Электронная библиотека » Татьяна Глушкова » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 1 июня 2020, 15:51


Автор книги: Татьяна Глушкова


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ведь, пожалуй, можно даже сказать, что Поэт в развитии ситуации стихотворения выглядит наступательней, чем сама – толкующая о нем – Чернь, он менее мирен, нежели она, пытающаяся все же договориться с певцом о своей пользе и своем благе, готовая на определенных условиях признать, что Поэт и впрямь – «божественный посланник». Другое дело, что Чернь более мирна, чем Поэт, лишь внешне – в своих речах к нему, «отеческих» поучениях, «сотруднических» предложениях… И однако пушкинский Поэт, кажется, нарочито обостряет конфликт; противореча себе самому («Мы рождены для вдохновения, Для звуков сладких и молитв»), он клеймит, изменяя как будто своей «лире гордой».

Как не вспомнить – в противовес этому – обычное пушкинское неоспоривание глупца, столь уместное, кажется, когда речь (как в стихотворение «Поэт и толпа») об идеале Поэта, образе обобщенно-типическом: певец вдохновенный?.. Как не вспомнить пушкинского благодушия к непосвященным («Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет…» – читали мы еще во 2-й главе «Онегина»); обычного пушкинского спокойствия по поводу судей несведущих, их хвалы и хулы, обычного пушкинского нежелания требовать «наград за подвиг благородный»?

 
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник? —
 

вот что, собственно говоря, было важно Пушкину – взамен тяжбы со слушателями, пререкания насчет своего труда.

 
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
 

Тут стоит заметить, что «колеблемый треножник» (как назвал свою речь о Пушкине Вл. Ходасевич в 1921 году), сам по себе «колеблемый треножник» поэта – это не пушкинская тревога, не пушкинская «жалоба» или негодование. (Это, напротив, драма пушкинского Сальери, нетерпимого к неуважению, непониманию искусства со стороны профанов и обличающего их с широким пафосом, надменным самонесением.) Пушкин, по-видимому, считал, что весьма трудно простым непониманием, ропотом простых непосвященных («Зачем так звучно он поет…» – если это и впрямь наивный ропот), даже и этими нелепыми, по сути – бессильными, «плевками», – трудно все-таки погасить огонь на алтаре Поэта!..

Но интересно сейчас обратить внимание – поставив рядом монологи певца из стихотворения «Поэт и толпа» и сонет «Поэту» (написанные по времени близко друг к другу уже зрелым Пушкиным), – что о разной толпе, разных «непосвященных» говорится в двух этих произведениях. Во втором не только отсутствует гнев по адресу толпы, хоть та ведет себя куда более буйно («бранит», «плюет», «колеблет треножник» поэта), – но дан вовсе иной ее образ, пусть она тоже, на свой лад, «бессмысленна» относительно песен Поэта… Здесь Пушкин – со снисходительностью как будто – говорит о «детской резвости» толпы, и можно ли приравнять это детское, по Пушкину, неразумие, пусть и буйных, профанов к пугающей картине мертвых душ, развращенных и погибших безвозвратно: «…противны вы, как гробы»; «В разврате каменейте смело, Не оживит вас лиры глас!..» («Наперсники разврата» – не правда ли, эта «жадная толпа», написанная поздней, и не Пушкиным – Лермонтовым, ближе всего вспоминается тут?)

Наконец, можно ли приравнять «детскую резвость» (необдуманную готовность, поспешность заключений и поступков) к той злобе, в которой обвиняет своих слушателей певец из стихотворения «Поэт и толпа»? Да и какая надменность в резвости? И какая хладность в ней или в этом «бранит», «плюет» – во всем бурно-активном, страстном поведении по-детски бездумной, не ведающей, что творит, толпы? Сходна ли эта подвижная, полная действия (пусть и не благоприятная для поэта) картина с той тяжелою статикой, что ощущается в мизансцене стихотворения «Поэт и толпа»: «Он пел – а хладный и надменный Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал…»?

