Текст книги "Времена года"
Автор книги: Сильвия Эштон-Уорнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Но сейчас я понимаю, что это обычное женское сумасбродство.
– А вечером руководитель фестиваля сказала мне по телефону, что она особенно заинтересована в выступлениях маори.
– Я придумала для собственного развлечения некую теорию: мужчина, одержимый мечтой, должен или добиться ее воплощения, или погибнуть. Это как-то объясняло, что происходило с Полем: его обуревали фантастические мечты, но он не мог от них отказаться. Помните, он тогда чуть не каждый вечер приходил ко мне и пил до потери сознания? Он был вне себя – он жаждал что-то сказать миру. Но я-то знала, что сказать ему нечего. Из-за этого мне казалось, что его жизнь в моих руках. Из-за этого я сидела с ним всю ночь и тоже пила. Меня не оставляло ощущение, что его жизнь и смерть в моих руках. – Я перевожу дыхание. – Но сейчас я понимаю, что это еще одна из моих взбалмошных идей, как вы их называете. И она благополучно скончалась.
Директор молча помешивает чай. Потом говорит:
– Руководитель фестиваля может дать нам на выступление не больше восьми минут.
– Я не пьяница, вы же знаете, мистер Риердон.
– Конечно, конечно. Иначе вы не могли бы работать в школе.
– Обычно я подбадривала себя глотком перед школой, пока У. У. не отучил меня бояться инспекторов, сейчас я делаю глоток перед тем, как пойти в церковь, а в субботний вечер я люблю выпить шерри, когда играю Шуберта. Но все эти излишества с Полем были исключением из правила. Мне казалось, что так легче составить ему компанию. Мне казалось бесчестным бросить его одного в катакомбах опьянения, я думала, что смогу понять его муки, только если испытаю их сама. Я считала, что должна быть с ним, потому что иначе он погибнет. Бренди как будто смягчало боль, которую причиняли ему невоплощенные мечты. Но сейчас, сейчас я понимаю: все это, как вы говорите, просто еще одна из моих взбалмошных идей.
Я прикладываю руку к щеке в надежде, что директор по-прежнему занят своими мыслями. Я не смогла бы сказать всего этого, если бы думала, что его занимают мои мысли.
За окном учительской слышится резкий кашель и шаркающие шаги. Директор встает.
– А вот и старик Pay! – с облегчением восклицает он. – Просто великолепно, старина Pay прекрасно выглядит, несмотря на погоду!
– Вполне вероятно, что преподавание в конце концов окажется для Поля самым подходящим способом самовыражения. Может быть, дети помогут ему сказать что-то всему миру. Сейчас я... я так счастлива за него, у меня будто камень с души свалился.
Раухия минует коридор и входит в учительскую, жадно хватая ртом воздух.
– Просто удивительно, мистер Раухия, – говорю я, – вы всегда появляетесь в ту самую минуту, когда чай готов.
– Не читайте мои мысли вслух, прошу вас.
Он почему-то слегка прищелкивает пальцами.
– Pay, мы слышали, что ночью в па звонил колокол, – говорит директор.
– Верно, звонил, Билл. И кто-то покинул нас, кому лучше было нас покинуть...
Кому лучше было нас покинуть?
