застонал один из больных от тряски.
Я уже поправлялся и чувствовал божественную слабость возвращения к жизни, но слабость была страшная, упорная. Кто-то сказал:
– Сейчас через железную дорогу переходить будем.
И в нашем полубессознательном мозгу встала, как страшный паук со своими броневыми щупальцами, железная дорога – наш злейший враг. Где-то слева, далеко, раздался взрыв. Сейчас же нам рассказали, что взорвали поезд и что большевики бегут. И мы поверили. Чему только не верят люди, которым оставлена только вера в свое спасение. «Обоз, вперед!» И вновь мы трясемся. Мелькает пустая железнодорожная будка, и тихая ночь вновь освещает этот странный поток людей, ищущих Родину. Господи, кто не испытывал радостей и горестей похода, поймет ли он все его величие и трагизм!
В моей записной книжке я вижу простые слова: «Хозяйка, хозяин, табак, водка, заботы о лошадях и людях, слезы радости». Вот эти «слезы радости» – разве можем мы забыть их. Разве они и теперь не дают нам счастья? Я журналист, только что писавший о дорогой нам фразе, но, когда я вспоминаю и эту лунную ночь, и этот переезд, и хозяина, и хозяйку, это уже неподдельное чувство. Не верьте мне, нам, газетчикам, мало верят, но, встретив соучастника похода, мы вспомним какую-нибудь мелочь, и опять защекочут в горле «слезы радости», о которых я наспех писал в записной книжке.
Деникин вывел из окружения армию. По моей записной книжке это была последняя железная дорога. Это было не так, но мы так думали. 8 апреля я записывал: «Переезд (через ж. д.) крест. Слава Богу. Старик вывел». Я охотно и любовно дешифрирую эти иероглифы. Мы перекрестились и благодарили Бога. Старик – это Алексеев. Наш вождь, выведший нас, был Деникин, и не он, и не те, как и я, глубоко чтущие нашего «великого старика», не увидят в этом умаления заслуги генерала Деникина. Это он вывел нас с нашим страшным обозом, делая по 60–70 верст в сутки. Это его энергия спасла армию, и в этом его незабываемая заслуга. Он дал возможность завершить начатый Корниловым поход, и он вписал этим, если есть военно-историческая справедливость, необычайную, красивую страницу в русскую военную историю, такую забытую и заброшенную.
Мне тогда представлялась эта борьба как увлекательная партия в шахматы: с одной стороны большевики, выигравшие такую важную фигуру, как генерал Корнилов и темп, с другой стороны Деникин, с единственным шансом на выигрыш темпа. Этого и добивается он. Не будучи в состоянии выиграть силой, он выигрывает в темпе и не только в нем, но заставляет большевиков принять его игру, то привлекая к себе противника, то неожиданными быстрыми передвижениями, не давая ему сосредоточиться, опять гнаться за нами, вновь мечтать об окружении и охватывать только пустоту.
Только эта спокойная рассудительность спасла нас от неминуемого окружения и гибели со всем нашим громадным десятиверстным обозом. В этой шахматной партии встретился опытный маэстро, сумевший уже проигранную партию если не привести к выигрышу, то к ничьей. Но эта ничья дорого стоила большевизму. Как опытный, хотя и раненый фехтовальщик, Деникин, все время парируя нападение противника, беспрестанно и ловко наносил ему удары, в то время когда его выпады и атаки встречали всюду непроницаемую защиту или утомляли его бесцельным и изнурительным рассечением воздуха.
Так прошли мы в богатые станицы Ильинскую и Успенскую, где мы хорошо отдохнули, простояв там более недели. Моя болезнь, казалось, совсем оставила меня, и я переживал счастливое время возвращения сил и здоровья.
* * *
И вот, неожиданно, мы узнали, что донское казачество свалило во многих округах большевистскую власть и ждет нашу армию как избавительницу. Тот же лихой полковник Б., который первый добился связи с Кубанской армией генерала Покровского, вызвался проехать на Дон, чтобы выяснить обстановку. С несколькими казаками он, пробираясь ночью, перебрался через границу Кубани и Ставропольской губернии и явился в станицу Егорлыцкую. Его приезд был встречен восторженно.