Так еще раз, на фоне других пушкинских изображений «непосвященной» толпы, публики, мы убеждаемся в чрезвычайности ситуации первого стихотворения, чрезвычайности повода, вынудившего Поэта «клеймить, казнить рабов безумных» – пусть не в «звучной» своей песни, а в широковещательной речи, ставшей, однако же, пушкинской (обличительной) песнью.

* * *

Тут, конечно, не повод, а глубокая, горестная причина. И надо внимательнее вглядеться в толпу вокруг пушкинского певца. Чтоб до конца постичь ее, особливую, «хладную», стоит послушать и самохарактеристику ее. Эта самохарактеристика, тесно связанная с авторской характеристикой надменного «народа» и оценкой, даваемой ему героем – Поэтом, открывает нам слишком знакомые черты, ближе всего применимые к «так называемой светской черни»(как бы ни уповал на пресловутую «белую кость» ее современный «пушкинист»):

 
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны,
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.
 

Конечно, не про безыскусных простолюдинов с их возможным самопознанием эти отточенные, броско-самокритичные речи, отмеченные и некоторым цинизмом откровенности. Не про них и не о них, простолюдинах, эти утонченно-негативные признания: «малодушны», «коварны», «сердцем хладные скопцы», «бесстыдны», «клеветники»…

«Малодушны»… Как не вспомнить при этом пушкинских строк о не призванном еще к «священной жертве» поэте: «В заботах суетного света Он малодушно погружен…»? Как пренебречь словом-сигналом, указующим все-таки, где (например) отыскиваются малодушные?..

Исследуя черновые варианты, можно видеть, сколь тщательно уходил Пушкин от лексики, что способствовала бы толкованию, будто под «бессмысленным народом», или «чернью», разумеется простой трудовой народ – крепостные холопы, скажем. Так, переработке подвергаются строки:

«Мы подлы и неблагодарны, Свирепы, робки и коварны». Вместо «подлы», вдруг и уведшему бы читательскую мысль к «подлому люду» (низко-социальной категории), возникает: «Мы малодушны…» (чисто психологическое определение, указывающее на слабость личности); вместо «свирепы» – не столь «грубое», но более язвительное слово «злы», которое приводит на ум хоть бы «злость мрачных эпиграмм», «крупную соль светской злости» – являясь у Пушкина стойкой характеристикой лиц высшего круга с их холодной безжалостностью, недобротой…

Впрочем, «сигналит» в итоге едва ли не каждое слово из «беловой» самохарактеристики пушкинской Черни. И, «сигналя», вызывает в памяти то строфы «Евгения Онегина» с описанием света, то прямо и лермонтовские страницы (стихов и прозы), начиная со стихотворения «Смерть поэта», адресат которого бесспорен. Ведь до тавтологичности схожи меж собой хоть эти – пушкинские и лермонтовские – речения: «клеветники» – «Зачем он руку дал клеветникам ничтожным…»; «коварны» – «Зачем поверил их словам и ласкам ложным…», «отравлены его последние мгновения Коварным шепотом насмешливых невежд…»; «Сердцем хладные скопцы» – «Пустое сердце бьется ровно…»; «Гнездятся клубом в нас пороки» (мысль, подхваченная самим пушкинским Поэтом: «В разврате каменейте смело…») – и, с другой стороны, цитированное уже, суровое определение позднейшего автора: «наперсники разврата»!.. Эти переклички столь явственны, что снова и снова думаешь: знаменитое лермонтовское стихотворение, разом давшее автору громкую всероссийскую славу – и обрекшее его на гибель, – есть своего рода «сводный» перифраз или же гениальная вариация пушкинских мотивов, образов, строк – от «невольника чести», взятого из «Кавказского пленника», до крылатых поэтических формул зрелого Пушкина… И, в частности, крепнет уверенность, что прежде всего стихотворение «Поэт и толпа» послужило Лермонтову художественно-духовным материалом для наиболее мощных, провидческих строк его «Смерти поэта» – последних шестнадцати строк, в частности.

