Текст книги "Ханеман"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Тело Христово
Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.
О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел се на лестнице и в саду, но обычно, глядя из окна на темные волосы, обрамленные узенькой каемкой солнечного света, когда она, наклонившись, срезала портновскими ножницами астры под большой березой в углу сада, самое большее, рассеянно улыбался мысли о том, что на картинах старых немецких мастеров можно увидеть подобный тип красоты; однако только глаз наслаждался рисунком обнаженных рук – сердце в этом не участвовало, и Ханеман без сожаления смотрел, как девушка с несколькими цветками в руке скрывается в доме.
Вид носилок, на которых погруженное в сон тело вставляли в белый автомобиль, вызвал в памяти клинику «Альтхоф» под Моабитом, где он несколько месяцев практиковался у Ансена. Здание на Винтерштрассе? Высокие ступеньки из темного гранита, фонари в руках бронзовых титанов, медный блеск светильников в зале амфитеатром в Коллегиум Эмаус, статуэтка Медузы на кафедре, пурпурная обивка сидений… И тот день, когда они впервые спустились в подземелье… Стены, выложенные кафелем, готические оконца, сетка, вытяжные трубы, лампы под железными колпаками, резиновые фартуки, далекий шелест воды, точно за стеной большая баня. А потом вид тела на мраморном столе и эта мысль, еще с давних пор, назойливая, ребяческая, наивная, которая вдруг вернулась, когда Ансен медленно провел скальпелем по обнаженной коже: «Сейчас я увижу душу…»
То, что он стал заниматься анатомией, не было случайностью; какие-то ниточки – так ему хотелось думать – тянулись из детства, а возможно, даже из семейного прошлого, ведь несколько Ханеманов прославились своим умением проникать в тайны человеческого тела на медицинской службе в армии прусского короля, а один из них, Генрих Зигфрид Ханеман из второго конно-артиллерийского дрезденского полка, в 1815 году даже был удостоен высокой награды за особые заслуги на поле боя под Лейпцигом, когда благодаря проявленному хладнокровию спас жизнь самому полковнику Ферсену. И все же не это было главным – и Ханемана такое объяснение вполне устраивало: к медицине его подтолкнула греховная страсть к чтению запрещенных книг. Старинные анатомические трактаты, которые он нашел в отцовской библиотеке, книги, иллюстрированные темными гравюрами на меди, учили его, что исследование человеческого нутра – не просто техническая процедура, для овладения которой нужны только знания и исключительная ловкость пальцев. Врач прикасался к тайне, недоступной – как утверждали авторы украшающих большие желтоватые страницы гравюр – обычному человеку.
Часто, когда отца не было дома, он листал анатомический атлас Майерса, тяжелый том с крапчатым обрезом, но, насмотревшись на цветные картинки, где были изображены голые люди с кожей, испещренной крохотными буковками и циферками, спешил достать какую-нибудь из старинных книг, стоявших за стеклом на верхней полке. И вздыхал с облегчением. Ведь в атласе Майерса открытое тело человека, обсыпанное роем цифр, выглядело совсем как рассеченный скальпелем растительный препарат! Тайна жизни? В этих застывших линиях? В рядочках цифр? Нет, старые мастера в трактатах с загадочными латинскими названиями изображали человека совсем по-иному! Сколько бы он ни заглядывал в брюссельское издание «Трактата о хирургии» ван Хельдена (под нарядным названием стояла дата 1693), всякий раз ощущал себя странником, попавшим в мир, властелинами которого могли быть только Мерлин и Мелисанда. Какая это была книга! Взять хотя бы гравюру на титульном листе: обнаженный юноша, опершись локтем на греческую колонну, ностальгически улыбается, хотя его кожа висит рядом на ветках колючего куста – точно просторное тонкое пальто! Значит, боль даже не коснулась его своим крылом? А мышцы – тщательно выписанные, похожие на красивые веретенца – все на поверхности! Когда Ханеман, которому ностальгическая печаль юноши казалась трогательной и немножко смешной, переворачивал пожелтевшую страницу, на следующей он обнаруживал красивую даму с большими грустными глазами, вскрытую наподобие раковинки устрицы, чтобы легче было разглядеть извивы кишок. А рядом с печальноокой красавицей, державшей светлую розу, стоял голый бородатый мужчина, у которого вырезано несколько ребер, чтобы можно было без помех изучать тайны сердца, опутанного веточками артерий. А что уж говорить о гравюрах на дереве из сочинений Амбруаза Паре, эстампах из трактатов Гарвея, гравюрах, украшающих труды Боерхааве, Морганьи, Везалия или Фаллопия! На больших страницах голые фигуры, с которых содрали кожу, чтобы открыть красивые переплетения мышц и сухожилий, прогуливались парами по просторным полям Элизиума с пальмовой веточкой в руке, а сверху на обнаженные тела, в которых все было бесстыдно явным, лилось неземное сияние, и прекрасные ангелы с нежными лицами и изящными пальцами порхали среди облаков, размахивая лентой с латинскими названиями болезней и лекарств.