Он сам мне рассказывал свое удивительное путешествие с Кубани на Дон и обратно. Какими-то путями донцы узнали о его ожидаемом приезде, и у первой станицы в конном строю его встретила полусотня, выстроенная в полном порядке. Все казаки были в погонах; по постановлению станичных сходов дисциплина была введена строжайшая. Офицеров не только пригласили занять должности, но фактически приказали им занять их.
В двух или трех боях донцы разбили посланных против них красных и отняли от них пушки и пулеметы. Во главе станицы Егорлыцкой стоял простой казак вахмистр Никифоров. Немедленно он созвал из округа представителей восставших казаков, и они передали Б. их просьбу к Добровольческой армии о помощи.
Наступала весна, и казачество просыпалось. Те части, которые ушли за атаманом Поповым, части южного отряда полковника Денисова, после целого ряда успешных боев подходили уже к Новочеркасску – столице Дона.
Б. должен был как можно скорее обрадовать этими новостями генерала Деникина, и он с несколькими охотниками из казаков, донцов и кубанцев двинулся обратно через большевистский строй. Все шло благополучно, пока ему не пришлось днем в открытой степи пересекать железную дорогу, охраняемую большевиками. Увидя большевистскую заставу и подходивший контролирующий бронепоезд, Б. приказал своим людям спешиться и смешаться с гуртом лошадей и скота, который случайно проходил по той же дороге. Погонщикам скота было приказано, довольно энергично, молчать и идти прямо степью к полотну железной дороги, и казаки и Б., ведя среди гурта в поводу своих лошадей в большой пыли, поднятой гуртом, достигли насыпи.
Здесь большевистская застава, вдвое или втрое более сильная, чем конвой Б., заметила что-то неладное, и несколько всадников отделилось от нее к гурту. Сопротивляться можно было, но важнее было предупредить генерала Деникина о восстании, и Б. приказывает своему маленькому отряду немедленно садиться на коней, и они, карьером, лавой, скачут от изумленных красных. Лошади были утомлены большим переходом, но тот гандикап, который был в распоряжении Б., он сумел использовать и, не потеряв ни одного человека, достиг наших расположений и явился с докладом к генералам Деникину и Алексееву.
– Это было совсем из Майн Рида, – рассказывал мне Б. про свою эскападу.
Наша армия обязана была ему связью и с Кубанской, и с восставшей Донской армиями.
Я написал: «Наступила весна, и пробудилось казачество». Я вспоминаю слова удивительного казака, прекрасного генерала и спокойного, рассудительного политика генерала Богаевского – атамана Войска Донского. Он говорил мне, что весной всегда казачество готово к восстаниям и к деятельности. Им становится жалко своих плодоносных степей, своих богатств, скрытых в плодотворную землю, и они полны энергии. Каждая осень и зима убивает их энергию. Им кажется, что не за что бороться; холод и тяжелая служба угнетает их, и падает их воля.
Генерал Богаевский очень интересный человек и тонкий и умный дипломат, в хорошем смысле этого слова. Он настоящий казак и настоящий русский человек и генерал. Он чужд сепаратизма. Он всегда был сторонником союзников и нашей армии, в которой он пользовался всеобщей любовью. Он гвардейский офицер и не чужд был связей со двором, и в то же время ни один демократ не мог упрекнуть его в чем-нибудь обидном для него. Его тихая медлительная манера говорить, без аффектации, его упрямая казачья уверенность в своей правоте позволяли ему быть, даже когда немцы были на Дону, министром иностранных дел и первым другом Добровольческой армии, из коей он ушел только по настоянию генерала Алексеева, который видел в нем искреннего и верного друга.
Сами немцы, не любя его, относились к нему с нескрываемым уважением. Они видели в этом тихом, уравновешенном человеке, друге атамана Краснова, тоже талантливого дипломата, но сторонника сближения с немцами, крепкую силу. Понимал это и Краснов, и, к чести его будь сказано, как ни менялись события на Дону, он всегда сохранял, как и мы, знавшие Богаевского, свое глубокое уважение к этому прекрасному генералу и умному честному человеку.