Отдельные признания из самохарактеристики пушкинской Черни, в сущности, многократно повторены, варьированы Пушкиным в целом ряде его «очерков», портретов людей света; и, пожалуй, особенно горько отмечал он в этих, хорошо знакомых ему, подчас и сословно близких самому ему лицах внутреннее омертвение, «плоды сердечной пустоты». «…Рано чувства в нем остыли…» – мягчайшее из этих свидетельств. И хотя под пером Пушкина возникали разные лица, среди них – и отличенные «неподражательной странностью», страдательно разочарованные, – «хладность» (чувств, душ), «душа холодная и ленивая», сочетающаяся обычно не со спокойным достоинством – с надменностью, – печально присуща была у него именно людям привилегированного круга, причем надменность парадоксально как будто оказывалась не чуждой суетности… Неоднородный этот круг, часто попадавший в поле творческого зрения Пушкина, предстал в стихотворении «Поэт и толпа» худшим из своих слоев, что приводит пушкинского Поэта и прямо к возгласу отвращения: «Душе противны вы, как гробы», – где «противны» значит и: решительно противоположны живой душе… Тут – словно бы некая мрачная кульминация пушкинских оценок того пестрого, хоть достаточно тесного, света (в конечном счете схожего все-таки с толпой), об иных представителях которого, далеко еще не безнадежных при всей их остылости чувств, «резком, охлажденном уме», поэт недавно еще мог сказать: «Мне нравились его черты…» Черты, находившиеся еще в движен и и, пусть допускали, увы, возможность окостенения и омрачались хотя бы тем видением, что всплывает над восьмою главой «Онегина»:

 
…на талом снеге
Как будто спящий на ночлеге,
Недвижим юноша лежит, —
 

а иначе говоря: «певец, неведомый, но милый», «сраженный… безжалостной рукой»…

Это видение, заметим вскользь, спроста ли Пушкин ставит, по сути, рядом с Татьяниной отповедью, Онегину, хотя в речи Татьяны и нет этого, зловещего воспоминания, она не касается этой скорбной тени и даже по-прежнему как будто уповает на «ваше (онегинское. – Т. Г.) сердце и ум»?

Своего же рода суровая кульминация в 1828 году (в стихотворении «Поэт и толпа») пушкинских оценок благопристойной с виду, как бы и благожелательной к певцу толпы связана со стремительным духовным возмужанием Пушкина, который неслучайно – знаменательно! – в той же восьмой главе «Евгения Онегина» помянул, что в юности и сам он отчасти мог жить (со своею «музой резвой») —

 
С толпою чувства разделяя, —
 

скоро, впрочем, отстав от «закона» какой бы то ни было толпы:

 
И вдаль бежал…
 
* * *

Можно подытожить, что многие из перечисленных пушкинской Чернью собственных примет составляют, так сказать, классический реестр групповых нравственно-психологических свойств людей света, знакомый нам не только из Пушкина или Лермонтова (у которого эта тема – «образы бездушные людей» – достигла трагического регистра, став дворянским реквиемом по всему поколенью), но и вообще из литературы эпохи, например – из русской повести 20 – 40-х годов (от В. Ф. Одоевского до К. Павловой). Другое дело, что подобная незавидная характеристика (или самохарактеристика) подчас преувеличена – в байронически-исповедальной романтической манере, ввиду модного скепсиса, меланхолического самокритицизма, не означающего, что говорящий, «кающийся» желал бы всерьез стать иным, лучшим. Романтическое самобичевание нередко выступало как форма критики, направленной вовне, – форма социально-общественного, широкого по задаче, подразумеваемому охвату обличения; как критика эпохи, – так что исповедь оказывалась своего рода отповедью, приговором миру объективному, прямо не названному, но несомненно узнающему себя…

Однако, конечно же, отнюдь не пушкинский Поэт мог стать скрытой «мишенью» самобичевания хладного и надменного «народа», а вернее – циничного самораздевания столпившейся вкруг певца Черни! И прослушав из ее уст классический «свод» признаков именно «так называемой светской черни», стоит задуматься над другими речами ее, над обрамлением этого щедрого перечня пороков, какие знает за собой пушкинский «поденщик, раб нужды, забот». Вот эти речи, посвященные Поэту и обсуждающие его песни:

 
«Зачем так звучно он поет,
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна:
Какая польза нам от ней?»
 