Однако этот образ тела, озаренный светом возвышенных аллегорий Времени, Мудрости и Фортуны, который в детстве волновал воображение и наводил на мысль о родстве с Богом, столкнулся с суровым опытом, приобретаемом в подвалах клиники «Альтхоф», где под нож студентов и молодых врачей попадали разрушенные тела, униженные и лишенные величественности смерти. «Послушай, – сказал однажды Ханеману Август Пфюце, который уже закончил курс анатомии. – Здесь, куда мы попали, ты потеряешь Бога. От твоей веры ничего не останется, увидишь».
Профессор Ансен, несомненно, возмутился бы, услыхав такие слова. Он знал, что в подземные залы «Альтхофа» из недр города стекаются тела отчаявшихся и проклятых, отбросивших надежду на спасение, но ведь это – как он сказал во вступительной лекции – не лишает их достоинства: вглядываясь в смерть, даже самую жалкую, мы приближаемся к постижению тайны сил, помогающих нам жить. Что на самом деле защищает нас от искушения? А что заставляет отвергать Божий дар? Профессор Ансен, берлинский судебный эксперт, в разгадке этой тайны видел свое призвание. «Господа, – говорил он в большой аудитории «Альтхофа» студентам-первокурсникам, съехавшимся в гранитное здание на Винтерштрассе из Мюнхена, Гамбурга, Бреслау, Данцига и даже из Кенигсберга, – знали бы вы, сколько совершалось прискорбных ошибок, когда из-за невежества, а также – и это необходимо подчеркнуть – из-за нерадивости полицейских чинуш составлялись заключения, оскорбляющие истину и позорящие нашу профессию. Но не думайте, что это лишь результат несовершенства методик. Мы не можем быть только врачами. Мы обязаны видеть не только плоть, но и душу, которая всегда на пороге отчаяния. Так пусть же ваш глаз будет зорким, внимательным и терпеливым, пусть он выискивает причину. Исследуйте тела отчаявшихся и отверженных, которые избрали смерть, но делайте это так, чтобы установить, какая сила в нас поддерживает божественную энергию жизни, способную – даже в самые трудные минуты, когда нам кажется, что мы уже все утратили, – рассеять мрак и принести избавление. Ищите медицинские причины отчаяния, которые – хотя и не они одни – зачастую оказываются решающими. Но не забывайте, что человек – нечто большее…»
Вспоминая слова Ансена, Ханеман улыбался. Профессор Ансен наверняка начитался Ницше. Но что осталось от того душевного подъема, который он испытывал, слушая Ансена?… Ведь понадобилось не так уж и много времени, чтобы он научился вести скальпель с терпеливым равнодушием картографа, рисующего хорошо известные континенты. Остывание души… В подземельях «Альтхофа» ему открывалась темная изнанка человеческой жизни, однако страх она вызывала лишь при первой встрече, ну а потом?… Ужас добровольной смерти? Профессор Ансен в белом прорезиненном фартуке приподнимал брезент над белым лицом покойника, которого служители уложили на мраморный стол, но в голосе его не слышалось дрожи.