Я не думаю об умершем в па, пробираясь на высоких каблуках между таллипотовыми пальмами к себе домой. Я все еще думаю о Поле. Книга, которую он хочет написать, не выходит у меня из головы. Для него это символ. Последняя попытка сказать что-то всему миру. Если он попробует написать книгу и потерпит неудачу, я думаю, что с Полем, как с человеком, пригодным к какой бы то ни было деятельности, будет покончено раз и навсегда. Если же он не станет пытаться, а просто решит, что ему это не по силам, он, наверное, сохранит элементарную работоспособность. Если он поймет, что его мечта, слишком туманная, чтобы за нее бороться, все равно обречена на гибель, преподавание может стать его призванием. Как стало моим. Но если он когда-нибудь оставит преподавание, единственное дело, к которому он подготовлен, в котором добился каких-то успехов, если он оставит преподавание, попытается воплотить себя в книге и поймет, что он такое – беспомощный человек, не лишенный способностей, – тогда его ожидает нечто равносильное смерти. На самом деле нечто худшее, чем смерть. Погибшая душа в теле, которое продолжает существовать, – это хуже, чем смерть. Насколько я его знаю, долго в таком состоянии он не продержится. Он просто возьмет револьвер и, как любой другой юный мудрец, потерпевший крушение, подведет итоговую черту. Это отважный поступок, это как раз то, что нужно сделать, когда у человека «такая беда, что не уйти от нее никуда». Главное не дать ему бросить школу. И пусть он откладывает и откладывает книгу – свою последнюю попытку, последнюю судорожную попытку сказать что-то миру, донести до мира самого себя. Только бы какое-нибудь несчастье не выбило его из колеи. Я кладу на стол пенал и маорийские книги, надеваю туфли на низком каблуке, чтобы заняться домашними делами, и прихожу к окончательному выводу: да, главное не дать ему бросить школу, сохранить это первое, это единственное надежное пристанище в его сумбурной жизни. И как знать... я направляюсь к куче дров на заднем дворе... может быть, художник, который живет в нем, может быть, все эти слова и немые порывы, которые томят его, заговорят на классной доске и в душах детей, и тогда он наконец обретет равновесие...
Но если какое-нибудь потрясение снова заставит его пить, тогда мы проиграли – директор, старший инспектор и я.
И Поль тоже.
– Я боюсь этова скелета, – говорит Мохи. – У него много-много костей.
Я иду в па – мне сказали, что Варепарита преждевременно родила двух мальчиков. Я иду в па к началу заупокойной службы, потому что мне хочется послушать пение. Я иду в па, потому что у меня на душе траур с тех самых пор, как я не захотела зачать собственного сына много безгрешных зорь тому назад, и я считаю себя вправе присутствовать на этой церемонии, а кроме того, меня подстегивает безотчетное желание – такое пугающее! – увидеть этих младенцев. Я срываю последние цветы дельфиниума, но мне хочется, чтобы он зацвел снова, поэтому я обламываю семенные коробочки на стеблях-пиках, которые, как все мужчины, выше меня ростом, а после школы иду в па и беру с собой нескольких малышей.
Конечно, они здесь, на веранде Дома собраний, эти два маленьких белых ящика с двумя светло-коричневыми младенцами, представителями новой расы, в которых соединилась кровь коричневых и белых. И когда я наконец вижу их лица, я чувствую: случилось что-то недоступное моему пониманию. Жалкие личики ничем не напоминают Варепариту, но, как это ни невероятно, мне кажется, что я их уже видела. И хотя младенцы мертвы, несомненно мертвы, я слышу их громкие глухие голоса. Обливаясь слезами, я в состоянии придумать одно-единственное объяснение: наверное, я знала их отца, какого-то белого человека, а потом забыла его.
Но вот начинается пение, ради которого я будто бы пришла сюда, и я вытираю глаза. Коричневые юноши и девушки из па, примерно того же возраста, что Поль, встают в круг лицом внутрь и поют песню о долгом, долгом сне, о сне, который будет длиться вечно.
Два гробика стоят под окном. Окно низкое, оно выходит из Дома собраний прямо на popo[11]11
Веранда (маорийск.).
[Закрыть]. Шестилетняя Вайвини босиком пробирается в Дом и свешивается из окна над двумя крошечными тельцами. Она опирается на локти, черные волосы почти закрывают ее лицо, огромные карие глаза особенно красивы, потому что Вайвини целиком занята происходящим – она помогает этим младенцам уйти из жизни с такой же всепоглощающей преданностью, с какой она больше часа помогала мне, когда старший инспектор отбирал книги. Я никогда не забуду, как Вайвини свешивается из окна над этими близнецами, отдаваясь смерти так же безоглядно, как жизни. Я вспомню о ней, когда мне самой придется хоронить кого-нибудь из близких.