«Хладная» Чернь не понимает бесполезного сердечного волнения, необъяснимого, будто лишь своенравьем «чародея» вызванного мучения, не понимает бесцельной, то есть снова-таки бесполезной, звучности песни Поэта, ее бесплодной, напрасной красоты… Так пушкинская Чернь вводит специфический, «рациональный», расчетливый критерий пользы, равно не свойственный ни простодушному поденщику или рабу, ни аристократическому духу.

«Чернь требует от поэта, – пояснял А. Блок, – служения тому же, чему служит она: служения внешнему миру; она требует от него «пользы», как просто говорит Пушкин…»

Для Пушкина в этом простом слове (своего рода знаке новой эпохи, стучащейся в российскую дверь) – целый антимир, не соприкасающийся с действительностью «сына гармонии». И дело не только в том, что «презренная польза» (как отзывается о ней, например, пушкинский Моцарт) зачастую жестоко спорит с красотою, художественностью, грубо отрицая их сокровенный смысл, – дело в принципиальной антигармоничности этой, с виду разумной, назойливо-благодетельной и подспудно корыстной обычно «пользы»: мне уже приходилось замечать, что польза, по Пушкину, есть дисгармоническое приращение естественных нужд или же извращение истинно насущных надобностей – необходимых условий жизнетворчества…

Но послушаем далее точку зрения Черни, готовой распорядиться «во благо» (себе!) песнью Поэта. Поэт отвергает всеобъемлющий для Черни критерий «пользы, пользы» – и Чернь на сей раз вполне «дерзко» возражает ему, не внемлет его попытке поставить предел власти пользы:

 
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
 

За этим-то и следует длинный перечень пороков Черни, в которых она сама признается и при которых («Мы сердцем хладные скопцы…») нелегко поверить в ее чувствительность к нравственности, ее действительную озабоченность сердцами – душами людей. Это, похоже, воистину бесстыдный список («Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны…» – наконец, даже «рабы, глупцы»), смущающий спорой готовностью толпы выставить себя в самом невыгодном свете, – что как раз объясняется, пожалуй, ее безусловной надменностью, а по сути – презрением к слушателю. И, выговорившись на этот счет, Чернь пытается взять под контроль «своенравье» чародея, разрешая певцу: «Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя».

Вряд ли, конечно, «послушали» бы!.. И не сразу-то разберешь, чего тут больше: едва прикрытого лицемерия, затаенной и как бы даже непроизвольной (ведь надменный[20]20
  В первоначальных набросках у Пушкина был даже такой набор самоопределений Черни: «Рабы, ленивцы, гордецы…»


[Закрыть]
же собрался «народ»!) издевки или, так сказать, «очистительной» жажды нравственной проповеди «на десерт»… Ибо все это, вместе взятое, – речи пушкинской Черни – суть, вне сомнения, речи сытых: и неспешная «рассудительность» толков, «философических» вопросов («Зачем так звучно он поет…»), и «сентиментально»– благолепное ориентирование Поэта («Сердца собратьев исправляй»), и даже подробная самокритика, охотная, раскованная самокритика (похожая также и на балагурство), в которой нет боли, нет того совестливого, глубокого переживания, о каком Пушкин однажды сказал (в том же, 1828-м, году): «И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…»; нет горьких слез, – но которая кажется, напротив, формой самодовольства. Свидетельством безнаказанности и самодовольства…

Пушкинский Поэт знает, что тут, у окружившей его толпы, нет ни боли, ни действительного желания чему-либо учиться, – и вовсе не из эстетства, но именно понимая, что за «народ» перед ним, восклицает с видимым эгоцентризмом:

 
…какое дело
Поэту мирному до вас!
 