«Не думайте, господа, – обращался профессор к ассистирующим ему студентам, – что смерть, нанесенную собственной рукой, легко отличить от смерти насильственной. Смерть прячется от нас всегда, а не только когда человек, желающий умереть, инсценирует преступление. Труп нас обманывает, это неизбежно. Мы не должны доверять себе даже в самых очевидных случаях. Неопытный взгляд часто не может определить, чем отличается тело самоубийцы от тела человека, которого убили. Как же легко наша мысль попадается на крючок! Посмотрите: комиссар Шинкель утверждает, что этот вот молодой человек, в руке которого обнаружен нож, покончил с собой. Однако это не так. У самоубийцы рана на шее обычно идет наискосок, слева направо, около уха она глубже, чем около ключицы, так как рука несчастного слабеет по мере движения ножа. У начала раны обычно имеется много мелких порезов, что свидетельствует о нервном напряжении и страхе, испытываемом несчастным. Рана, которую наносит убийца, напротив, расположена точно по середине шеи и к концу почти всегда более глубока – вот как здесь, – поскольку убийца хочет быть уверен, что жертва живой не останется. А самоубийственный выстрел? – Профессор Ансен переходил к другому столу, на котором лежало тело пожилого мужчины. – Да не введет вас в заблуждение револьвер в руке покойника. Этот торговец из Бремена, чей труп привезли к нам вчера, был найден с маузером в руке. Но самоубийца – запомните, господа, – никогда не стреляет через одежду, он обязательно откроет место, в которое хочет попасть. Не забывайте о том, что смерть всегда творение души…»
«Знаешь, – говорил Август Пфюце, когда после лекции Ансена они в сумерках возвращались в пансион фрау Ленц, – Ансен прав. На самом деле не важно, почему люди кончают с собой. Важно другое: почему большинство людей не лишают себя жизни. Вот это поистине чудо. Ведь жизнь невыносима». Ханеман помнил споры, которые они вели в своей мансарде. «Тело никаких секретов нам не выдаст. Оно молчит. Думаешь, тела Клейста и этой Фогель хоть что-нибудь сказали?» Ханеман пожимал плечами: «Послушай, Август, у нее ведь был рак». – «И это, конечно же, все объясняет, да? – Август язвительно усмехался. – У миллионов людей рак, а Фогель – одна». Ханеман знал, что Август каждый вечер штудирует труды того венского психиатра, о котором в последнее время все больше говорили, и потому подбрасывал ему приманку: «Либидо и Танатос?» – «Да, если угодно. – Август откидывал падающие на лоб светлые волосы. – Каждая частица нашего тела в равной мере хочет и жить, и умереть. Каждая! И мы все время стоим на грани. Точно на мосту из одного волоска. Достаточно легкого дуновения…» Ханеман с симпатией смотрел на раскрасневшееся лицо друга: «Не преувеличивай. Худо-бедно – все держится. А мы сейчас спустимся к Мюллеру и закажем по шницелю». Можно было бы придумать что-нибудь поумнее… Август обижался, но, к счастью, ненадолго, и уже через несколько минут они вместе бежали по Винтерштрассе в сторону гастхауса, зацепляя по дороге девушек с белыми зонтиками…
Тогда, во время практики у Ансена, Ханеман не любил заходить в католические церкви. Ему нестерпим был вид обнаженного Христа. Он еще мог смотреть на средневековые изображения крестной муки, на сцены на алтаре Грюневальда,[44]44
Матис Готхардт Нитхардт (между 1470 и 1475–1528) – немецкий живописец, с XVII века ошибочно называемый Маттиасом Грюневальдом, создатель Изенхаймского алтарного складня (1512–1515), мистические образы которого отличаются крайним драматизмом и натурализмом.
[Закрыть] хотя они его и пугали, но там на кровоточащее тело было наброшено что-то струящееся, красное. Нагота, задрапированная пурпуром. Статуи же в храмах вызывали отвращение. В особенности те, которые выставлялись на Пасху в польских костелах, – гипсовые фигуры Бога в гробу; слишком уж они напоминали то, что он видел на мраморном столе. Все в нем кипело от возмущения: нельзя так изображать Бога! Иное дело протестантские храмы. Простой крест. Белые стены. Но сейчас в Данциге кирок уже не осталось. В самой большой, возле казарм на Хёенфридбергервег, устроили кинотеатр, как и в той, что поменьше, на Ешкенталервег.