Вокруг гробиков много цветов и детей, тут же причитает бабушка. Рядом с ней еще несколько стариков и старух, а на моей стороне веранды лицом друг к другу стоят кружком молодые и поют. Как я ни взбудоражена, мне приходит в голову, что при другом расположении певцов голоса звучали бы лучше, но песня льется все с той же легкостью, недостижимой, когда поют не для себя, а для других. Я принимаю к сведению этот необычный концертный прием и даже успеваю подумать, что директор сумеет использовать его в школе.
Конечно, я не забуду, как Вайвини свешивается из окна, и не раз вспомню, как две коричневые девушки несут на руках маленькие белые ящики, возглавляя убогую похоронную процессию, по дороге из па на кладбище, которого так боится Раухия. Я не раз вспомню безутешных плакальщиц Твинни, самих младенцев, утопающих в цветах, и негромкие причитания бабушки. Я вспомню доброту и нежность.
И я вспоминаю: на следующее утро я приношу свои воспоминания с кладбища к пианино и, подбирая музыку для летнего танца, перехожу от Шуберта к ля-минорному Брамсу. Это эпитафия моему сыну, моя личная эпитафия, и никому на свете нет до нее дела. Но, подняв глаза, я обнаруживаю, что кому-то есть до нее дело. Твинни сочиняет танец, безыскусственный, неповторимый танец скорби: ее руки раскачиваются над головой и плавно опускаются к ногам, как гибкие ветви дерева, уступающие порывам зимнего ветра. Другая Твинни встает и повторяет ее движения, к ним присоединяются Ронго и Матаверо; Хине стягивает с себя майку и накидывает ее как мантию, и моя эпитафия перестает быть моей, она принадлежит им всем.
«Я видела, – пишет Вайвини и прилежно справляется о правописании каждого слова, –
мисс Воронтозов
на
кладбище. Они зарыли
деток
туда».
Вечером в Селахе я с испугом отрываю взгляд от стола. В дверях стоит Поль, он пьян.
– Посмотрите, что я вам принес!
Что-то случилось. Острые когти впиваются в мои внутренности.
– Французский вермут, – говорит он и делает шаг вперед. – Притом вполне хороший.
Поль не был сегодня в школе.
– Правда?
– Хороший, но не очень. – Он обходит стол и останавливается напротив меня. – Вот если бы я мог уговорить вас пойти в «Виноградник» и попробовать их рейнвейн!
– Принесите его сюда.
Что-то нарушило его душевное равновесие. Неужели я снова должна бродить с ним по мрачным подземельям?.. Неужели снова начинается эта жуткая игра?..
– Рейнвейн нельзя принести. Его не продают. Нужно пойти туда и попробовать.
– Вы же меня не приглашаете.
Что еще я могу отдать ему? Себя самое... Неужели настал мой час? Неужели это и впрямь «такая беда, что не уйти от нее никуда»? Я уверена, что он пришел искать утешения в религии: в своей «вере в другое существо». Мой взгляд устремлен на краски.
– Я... – Он наклоняется над столом, трясет его и портит темно-синий овал. – Я был бы счастлив пойти с вами!
Я смотрю на него. После вечера в «Винограднике» его лицо пылает, набрякшие веки слегка дрожат, щека подергивается от избытка чувств, но безупречная линия бровей и восхитительный подбородок искупают все. Он наклоняется еще ниже и упорно заглядывает мне в глаза.
– Я говорю с вами как юный возлюбленный, – шепчет он.
Когти продолжают терзать мои внутренности, и я еще не пришла в себя после похорон близнецов сегодня утром. Я глупею от его красоты, от его любви, я измучена упорными многомесячными попытками убить в себе женщину. И внезапно наступает катастрофа: я сдаюсь. Скажи он сейчас: «Будь моей женой!», и я встану и отвечу: «Да».
Но он, качаясь, добирается до старого кресла.
– Хотите сигарету?
«Хотите сигарету». А не «Будь моей женой». Кисть вновь приходит в движение. Рисование прекрасно гармонирует с безумием. Я подготавливаю яркий фон для следующей иллюстрации, а он сидит, не спуская с меня глаз, и курит. Но ему, конечно, не сидится; он снова поднимается – как обычно, стоит на миг перестать обращать на него внимание, – обходит стол, опираясь на край кончиками пальцев, и снова оказывается передо мной.