Именно зная своих собеседников (слыша, в отличие от многих толкователей, саму интонацию «покаянно-смиренной», лукавой и ханжеской речи Черни), пушкинский Поэт с таким безразличием, а впрочем, брезгливостью, как бы широким, но исполненным гнева, жестом предоставляет «прилежным» приготовишкам школы нравственности, лицемерно, коли не глумливо, расположенным «послушать» его «смелых уроков», – предоставляет им пребывать собою, как рабы и «как гробы», как гнездилища пороков: «В разврате каменейте смело…»

Пушкинский Поэт не верит в возрождение этих душ. «Не оживит вас…», говорит он, никакая вдохновенная песнь. И дело, конечно, не в неслиянности искусства и жизни («неразрывность и неслиянность» – диалектически подчеркивал на этот счет Блок), но в особенно резкой черте, которую проводит между собою (жречески-певческим священным даром) и данными слушателями пушкинский Поэт.

Если в целом речь Черни есть, несомненно, речь сытых (похожих на самодовольных «отцов города» и, как мнится им, хозяев Поэта, даром что «рабы»), то признание: «Мы сердцем хладные скопцы» (прямо ведущее к Поэтову образу: «…противны вы, как гробы») – говорит уже даже и о пресыщенности, начисто исключающей душевную или эстетическую отзывчивость, непосредственное восприятье «звуков сладких и молитв».

Что ж до пользы, исповедуемой Чернью как мерило ценности всех вещей мира, осязаемой практической пользы (трижды в монологе Поэта с яростью, сарказмом повторяется это слово: «Тебе бы пользы все…», «Ты пользы, пользы в нем не зришь»), – это рационалистского сознания «вероисповедание» вскоре приравнивается Поэтом к неприкрытой корысти, низшему виду «житейского волненья» («Не для корысти… Мы рождены…» – говорит он, словно подозревая, что Чернь в своих наставлениях-пожеланиях предлагает ему выгодную сделку – типа тех «низких выгод», которых «алчет» сама). И во всех случаях от настойчивой этой «пользы, пользы», следимой Чернью и насаждаемой в область поэтического вдохновения, веет буржуазностью, тем – все более повсеместным – «меркантильным духом» («Евгений Онегин»), который тревожил Пушкина, обнаруживая тенденцию к самоценному и как бы «духовному» даже значению. Потому-то и было в черновиках стихотворения столь явное указание на этот дух «поденщика» или «червя земли»: «Лишь низких выгод алчешь ты…», а также – именно в связи с Кумиром Бельведерским, богом («Но мрамор сей ведь бог!..»), – недвусмысленные слова о торгашеской склонности и, конечно же, рыночной состоятельности «рабов нужды» или «бессмысленного народа»:

 
Тебе бы пользы все – на вес
Его торгуешь…
 

(«Он недоступен звону злата…» – нечаянно приходит на ум по поводу этого торга, купли бога, божественного создания искусства – Кумира Бельведерского.)

О буржуазной экономической состоятельности, прижимистости и ненасытности пушкинской Черни свидетельствует и такое ее самораскрытие в первоначальной редакции: «Мы скупы, жадны…» Тут, кстати, рядом было поставлено (сохранившееся и в окончательном тексте), пожалуй что, ерническое «глупцы», а также – не попавшее в беловик – «подлецы» («Мы скупы, жадны… подлецы»), которое в сочетании со скупостью и жадностью (даже и алчностью, по «черновому» слову поэта) приобретало значение именно социальной безнравственности, но было затем отвергнуто Пушкиным, возможно, как чрезмерная уже «самокритичность» высоко вознесенных, по– хозяйски могущественных, самодовольных – при любой их греховности, порочности…

Знаменательна – как пушкинский подступ к словесному самовыражению Черни – вся черновая строка «откровенничающего» этого «бессмысленного[21]21
  Надо иметь в виду, что «бессмысленный» в языке Пушкина вообще, в отличие от языка Черни, означает не «бесцельный» или попросту «глупый» («тупой»), не понимающий какого-либо факта или явления, но – бездуховный, не наполненный созидательным Смыслом.