Иногда он заглядывал в Собор, правда, не часто, как и прежде не слишком часто заглядывал в молитвенный дом на Пелонкерштрассе послушать проповеди пастора Кнаббе. Войдя впервые в белый неф, он ощутил только что это – чужое. Он попал в самое неудачное время – был фиолетовый адвент,[45]45
Адвент – период, предшествующий Рождеству Христову о католиков и протестантов); во время «фиолетового адвента» требуется особенно строгое покаяние.
[Закрыть] – и все в нем воспротивилось тому, что он увидел. В глубине перед главным алтарем длинная очередь медленно продвигалась к лежащему кресту, на котором была распята нагая фигура Бога. Люди губами касались израненных рук и ног. Это было так отвратительно, что он поспешил уйти. Но увиденная картина застряла в памяти. Глядя на обитателей улицы Гротгера, он чувствовал, что всех их объединяет это склонение головы над белым, как слоновая кость, телом, пробитым гвоздями, это прикосновение губ к грубым красным мазкам, изображающим кровь.
Его это коробило, хотя он далек был от того, чтобы кого-либо осуждать. Тем не менее в июне, когда улица Гротгера, нарядная и благоухающая, утром устремлялась к Собору,[46]46
Речь идет о католическом празднике в честь Тела Христова временный элемент празднования – торжественные процессии
[Закрыть] он не оставался дома. Пройдя по улице Вита Ствоша и миновав трамвайный круг, через парк выходил на улицу Цистерцианцев невдалеке от часовни Святого Иакова. Нет, он не останавливался на тротуарах, а просто неторопливо прогуливался, и хотя то, что происходило вокруг, было ему чуждо, поддавался чудесному настроению праздничного дня. Влажная, недавно политая мостовая, девочки в длинных батистовых платьях, блестящие сумочки, в руках толстые желтые свечи в кружевном воротничке, аспарагус, нитяные перчатки, чириканье глиняных свистулек… Он проходил мимо украшенных еловыми ветками, тюльпанами и нарциссами маленьких алтарей, возле которых суетились женщины в кретоновых платьях. Мужчины в белых рубашках с засученными рукавами устанавливали свежесрубленные шелестящие березки по обеим сторонам столов, накрытых белоснежными скатертями, похожими на стихарь прислужника. Отутюженные пиджаки лежали на газоне.
Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор[47]47
Речь идет о Мартине Лютере (1483–1546), крупнейшем деятеле Реформации, основателе протестантизма в Германии.
[Закрыть] был прав… Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий… А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом – подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, – то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.
Но сейчас… Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан изредка постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, – то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл белый, украшенный золотым шитьем балдахин, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним – металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком гостии, несомое руками в широких рукавах облачения.[48]48
Во время процессии священник идет под балдахином, который несут четверо самых достойных прихожан; в руках у него – украшенная звездой дароносица с гостией (телом Христовым), которую нельзя держать голыми руками.
[Закрыть] Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор – но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник; который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски – ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой…
Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, как материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал медленно идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, странная детская песенка о священнике и собаке, долгое сидение у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, – даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.
Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор… Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость – даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.
Тем не менее, когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене «Распятие в горах» – цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.
На темном, поросшем елями холме стоял черный символ Бога, и не было там ни одного человека.
Возвращение
Мама ввела ее в калитку бережно, поддерживая за локоть, но Ханка выдернула руку. Я смотрел из-за занавески, как она идет по саду – быстро, с высоко поднятой головой. Наверное, чувствовала, что, как и я, из-за занавесок на нее смотрят все.
Осуждение? Не было никакого осуждения. Ни тогда, ни позже. Возможно, если бы это сделал кто-то другой… Но она? Все мы словно заключили неписаный уговор – не подавать виду, что знаем. Только как было его соблюсти?… Когда они миновали шпалеру туй, пан Вежболовский перестал подстригать ножницами кусты у ограды: «Добрый день». Ханка глянула из-под сощуренных век: «Здравствуйте». Но прозвучало это «здравствуйте» чуточку слишком твердо, с излишним нажимом, точно она хотела обидеть пана Вежболовского. И пан Вежболовский, в чьем голосе я не уловил ничего необычного, проводил ее несколько более долгим, чем всегда, взглядом и только через минуту вновь принялся за стрижку живой изгороди перед домом 14.
«Фасон держала», – сказал он потом. Но я из-за своей занавески заметил, что перед самым парадным Ханка сделала большой шаг, чтобы побыстрее скрыться из виду.
Потом стукнула, распахнувшись, наша дверь. Ханка глубоко, как пловец, вынырнувший из воды, вздохнула. Вошла в свою комнату, но двери за собой не закрыла. Быстрым, нетерпеливым движением вытащила из-под кровати плетенный из ивовой лозы чемодан, потянулась к висевшим на никелированной спинке кровати выстиранным Мамой полотенцам. Таким же – неспокойным, резким – движением сдернула со спинки то полотенце – белое, с красной каймой – и сунула в чемодан на дно, под блузки и платья. Мама подошла к двери: «Останься, тебе еще надо прийти в себя». Но она даже не подняла головы: «Нет». – «Плащ хотя бы сними. И поешь». Она машинально бросила плащ на кровать и пошла на кухню.
Мы ели в молчании, только Отец, тихо посмеиваясь, рассказывал про пана Вежболовского, который вчера купил у Межеевских старую «варшаву», а уже сегодня целый день ее ремонтирует. Ханка молча резала хлеб, постукивала, кроша чеснок, ножом по доске, накладывала в фарфоровую лодочку вишневое варенье. Мама вначале усадила ее за стол и сама занялась приготовлением бутербродов, но Ханка, заметив в Маминых движениях робость и боязнь порезаться, фыркнула и забрала у нее нож. Хлеб она резала быстро, решительно. «Небось судачат…» – нож на мгновение замер. «Нет, вовсе нет…» – поспешно проговорила Мама. «Судачат, судачат, уж я-то знаю… – Ханка не поднимала глаз. Потом, одернув на себе блузку и выпрямившись, добавила: – И пускай судачат. А ты, – поглядела она на меня, – чего уставился? Первый раз видишь?» – и легонько, чуть медленнее обычного, взлохматила мне волосы. Я попытался улыбнуться, но ничего у меня не вышло. Позвякивали тарелки. «Иди садись с нами», – Мама показала рукой на стол. Но Ханка только покачала головой: «Не хочу есть». И опять принялась резать хлеб, хотя в этом не было нужды: никто не дотронулся до кусков, которые она положила в корзинку.
Потом она вымыла посуду и расставила на проволочной решетке – сохнуть. «Ну ладно…» – сказала, вытирая руки. «Погоди. – Мама не сдвинулась с места. – Куда ты сейчас пойдешь?» Ханка повесила полотенце на крючок: «Мало ли мест…» – «Перестань, где ты будешь жить?»
Но Ханка только отвернулась. Я схватил ее за руку. «Не уходи, Ханка. Останься у нас». – «Нет». – «Почему?…» Она пожала плечами.
Ушла к себе в комнату, открыла шкаф, платья, не снимая с плечиков, кинула на кровать и принялась собираться. Каждое платье подносила к свету, точно проверяя, нет ли в нем дырок, и только после этого, сложив, клала в чемодан. Отец ходил по кухне. Мама сидела за столом и смотрела в окно. Из прихожей я видел согнутую Ханкину спину, обтянутую ситцем, и заваленную разноцветными блузками кровать. За окном шелестела листьями береза.
«Это же глупо. – Отец подошел к двери. – Думаешь, кто-нибудь здесь против тебя? Останься хотя бы до завтра. Сейчас ты ничего не найдешь. Соседи тебе слова не скажут». Она перестала укладывать чемодан: «Жалеют?…» Отец возмутился: «Как же, жалеют! По-твоему, у них мало своих забот?» Она долго на него смотрела: «Я в жалости не нуждаюсь». Отец сунул руки в карманы. «Ну и что же ты теперь собираешься делать?» Она откинула волосы со лба. «Ничего».
Чемодан был уже полон. Ханка закрыла плетеную крышку, повесила медный замочек и повернула ключ. Минуту о чем-то раздумывала, потом взяла подушку, сняла наволочку. Мама подошла к ней: «Не надо, я сама». Но Ханка ничего не ответила, только вывернула наволочку наизнанку и сложила вчетверо. Потом сняла со стеганого одеяла пододеяльник – большой, с оловянными пуговицами. Когда она его встряхнула, в воздух вспорхнуло несколько перышек; одно село ей на волосы. Потом стянула с матраса простыню. Одеяло и подушку положила в ногах кровати. Лежащий на голых пружинах матрас был обтянут серым в голубую полоску тиком.
«Это глупо, – не сдавался Отец. – Увидишь, – в его голосе прозвучало раздражение, – пройдет немного времени, и никто даже не вспомнит». Ханка оглядела комнату, не забыла ли чего, заглянула в шкаф, взяла чемодан. В плаще подошла к Маме. «Простите, что как-то так…» Мама обняла ее и погладила по спине, но она вся напряглась и отвела мамину руку. Потом подошла к Отцу. «Я вам столько хлопот…» – «Какие там хлопоты. – Отец сжал ее пальцы. – Если что, помни: ты всегда можешь к нам вернуться». Она притворилась, что не слышит. Подошла ко мне. «Ну, Петр, – с минуту на меня смотрела, – не будешь плохо думать о Ханке?» Я только замотал головой. Она взлохматила мне волосы. «А есть хорошо будешь? Обещай». Я кивнул, чувствуя холод в груди. «А где ты теперь будешь жить?» Она не ответила. Застегнула плащ и подняла чемодан. Отец что-то припомнил: «Ты должна попрощаться с Ханеманом». Она остановилась на полпути к двери. «Да, верно, забыла…» Но не пошла сразу наверх, а вернулась в свою комнату и закрыла за собой дверь.
Мы молча сидели в кухне. Отец достал табак и стал сворачивать самокрутку, но бурые крошки посыпались между пальцев, и он, смяв, бросил папиросную бумажку на стол. Я смотрел на зеленый линолеум. Мама поправила волосы. Из Ханкиной комнаты не доносилось ни звука. За окном на ветках березы чирикали воробьи. Ветер пошевелил занавеску.
Скрипнула дверь, и Ханка вышла из комнаты. Она была без плаща, в темном кретоновом платье в желтых и красных цветах. Только когда она шагнула в полосу света, я увидел ее лицо. Красные губы, густо накрашенные помадой, брови и ресницы подведены, глаза удлинены черными штрихами, на щеках белила и румяна. Такой я ее еще никогда не видел. Она казалась выше ростом. На ногах у нее были высокие танкетки на пробке. Красные бусы, плотно обхватывающие шею, будто делили ее пополам узким глубоким надрезом.
Мама даже встала из-за стола, но Ханка быстро пересекла прихожую, и через минуту мы услыхали ее шаги на лестнице. Она поднималась наверх медленно; потом постукивание танкеток смолкло и раздался стук в дверь.
Никто не отвечал, Ханка постучала еще раз, нетерпеливо, словно давая понять, что долго ждать ей некогда, щелкнул замок, дверь открылась, я услышал голос Ханемана, но слов разобрать не сумел… Ханка его перебила, заговорила очень быстро, оборванные фразы, я ничего не мог понять, потом крик, Мама с Отцом переглянулись, Отец вскочил со стула, побежал наверх, какая-то возня, снова крик…
Взбежав на второй этаж, Отец схватил Ханку за руку и оттащил от дверей Ханемана. Волосы у нее растрепались, по нарумяненным щекам размазалась смешанная со слезами черная тушь. Отец схватил ее за плечи и сильно тряхнул, но она продолжала кричать: «Ты… ты, фриц… ты… кто тебя просил… зачем полез… чтоб тебе…» Потом захлебнулась кашлем и долго не могла отдышаться. «Я не хочу жить… оставьте меня в покое… не хочу жить… чтоб вы все…» Отец заломил ей руки за спину, а она, зажмурясь, мотала головой, рот превратился в пурпурное пятно с рваными краями…
В дверях стоял Ханеман, трогая пальцами щеку.
Возле губ тоненькая синяя царапина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.