– Бальзак, – говорит он, – в одном из своих романов рассказывает о старой деве, кузине Бетте, примерно вашего возраста. В парижских трущобах она случайно встретила молодого польского графа. Она привела его к себе. Она сделала его своим любовником, она избавила его от дурных привычек, она заботилась о нем, кормила его, одевала и... ну, скажем, руководила им. А он создавал один шедевр за другим.
Поль достает из кармана пиджака стаканчик, наполняет его у меня на глазах и с нарочитой торжественностью поднимает руку.
– Дорогая... – шепчет он и выпивает все до капли. – Бальзак был моложе меня, – продолжает он и наклоняется над столом так низко, что моя кисточка замирает, – когда замужняя женщина, у которой были взрослые дети, стала его первой возлюбленной. Она была его другом и советчиком, матерью и любовницей. Он не обращал ни малейшего внимания на молодых женщин, хотя вращался в театральной среде, где они были вполне доступны в любом виде: одетые и раздетые. Молодые женщины казались ему эгоистичными и неинтересными, а в своей сорокапятилетней возлюбленной он находил буквально все, что ему было нужно. Пятнадцать лет они были вместе и хранили верность друг другу. Это о ней он писал: ничто не сравнится с первой любовью мужчины, который тронул сердце женщины, полюбившей в последний раз. – Поль снова неловкими руками наливает в стаканчик вермут и так же неловко выливает его в рот. Потом поднимает стаканчик – пустой – и шепчет: – Дорогая, за вас!
Я вскакиваю, вода опрокидывается, стул падает.
– Я не стану водить вас за ручку, как директор и старший инспектор! Я показала вам дорогу! Я нашла знаменитого учителя пения и разучивала с вами упражнения. Я надоумила вас вести дневник и разбирала ваши стилистические ошибки. Я отучила вас пить и удержала в школе. Но если вы не в силах разговаривать с миром на своем собственном языке и без понуканий, я не стану делать это за вас! Если то, что в вас заложено, не может явиться на свет без посторонней помощи, вряд ли это такое уж сокровище. А уж отдать себя вам на съедение... – Меня начинает бить дрожь, голос хрипнет. – Я не отдала себя лучшему из мужчин, а он столько мог дать мне взамен. Он приносил дрова и разводил огонь. Ему было важно, что я думаю и чувствую. Он был поглощен мной, а не собой. Он согревал меня пониманием. Так неужели я теперь сломаю свою жизнь ради какого-то ничтожества? Откажусь от всего, что у меня есть, от всего, чем я была и могу быть для других, ради жалкого эгоиста, ради щепки на волнах? Опять напиваться ради корабельного кока? Я – Воронтозов! Мой отец жил в степях Казахстана! Он одолел их первозданную дикость. И, бог свидетель, я одолею вашу первозданную дикость! – Я перегибаюсь через стол и влепляю Полю оглушительную пощечину. – Если в ваших жилах течет кровь раба... – Еще одна оглушительная пощечина. – Так учите детей! – Я запускаю пустую банку из-под воды в отступающий призрак. С трудом добираюсь до двери и швыряю ему вслед свои краски. – Так вам и надо, забытый богом пьянчуга! – Я бегу за ним и молочу его бутылкой, истекающей вермутом. – Так вам и надо, странник у порога!
– А если не можете, если не можете, – шепотом говорю я, когда он исчезает среди деревьев, – возьмите револьвер и продырявьте себе голову!
Я не удивляюсь, что директор идет по лужайке мне навстречу. Обычно это означает, что ему хочется о чем-то поговорить до начала занятий. Но меня удивляет, что он оставил детей, прежде чем вожатые водворили тишину. Он не терпит беспорядка в строю...
– Поль подал заявление об уходе.
Удар в лицо.
– Он заходил ко мне вчера вечером.
В строю шум.
– Он сказал: «Я приговариваю себя к ссылке на ферму, в мир спокойствия, я хочу написать книгу».
Какой шум в строю! Где же вожатые?