* * *
Никто из не переживших гражданскую войну не может себе представить ее ужасов. В любой войне врагов все же разделяет пространство между фронтами, разные мундиры, военные обычаи, язык. Здесь ничего этого нет. Дерутся братья между собой, и с какой-нибудь горы никто не мог бы разобрать разницу между двумя фронтами; и самое ужасное – это то, что, вступая в эту борьбу, вы, кроме смерти или окончательной победы, ничего не можете видеть. Во всякой другой войне вас могли ранить, вы могли заболеть. Как бы ни были скверны условия войны, вы знали, что вас отправят в тыл, где вас будут лечить, и в самом крайнем случае вас подберет неприятель. Кроме того, у каждого есть надежда, что настанет мир, и люди вернутся по своим домам, и вчерашний враг станет далеким и никак не угрожающим.
Не то в ужасе войны с большевиками. Это не только классовая борьба. Это вовсе не рабочие, которые восстали против своих предпринимателей, или крестьяне против помещиков. Нет, тут злой, дьявольский разум кучки людей, которая не может быть велика, так как ничто ее не объединяет, кроме жажды власти и в некоторых, исключительных, случаях безумный фанатизм.
Эта кучка властолюбцев, корыстолюбцев, фанатиков вполне естественно встречает резкий отпор среди государственных элементов, которые группируют вокруг себя тех, кто признает их авторитет и их искреннее желание спасти Родину.
Большевистская революция сразу выкинула лозунг уничтожения всех с ней несогласных. Путем тирании и угрозы смерти и обещанием быстрого проведения социалистических лозунгов в жизнь она навербовала в массах и тот нерешительный элемент, который легко запугать угрозами, и тот, который поверил, что через братскую кровь можно достигнуть счастья – рая земного.
Борьба с этими людьми могла быть, к сожалению, только самая жестокая и самая безжалостная, но надо сказать, что наши начинали с того, чтобы идти на мягкие меры. Брали пленных, подбирали раненых и т. д. Но когда на эту минимальную гуманность ответом была самая безудержная и бессмысленная жестокость и зверство, естественно, рождалось чувство мести и недоверия к лживому и коварному врагу. Случай с Чернецовым и Подтелковым ярко иллюстрирует это, и неудивительно, что чернецовцы, обожавшие своего доблестного молодого вождя, расплачивались за его кровь, отбросив всякое чувство сожаления.
У молодого человека зверски убивали брата, сестру, мать, и он приблизительно знал, кто убийцы (это ведь не великая анонимная война), естественно, что он, дорвавшись до своих врагов, был жесток и неумолим.
Вспомните, кроме того, что Добровольческая армия была очень слаба числом и сильна качеством бойцов и умением своих вождей, поэтому всегда потери в бою неприятеля во много раз превышали наши, а когда возможно было дойти до погони, и в десятки раз. Это озлобляло нашего красного врага, он мстил на беззащитных и слабых, отсюда новая месть, и красный кровавый клубок бесконечно разматывался по Югу России, запутывался в тот гордиев узел, который невозможно развязать, и только способ Александра Македонского, разрубившего его, может быть действенным.
Все суждения досужих людей о ненужной жестокости во время гражданской войны рассыпаются как пыль перед страшной действительностью. Большевики какой-нибудь деревни разгромят казачью станицу, пойдите и объясните казакам этой станицы, когда они доберутся до этой деревни, что жестокость их не нужна и вредна делу. Этого можно домогаться у себя в кабинете за письменным столом, а не в казачьей степи. Можно этим возмущаться, но положить конец этому ужасному самоуничтожению можно только лишь утопив в их собственной крови главных виновников и инициаторов небывалой смуты.
Первое время вид убитого, своего же русского, производил на меня гнетущее впечатление, но полное убеждение в том, что останься здесь раненым и больным – и тебя непременно зверски прикончат, замучив, унизив до самого последнего вздоха, постепенно примиряло с жестокостью войны. Вспомните гибель генералов Рузского и Радко-Дмитриева, которых постепенно дорубали пьяные негодяи; мы знаем судьбу наших раненых в Новочеркасске, Ростове, Елизаветинской и в «колонке». Все доказывало участникам этого похода, что их ждет только смерть или победа, и поэтому медленным и верным ядом в сердца их внедрялась жестокость и равнодушие к крови.