[Закрыть]
народа»: «Рабы, тираны, подлецы…» Парадоксальное контрастное стяжение: рабы – тираны ясно указывает на особое значение рабства здесь – на рабов своего же всевластья. Слово «рабы» в ряду только что названных скупости, жадности, да и в учете всего чернового контекста, способно привести на память известный пушкинский образ из «Скупого рыцаря», когда Альбер сравнивает Барона, при его набитых золотом сундуках, с «алжирским рабом»; а этот «алжирский раб», кстати, со своей стороны, утверждает: «Я царствую!.. Послушна мне, сильна моя держава…. Я царствую…», «Что не подвластно мне?..» – и упоенно, словно бы именно неограниченный властитель, тиран (даром что раб!), ликует: «Отселе править миром я могу… И вольный гений мне поработится, И добродетель и бессонный труд смиренно будут ждать моей награды… Мне все послушно, я же – ничему…».

Вот каким бывает порой под пером Пушкина упованье, уверенность рабства, спаянного, как видим, с жестоким тиранством и восхищенного безграничными своими возможностями! Вот сколь хищные крылья широко простирает скупость, жадность или «польза, польза», «корысть», исповедуемые у Пушкина толпою, теснящей «вольного гения», «сына небес» к участи «червя земли»[22]22
  Это, кстати, – характерное для Пушкина противоположение («сын небес» – «червь земли»), из ряда таких антиподов у него, как «чада праха» – «святое чадо света» (в «маленьких трагедиях»). То есть «червь земли», точно как «чада праха», никак не имеет отношения к «черному», земледельческому, или вообще наемно-поденному («грязному», «низкому») труду.


[Закрыть]
.

Но даже и из окончательного текста стихотворения «Поэт и толпа» (где нет уж купеческого или грубо-аукционного «торгуешь» по поводу Кумира Бельведерского), хоть из тяжелого этого «на вес» оставшегося как залог ценности и бога, и произведения искусства, – заключаешь: речь не просто о рядовых сторонниках практической пользы, равнодушно, наивно не понимающих сущности и назначения поэзии («Печной горшок тебе дороже: Ты пищу в нем себе варишь»), но, пожалуй, именно о толстосумах, дельцах, торговцах, чтущих во всяком товаре его «убедительную» увесистость. О стяжателях, склонных купить все («весомое»), что и не продается, не имеет рыночной стоимости – вроде античного мрамора, Кумира Бельведерского…

Люди, которые собрались вокруг пушкинского певца, отличаются не только душевною, эстетической глухотой к «звучной» (внешне слышимой для них) его песни, – что могло бы заставить их попросту пройти мимо Поэта, – они (и это важно помнить!) желали бы именно «оприходовать» ее, зачислить (уж если она слышна!) в свой «дебет» и потому досадливо, ревниво спрашивают по поводу этой «бесплодно» растрачиваемой «звучности»: «Какая польза нам от ней?»

Ревниво… Ибо что-то же эта песнь своенравно делает с сердцами («волнует, мучит») – сердцами других, не этих слушателей, и, значит, надобно поставить ее, для Черни – «напрасную», песнь, на полезную, в своем роде прибыльную службу. И кажется, Чернь, похожая на «отцов» или хозяев города, предстает не вообще «так называемой светской чернью» (как с осторожностью выражается нынешний «пушкиновед»), но прежде всего теми, кого Пушкин называл «аристокрацией богатств», нуворишами, вытеснявшими на его глазах родовое, заслуженное дворянство, и кого Лермонтов одарил вскоре громовыми строками, подобными позорному клейму:

 
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!..
 