– Он сказал: «Я уезжаю. Я уезжаю на ферму за десять миль отсюда. И не вернусь, пока не кончу книгу. Я беру с собой четыре толстые тетради в твердой обложке, десяток блокнотов, десяток карандашей и резинку. И еще бутылку чернил и даже подносик, чтобы чернила не растеклись по всему столу, если бутылка опрокинется. За мной заедут сегодня вечером».
В строю уже не шум, а крик. Я никогда не слышала, чтобы дети так бушевали. Ногти впиваются в щеки... мне больно.
– Он был пьян, но держался вполне прилично. Я не мог произнести ни слова. Мне было слишком горько и как-то не до разговоров. Он сделал такие успехи! Только на прошлой неделе он... да что говорить. Столько труда, и все насмарку – вот что обиднее всего. Вот с чем я не могу смириться. Все его старания пошли насмарку, и мои тоже. И образование тоже. Дело не в преподавании, вся его нескладная жизнь пошла насмарку. И все-таки я думаю, в этом не виноваты ни мы, ни он. И старший инспектор тоже не виноват, что направил его сюда. Мы не всесильны. Он одержим идеей сказать что-то миру. Но я по-прежнему верю, что терпение и стойкость принесут плоды. Конечно, мне придется самому послать в министерство его заявление об уходе. Он об этом не побеспокоился. Но У. У., по-моему, вряд ли смирится с тем, что произошло. Может быть, Полю надоели сплетни, не знаю. Во всяком случае, я думаю, у нас достанет великодушия простить беднягу Поля. Он должен...
В строю уже не крик, а грохот, я глохну...
– ...сам прожить свою жизнь. Мы по крайней мере сделали все...
– Мне нехорошо!
Кто-то сжимает мою руку.
Раскат грома...
В пятницу я решаю, что нельзя больше предаваться скорби. Во-первых, ноги любезно соглашаются поддерживать мое тело. Вот одна нога соизволила встать перед другой. Кажется, я в состоянии ходить. А во-вторых, у меня столько работы! Она ждет меня слишком долго, я слишком часто ее бросаю. Нужно приготовить обещанный комплект книг для инспектора. Нужно побывать со старшими учениками на радио и подумать о фестивале. А кроме того, я не довела до конца разработку методики преподавания в приготовительном классе. Мне хочется найти, пока я еще не безнадежно состарилась для поисков, действенный метод обучения маленьких детей. Если только в человеческих силах найти хоть что-нибудь в бурном море, по которому я плыву. И наконец, на попечении директора сейчас сто двадцать пять учеников. Да, больше нельзя предаваться скорби. Прежде всего я приму ванну и надену кремовый рабочий халат с ярко-красным воротником и ярко-красную юбку-дудочку. И надушу волосы мамиными духами. Да, больше нельзя предаваться скорби. В конце концов один из нас все равно должен был положить душу на жертвенный алтарь, и теперь уже поздно рассуждать, кто именно. Надо принять хорошую ванну – погорячее, побольше пены – и надеть свежее шелковое белье... Я смою свою скорбь, как делают маори после танги[12]12
Танги – маорийские похороны.
[Закрыть]... Жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.
...Почему так удивительно блестят мои волосы? Будто их посыпали серебряной пылью. Вот так так... я седею! Мне хочется постоять еще немного и полюбоваться своей сединой, но жизнь слишком коротка, чтобы медлить в пути.
– Надеюсь, вы взяли Севена и Блоссома к себе в класс и присматривали за ними, – говорю я директору, вернувшись в школу.
– Я не спускал глаз с Севена и Блоссома, можете мне поверить.
– А Хиневака? Как ее ноги?
– Все это время она сидела на моем столе и рисовала маленьких косолапых девочек. – Директор смотрит в сторону, и я чувствую, что разговор только начинается. – Скажите, мадам, что вас тревожит?
Я прикладываю руку к щеке.
– Спасибо, мистер Риердон, что вы спросили. И извините меня. На три вопроса я никогда не отвечаю. О своем возрасте, о своем банковском счете и о том, что меня тревожит.