Особенно памятно мне село Гнилобалковское, Ставропольской губернии. Мы пришли туда после большого перехода. Гнилобалковское, как большинство ставропольских сел, было крайне большевистски настроено. Наш разъезд был впущен беспрепятственно, но, как только он добрался до площади, из домов по нем открыли стрельбу. Ее прекратили, и когда я проходил по площади, то насчитал 20–25 трупов. Это была тяжелая расплата.
В этой же деревне я был свидетелем ужасного зрелища. Я все-таки слишком рано понадеялся на свои силы, и переход верхом в 60 верст меня очень утомил. По плотине проходили какие-то части. Я с прапорщиком Алексеевым отстал от своих и подвигался шагом по степи. Речку я переехал вброд и стал медленно подыматься в гору на своем Дядьке. Из-за холма вышла немолодая женщина в наброшенном на плечи армяке, за ней два казака с винтовками и офицер. Она повернулась к ним лицом, потом накинула быстро на голову армяк и пошла от них. В это же время казаки вскинули винтовки. Грянул выстрел, и она упала лицом в землю. Все это произошло в какие-нибудь три-четыре секунды. Я был от всей этой ужасной сцены в двадцати шагах. Я поскакал к этой группе, и офицер холодно и резко заявил мне, что так надо было сделать. Это не было убийством, это был расстрел.
Потрясенный этим зрелищем, я пошел узнавать, в чем дело. Оказывается, что эта женщина рано утром, когда к ней вошло несколько офицеров и казаков, приняла их за большевиков, очень им обрадовалась, предложила есть и тут же с гордостью похвасталась своим подвигом. Накануне четыре наших разведчика зашли к ней (дом ее был на самой околице). Она их напоила, накормила и спать уложила. Потом, когда они заснули, сбегала, как она сказала, за «товарищами» и выдала их. «Вот, поглядите, они там в канаве так и валяются», – добавила она с гордостью.
Гражданская война ужасна, ужасны в ней казни и убийства своих же братьев и еще страшнее убийство женщины. Но как могла решить иначе военная справедливость, самая слепая из всех.
В этом случае, с которым мне пришлось столкнуться, я увидел весь ужас нашей борьбы. Оказывается, муж этой женщины был рьяный большевик и воевал против нашей армии и был убит в одном из боев. Из мести эта женщина уговаривает довериться ей четырех усталых добровольцев, выдает их на убийство и с гордостью хвастается этим. У нее было двое детей – свидетелей этой страшной драмы. Когда она поняла свою ошибку и увидела неминуемую гибель, она не пала духом и кричала: «Ну что же, мужа убили, меня убьете, убивайте и детей». Что станет с ее детьми в будущем, вчера свидетелями изменнического убийства четырех людей, доверившихся их матери, и на другой день казни ее?
Какая вообще ужасная судьба ожидает русское молодое поколение, воспитанное в этой борьбе среди холода и голода, привыкшего к убийству, грабежу и разврату. Что вынесет из этой борьбы молодежь, проведшая три года в братоубийственной резне, не видавшая в свои лучшие юные годы ничего, кроме тяжких испытаний и жестокости. Какой характер нужно иметь, чтобы выйти из этого проклятого ада, охватившего Россию, сохранив в себе веру в Родину и свои человеческие чувства.
В той же самой Гнилобалковской мы зашли в хату закусить. Хозяйка была неприветлива и запугана. Хозяин, длинный несуразный мужик, все время кланялся и старался услужить. Он старался быть любезным и называл нас по ошибке… «товарищами»; на грозный окрик одного из офицеров он совсем растерялся и залепетал о том, что он не хочет обидеть «господина товарища». Когда он вышел, его маленький сын, лет четырех, гордо заявил: «А мой тятя большевик». В том озлоблении, которое охватило тогда наши войска, этого было бы достаточно, чтобы наш хозяин был бы убит; к счастью для него, среди нас не было ни одного кровожадного человека, и мы ушли от него, заплатив ему и посоветовав не учить детей восхвалять его доблести.
Рядом солдат-доброволец чех рассказывал, что он убил крестьянина-большевика. «Почему же он большевик?» – спрашивали его. «Уж я знаю, что большевик», – отвечал тот. Потом говорили, что он никого не убивал, а просто похвастался. В этом люди находили какое-то озверелое наслаждение. Я знал молодых людей, которые спокойно перечисляли, скольких человек они убили. Все это делалось с каким то убийственным молодечеством, как охотник, хвастающийся количеством убитых волков.
Поистине «homo homini lupus» стало в России, думалось мне, но объяснение этого ужасного душевного уродства сейчас же подсказывало вам, что чаще всего (я не говорю о садистах) это были люди, перенесшие и иногда и не раз не только угрозы смерти от красных, но сидевшие у них в тюрьмах, видевшие расстрелы своих близких, оскорбленные, разоренные большевистским, забывшим образ человеческий чудовищем. В них горело ярким пламенем чувство мести, и нелегко было им совладать с ним.
Я кончаю эту главу тем же, чем и начал. Самое ужасное в этой гражданской войне это то, что люди становятся ненасытными к крови; то, что эта кровь своя же, еще как-то более хмелит людей, и ничто не может удержать их от мести и кровавого разгула.
В войне, где добровольцев было мало и где против них стояли, опьяненные каким-то призраком власти, недавно бывшие дисциплинированными солдаты, восторгавшиеся всяким убийством, которых на это подбивали агенты Ленина и Бронштейна, якобы на радость пролетариата, другого выхода, как смерть за смерть, почти никто не видел. И это было необычайно тяжко, это давило страшным грузом на совесть, но внутри трудно было удержаться от вывода, что другого выхода нет. В этом страшном пожаре смерть носилась по нашей несчастной Родине и начинала свою небывалую в мире жатву.
Я как-то прочел о том, что какое-то племя в Африке по религиозным убеждениям решило покончить с собой и достигло этого. Вот такое-то поветрие самоубийства, растления, самоуничтожения охватило тогда обезумевшую «революционную» Россию, и это самоуничтожение продолжается и до сих пор под холодным, спокойным, рассудительным наблюдением кучки чаще всего чуждых русскому племени людей.
Более трех лет смерть носится над Россией, точно ожесточаясь оттого, что она не может никак с ней покончить. Это уничтожение России уже потеряло характер мести. Холодными организаторами гибели России оно введено в систему, и, как это ни странно, этого не хотят понять на Западе.
Россию отдали крови и смерти и махнули на нее рукой. В то время как одни убивают методично, другие, их худшие пособники, рассчитывают с карандашом в руках, какую прибыль может принести все это море русской крови, страшная смертность, гибель детских поколений, развал русской культуры, и их не могут коснуться наши страдания. В лучшем случае они, эти лицемерные островитяне, полагающие, что море служит им преградой для революций, пожимают плечами и утверждают, что мы «преувеличиваем». Каждый золотой фунт, перебегающий по морским водам, это сотни жертв. Мы это видели, это знаем, и мы никогда этого не забудем. Какая-то справедливость должна быть, и, когда настанет ее час, страшен будет голос русской крови и в ней погибнут все те, кто спекулировал на ней.
А пока она льется, льется, изредка ручейком, часто реками, а иногда и разливается как море, за которым не видно России, а видны лишь жадные чуждые хищники и их отвратительные заморские друзья. Русская кровь, кто знает тебе цену? Кто оценит великие страдания нашей великой мученицы? Кто исцелит ее раны и когда же, наконец, мир проснется от своей спячки и поймет, какое ужасное преступление творит он своим безучастием и пособничеством в величайшем из исторических преступлений?
* * *
В этот год Пасха была поздняя, 21 апреля по старому стилю. Где встретим мы ее, мы не знали, но на что-то надеялись к этой Пасхе. Этот весенний русский праздник всегда дышит надеждой и тянет к новым мечтам.
Мы продвигались к Дону. Запомнился мне особенно хорошо один переход за это время. Как-то раз, поздно ночью, мы вышли к последней железной дороге на кубанской территории. За ней мы уже приближались, через незначительный кусочек Ставропольской губернии, к границе Дона, где нас ждало восставшее казачество.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?