«Пята рабская» возникает в стихотворении Лермонтова, хотя речь о приближенных к трону (а не об угнетенных, крепостных или прочих, социально приниженных рабах), – потому что Лермонтов воспринял именно пушкинскую систему словоупотребления, пушкинский взгляд, проникающий глубже чинов и регалий, юридических прав («…под сению закона») или чванных претензий людей[23]23
  Эта пушкинская система словоупотребления отмечает собою и выражение «обломки Игрою счастия обиженных родов», напоминающее «Мою родословную» Пушкина: «Родов дряхлеющих обломок…»


[Закрыть]
. И, пожалуй, не будет преувеличением заключить, что образ лермонтовской «жадной толпы», стоящей «у трона», по сути, разработан Пушкиным – в том же стихотворении «Поэт и толпа», где толпа, или хладный и надменный «народ», – это будущие убийцы Поэта, при всей относительной сдержанности, сытой «самокритичности» их поведения. Герой пушкинского стихотворения чует истинное призвание этих «благонамеренных» лиц, кровавый исход спора, в который вступают они с ним, и именно из огромной чуткости своей «забывает», что рожден «для звуков сладких и молитв»…

Пушкинский Поэт назвал своих возможных будущих палачей, имевших под рукою ради своей злобы «бичи, темницы, топоры», «рабами безумными»: безумными и по этой их злобе, и по близорукому, «тупому» слежению «пользы», «корысти»; Лермонтов – предрек им вечную гибель, безысходный, по сути – адский, удел:

 
Но есть, есть божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный судия: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
 

Относительно жадной и надменной толпы пушкинский Поэт тоже как будто многое «знает наперед». И одним из залогов мрачного этого знания, тяжкого и рождающего гнев предвидения насчет нее, внешне не агрессивной еще, «хладной», служит дважды помянутое в тексте (и подхваченное после Лермонтовым) замечание о злости и злобе («Мы… злы…», «Для вашей… злобы»)…

«Злы» плюс «неблагодарны» (в чем сознается пушкинская Чернь) – это и значит мстительны. «Коварны» – притом добавляют о себе сами слушатели Поэта… Так будет ли прощен, помилован, оставлен в покое Чернью поправший ее желания и замыслы пушкинский Поэт, который заклеймил ее безумное рабство и мертвечину, обличил ее «бичи, темницы, топоры», сказал столько нелицеприятного о властных, самоуверенных (при всем «искупительном» их «покаянии») – по всему видать, могущественных слушателях?

Вряд ли! И кажется, разновременные, по разному событийно-тематическому поводу написанные стихотворения: пушкинское «Поэт и толпа» и лермонтовское «Смерть поэта» – являют удивительный пример предвосхищения и преемственности, острой догадки о палачах гения – и сурового, уже непреложного знания о виновниках злодеяния…

* * *

Победительное как будто бы для героя – Поэта (последнее слово – о высоте своего призвания остается за ним), безусловно победительное для Поэта в философско-этическом смысле, стихотворение «Поэт и толпа» содержит в себе, однако, тугой кокон трагедии, которая может разразиться воочью если не в том, похоже – античном, городе, где развернута классическая композиция: певец с «лирой вдохновенной» – и бессмысленно внимающая толпа, – то в Петербурге, Москве, где угодно, в какое угодно столетье… Это лишь поначалу кажется, что Пушкин желал только изложить свои взгляды на назначение поэзии: он зафиксировал нечто большее по жизненному охвату – те великие, часто – опасные, трудности, с какими встречается поэт «на пути внесения гармонии в мир» (А. Блок).

«…Принятые в душу и приведенные в гармонию звуки, – говорил А. Блок о третьем, завершающем деле поэта, – надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью». Здесь-то и назревает более или менее явный, порой – остро-драматический, порою – кровавый, конфликт, где Чернь защищает само свое бытие от гармонии, сметающей ее корыстные, эгоистические идеалы; гармонии, которая, по наблюдению Блока, «так или иначе, быстро или медленно, ведет к ее (Черни. – Т. Г.) ущербу».