– Пусть побудет там еще неделю, – говорит директор; жалкие и заброшенные, мы присаживаемся рядом на большой перемене. – Может быть, через неделю он вернется. Я не сообщил в министерство. Боюсь, я был с ним чересчур строг. Положение, конечно, дурацкое, я ведь даже не могу попросить, чтобы нам прислали помощника. Тем не менее я не сомневаюсь, что У. У. согласился бы со мной: нельзя лишать Поля последней возможности вернуться. Но до какой степени он не считается с окружающими! Ведь он знает, что мне приходится заниматься с двумя классами, что на моих руках почти сто детей! И все-таки, когда он вернется – если только он вернется, – мы попробуем начать сначала. Наверное, мне следует... следует относиться к нему более снисходительно. Я не из тех, кто упорствует в своих ошибках. Посмотрим, что мы сможем для него сделать, когда он вернется. Посмотрим, может быть, нам удастся поставить его на ноги.
Я вглядываюсь в свой вяз за окном, и мне хочется сказать ему что-нибудь ласковое. Но сейчас он не в силах ни утешить меня, ни успокоить. Яростный всплеск негодования сильнее меня.
– Я больше не хочу, я больше не могу видеть, как вы приносите себя в жертву! На сей раз вы зашли слишком далеко, мистер Риердон! Разве я не учительница приготовительного класса этой школы? Разве меня не касается то, что происходит в этой школе? Я заявляю вам, мистер Риердон, что касается. Я не намерена стоять в стороне и смотреть, как один из работников школы – неважно, директор пли не директор, – занимается с двумя классами и взваливает на себя заботу о сотне детей, чтобы прикрыть безответственность другого. Пусть слабый упадет на обочине дороги! Сколько их упало на пути в Казахстан, но сильные продолжали идти вперед. Мой отец шел вперед! Воронтозов не останавливается, чтобы пожалеть бессильного. Это бесчестно – не сообщить старшему инспектору! Бесчестно по отношению к нему и к детям. Я ненавижу кавардак! Я пожалуюсь в министерство на этот кавардак, если вы им не сообщите. Я не пешка! Я учительница приготовительного класса!
И в тот же миг я разражаюсь слезами. Я тону в слезах. И чувствую, как директор растерянно поглаживает меня по плечу.
– Моя мама, такая маленькая, упала на обочине, – говорю я, – но не потому, что у нее не хватило храбрости.
– Мисс Воронтозов, я сообщу в министерство.
Звонок давно прозвенел, дети ждут и шумят, пользуясь нашим отсутствием. Мы слышим, как вожатые наводят порядок, наконец наступает тишина.
– Мне очень неприятно, что я вас так расстроил...
– Хочу в Казахстан. – Я плачу все сильнее и сильнее, мой кремовый халат мокр, так как заменяет носовой платок. – В Казахстан, где лежит крошечное тело моей матери. Отец вез ее в телеге вместе со мной.
– Не плачьте, мадам. Не плачьте!
– Я хочу в Казахстан. Мамины черные волосы, наверное, еще живы.
В строю происходит что-то удивительное. До нас доносится четкая команда, приглушенный шум шагов, и вот уже в обеих классных комнатах вожатые приступают к занятиям.
– Возьмите свободный день. – Директор продолжает осторожно поглаживать меня по плечу. – Я сообщу в министерство. Нам немедленно пришлют помощника. У меня начинает складываться иное мнение об этом мальчике, теперь я понимаю, как сильно он вас огорчил. Не плачьте, дорогая мисс Воронтозов. Знаете, что сказал Севен, когда его привели ко мне за то, что он влез на дерево? «Сэр, я не влезал на дерево, сэр! Я только слез с него, сэр!»
Я вытираю лицо другой полой халата. На моем лице улыбка.
– А сейчас, – продолжает директор, – я хочу, чтобы вы пошли домой и приготовили себе чашку чая. Хирани побудет с малышами.
– Я вовсе не хотела все это говорить. Я хотела только сказать: у Поля «такая беда, что не уйти от нее никуда».
Дай собственное сердце пожалеть. Позволь
жить милосерднее, добрей к себе, в моей кручине,
Истерзанным умом позволь мне жить отныне,
Истерзанным, а все несущим боль...
Я не беру свободный день. Я просто жду, чтобы с лица сошли пятна. Холодная вода, несколько слоев крема, пудра и английская булавка, не то ярко-красная юбка просто свалится с меня. Благодарю тебя, господи, за то, что есть дети. Я возвращаюсь в класс и вручаю им свою голову и сердце. И в тот же миг я снова человек...
На этой неделе кто-то выкупал малышек Тамати – Хине, Ани и Рити – и даже вымыл им головы и завязал бантики на косичках. Я вне себя. Кто посмел снять платьица с моих детей, выстирать их и надеть снова! Кто посмел их причесать!
– Кто тебя выкупал?
– Мамочка.
– Она вернулась?
– Да-а. Она пришла к нам. Она вымыла нам головы.
– Ну и пусть, зато когда я вас мыла, вы просто блестели.
Меня пронзает ревность. Мне жаль, что больше некого купать и не на кого стирать. Я вдруг понимаю, что с нетерпением жду сезона стрижки овец, когда родители бросают малышей на детей постарше, а их грязное белье на меня. Мне так скучно, когда нельзя поиграть в дочки-матери. Но больше всего я скучаю без вони...
...Возьмите свободный день! Может ли учительница совершить более страшное преступление, чем взять свободный день, когда она еще в силах передвигать ноги? Взять свободный день, только этого недоставало!
День, когда я дам себе поблажку и не пойду в школу, будет последним днем моей жизни.
– Давай немного потанцуем, – скулит Ронго. – Совсем немножко потанцуем!
Белый Мальчик снова появляется сегодня утром – поток слез. Все стараются удержать его в школе до моего прихода. Его отводят в наш класс, усаживают у огня, читают «Голубой кувшин», и постепенно бурный поток слез иссякает.
Я мою ему лицо и руки, снимаю с него грязную майку, чтобы выстирать дома, и рассказываю о нем своему другу Севену, который для начала задает ему основательную трепку, после чего Мальчик отправляется домой. Но теперь я спокойна.
После обеда он возвращается... я имею в виду Мальчика... и, кажется, уже успевает забыть тумаки Севена. Грязь и мыло, горе и радость – и так мужает душа.
Совсем крошечный, рыжеволосый, кареглазый, толстопузый мальчуган из дома Нэнни вскарабкивается на борт нашего утлого перегруженного суденышка, и я показываю ему, как пишется неблагозвучное имя Найджел. Чужое здесь имя, его отец, наверное, белый. Еще один беспокойный представитель новой расы. Из-за него я вспоминаю о близнецах... После игры я снова показываю ему карточку с именем Найджел, чтобы проверить, запомнил ли он.
– Что это за слово, малыш?
– Уже я тебе раньше говорил.
Возмущен.
– Скажите, Нэнни, – обращаюсь я к старой морщинистой босой женщине, покрытой татуировкой, когда она является в полдень собственной персоной, чтобы с нежностью увести Найджела домой. – Отчего умерли близнецы Варепариты?
– Это все потому, что, когда Варепарита, когда она шла мимо кладбища, а уже было темно, и эти призраки, они испугали ее, эти призраки. И она побежала и упала.
– Они родились мертвые?
– Да нет! Эти младенцы, они были живые. Моему старику позвонили из больницы. Они сказали: «Приходите, надо окрестить этих детей». Они сказали: «И побыстрее». А потом один, он умер утром, а второй, он умер днем. Но их обоих окрестили.
Внезапно она наклоняется, ее ненужное траурное одеяние тоже наклоняется, и она целует рыжеволосую головку у своих колен.
Могилка близнецов Варепариты на маленьком кладбище зарастает молодой травой, и ее горе, по-моему, тоже. А я с грустью смотрю, как она помогает по хозяйству в доме через дорогу, вместо того чтобы помогать мне в школе. Иногда днем, когда я совершаю обычное паломничество к воротам с надеждой найти в почтовом ящике письмо от Юджина, я вижу ее у двери дома с праздной метлой в руках. Глаза устремлены в одну точку. Что она видит? Чье лицо стоит перед ее мысленным взором? Или, может быть, только у меня перед глазами стоит лицо, а у нее нет? И сколько это будет продолжаться – всю жизнь? Недавно кто-то в школе сказал мне: «Вчера Варепарита ходила на кладбище, поплакать на могилке».
Но в пятницу вечером, пробираясь в городской толпе, я вижу Варепариту – она сильно накрашена и готова ринуться в бой. При взгляде на нее никому не придет в голову, что двое дорогих малюток лежат в глубокой могиле на деревенском кладбище и где-то скрывается белый мужчина, который, быть может, помнит о них и даже скорбит; только ослепительная кожа и зовущее тело выдают ее, только глаза, сверкающие невысказанной болью. Я невольно задумываюсь. А что, если, зачав этих младенцев, она избавилась от наваждения? Может быть, дай я волю Юджину, когда была такой же молодой и неотразимой, как Варепарита, я не носилась бы с ним до сих пор, как с чем-то неотделимым от меня самой. Не совершила ли я ошибки, принеся миг любви в жертву условностям?.. «Как часто, оскорбленная гордыня на нас колпак дурацкий надевает».
А через несколько дней, вечером, я поливаю свой голубой сад, чтобы освежить белые губы подрезанных дельфиниумов, и вижу: на дороге останавливается грузовик с бригадой стригалей, которые возвращаются домой, и из кузова выпрыгивает Варепарита. Босоногая, комбинезон закатан до колен. До чего она хороша! Мыслимо ли, чтобы мужчины оставили ее в покое? Мыслимо ли, чтобы Поль, этот юнец, снедаемый желанием, изо дня в день видел в школе такую прелестную девочку и охотился за старой ведьмой вроде меня? Мыслимо ли, чтобы он не возжаждал ее? Неужели флирт с учительницей помешал ему домогаться ученицы?
Да, трава растет, трава растет и заглушает чье-то горе, а кто-то все читает заупокойные молитвы. Это я стою на кладбище и читаю заупокойные молитвы над представителями новой расы. И думаю, как они подросли бы за это время, как округлились бы их жалкие личики. Их глаза были бы широко открыты, и еще два голоса присоединились бы к голосам других детей любви в доме Нэнни – Хиневаки, Блоссома и Найджела. Там они были зачаты, там их вынашивали, оттуда принесли на кладбище.
Но заупокойные молитвы по ним читаю я.
«Нэнни, – пишет Вики, –
позвала меня дать
пастилы. Хиневаке
и мне. В пастиле
кокосовые орехи
и грецкие орехи».
А вон по улице идет Поль. Блудный сын, «странник у порога». По каким-то неведомым причинам в воскресенье вечером каноник читал проповедь на тему: «Странник у твоего порога». Одна из фраз, которую я уловила случайно, вовсе этого не желая, была: «Все мы – странники у порога, странники у порога жизни». И насколько я могла понять, смысл этой фразы заключался в том, что при теперешних обстоятельствах мы все должны оказывать гостеприимство друг другу, потому что мы все – странники у порога жизни. Ну что ж, пусть так, я помню, что задержалась на этой мысли, прежде чем прокралась за дверь. Как бы то ни было, вон по проходу – по улице, хочу я сказать, – идет Поль, возблагодарим же бога за то, что все меняется, за то, что у женщины сорока с лишним лет не так мало преимуществ.
Но что это, как он прекрасен в необычной игре света и тени! Он похож на собственный великолепный портрет кисти какого-нибудь футуриста. Перед ним и так нелегко устоять, даже когда на его лице не лежит печать трагедии. Одного беглого взгляда достаточно, чтобы заметить покорность во всем его облике, в его походке. Но на этот раз сострадание бессильно перед гордостью. Он – мое поражение. И еще что-то всплывает в моей памяти: недавний сон, я видела во сне, как Поль выходит из нашего класса в темную ночь вечности и громко хлопает дверью. Может быть, напоминание о быстротечности жизни поможет мне оказать гостеприимство этому малышу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.