Вроде бы совершенно ясен коллективный прообраз пушкинской Черни, «хладного и надменного народа»: достаточно и немногих сведений о творчестве Пушкина, чтобы не смутиться дерзостью его «свободного ума», согласованной с неизменным, однако же, свойством – чуткостью к действительному «мнению народному», которая равно обязательна, по Пушкину, и для царей (вспомним «Бориса Годунова»), и для поэтов. Между тем давно уж – не позднее начала нашего века – и первым делом в связи с такими произведениями Пушкина, как «Поэт и толпа», «Поэту», «Памятник», «Из Пиндемонти», «затеплился» в отечественном пушкиноведении образ скептического к народу, а то и прямо народофобствующего поэта, началось снобистское переосмысление пушкинской черни, переадресование этой позорной клички именно простому народу. Ницшеанского градуса индивидуализм как «естественное», законное свойство художника вообще, нередко отмечавший собой философию искусства «серебряного века» (и далее – 20-х годов), вольно или невольно стал переноситься на Пушкина. Тут были, впрочем, разные грани – от перезрело-«байронического» (демонического) романтизма до педантичного эстетства, а вместе с тем и капризности, кабинетной «рафинированности» или тонкого своеволия, которое надолго предопределило особенный, «притяжательный» жанр пушкинистики под приватным и цепким девизом: «мой Пушкин»… И пусть все эти тенденции пересмотра основ творческой личности величайшего поэта России были отчасти реакцией на предвзято-народническое, не без сусальности, плоско-демократическое представление о Пушкине предыдущей эпохи, были вызваны предощущением, тревожным ожиданием революционного хаоса, «мужицкого бунта, бессмысленного и беспощадного», – даже столь одаренные приверженцы великого поэта, как М. Гершензон или Вл. Ходасевич, не смогли в суждениях о нем избежать субъективности. Они вносили в пушкинскую философию народа, поэзии, свободы те коррозийные черты, что были свойственны уже их времени, ту социальную опасливость, неуверенность или раздраженность, которую испытывали сами; наконец – чисто интеллигентское, с его особою рефлексией, сознание, которое было неведомо Пушкину, отнюдь не деклассированному, при всей безмерности своей личности, отнюдь не «внекорневому» – вроде зыбко-туманного «мятежного» облачка над могучим и властным историческим потоком[24]24
  Многочисленные ныне попытки причислить Пушкина к «русской интеллигенции», да еще либеральной, не выдерживают критики. Хотя беглые, иронические возражения против этой чести, оказываемой Пушкину («Не академик, не профессор; Я просто русский мещанин», – смеялся он сам), порождают публицистические стоны, будто «достоинство интеллигенции грубо попирается и сегодня», получают у нас имя «сталинско-ждановских корешков (?)» сознания. – как пишут знатоки русских сословий вроде Н. Ивановой, – отметим, что «либеральная интеллигенция» со всеми ее умозрительными идеалами «общественной пользы», «гражданского долга» и «громких прав» («Не дорого ценю я громкие права. От коих не одна кружится голова…» – признавался Пушкин), эта «либеральная интеллигенция», вообще говоря, куда родственней пушкинской Черни, нежели пушкинскому Поэту.


[Закрыть]
.

 
Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил, —
 

горделиво помнил Пушкин («Я не якшаюсь с новой знатью…»), ответственно вспоминал он, не тягаясь, следовательно, с не менее устойчивыми исторически явлениями, органическими природно-общественными силами – как народ

Собственно говоря, едва ль не один только А. Блок донес до 20-х годов нашего века не скорректированное нуждами нового времени понимание кардинальных пушкинских истин. И никакая революционная смута или современная ему трагедия культуры («…если русская культура возродится» – с этой тоскою, глухою надеждой, мы знаем, и умер Блок) не побудила Александра Блока поставить творчество Пушкина на службу чьим-либо, самым благородным даже, самым культурным на то время интересам. И потому, как ни гуляла бы «нынче голытьба», Блок настаивал на исторически-непредвзятом толковании «имени черни», толковании, строго восходящем к Пушкину. «Он, – напоминал о Пушкине А. Блок, – часто присоединял к этому существительному эпитет «светский», давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не оставалось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Эти чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье… это… дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света».

«…Никогда не заслужат от поэта дурного имени те, кто представляют из себя простой осколок стихии, – терпеливо разъяснял Блок, пережив даже самый губительный разгул стихий, – те, кому нельзя и не дано понимать. Не называются чернью люди, похожие на землю, которую они пашут, на клочок тумана, из которого они вышли, на зверя, за которым охотятся. Напротив, те, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, – те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным…»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации