Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц)
Пушкинский словарь
1. Поэт и Чернь
Заняться пушкинской лексикой (столь академическое с виду дело!) побудили меня «пушкиноведческие» публикации последних лет, далеко оторвавшиеся от того, что редактор журнала «Октябрь» ради прославления Абрама Терца назвал «замшелой пушкинистикой» и что на деле является русским классическим пушкиноведением.
Перечислить все «вылазки» против Пушкина, нараставшие в последние годы, нет возможности. Тут было многое: от ребячества Е. Евтушенко, который призвал нас, положа руку на сердце, признать и признаться, что у Пушкина тоже были «слабые стихи», до глубоких психологических гаданий «Советской культуры» насчет уже словно бы мифологического поэта: «На каком языке думал Александр Сергеевич, совершенно точно уже не может сказать никто». От прославления в «Литературной России» графа Уварова («блистательного министра, принесшего много пользы России»),[16]16
См. статью А. Фоменко «Служение или суета?» («ЛР», 1989, № 34).
[Закрыть] который тесно примыкал к кругу убийц Пушкина («Уваров большой подлец», «это большой негодяй и шарлатан» – не уставал свидетельствовать Пушкин), до сокрушений, что Пушкину принадлежат некоторые непригодные для нынешней Перестройки произведения («Приходится вспомнить, что сердечно сочувствующий Евгению автор «Медного всадника» был еще и, что поделаешь, автором «Бородинской годовщины» и «Клеветникам России», – вздыхает «нелицеприятный» Ст. Рассадин в том же «Октябре»); от сообщения в журнале «Огонек», будто Пушкин «в одну из маленьких трагедий» (именно – «Моцарт и Сальери») положил основою обывательский слух, который «распространяла вдова» Моцарта, или же «светскую сплетню для интеллектуалов», порочащую благородного Сальери («Не дадим оскорблять память Сальери!» – обещает «Огонек»), до – все более частого – приравнивания Пушкина к этому, преступному, герою его. Причем самому поэту то приписывают исповедание сальеристской веры: «Нет правды на земле. Но правды нет – и выше»,[17]17
Этому соблазну, к сожалению, поддался даже Виктор Астафьев. «И когда великий поэт со стоном (!) воскликнул «Нет правды на земле. Но правды нет – и выше!» – он не притворялся…» – читаем в «Печальном детективе» патетическое сочувствие антипушкинским «мукам», антипушкинскому надрыву сухой, рационалистической души. Так популярны, увы, аберрации насчет великого поэта. Из которых складывается постепенно своего рода «печальный детектив» современного отечественного «пушкиноведения».
[Закрыть] то настаивают на вообще «свойственной» Пушкину симпатии к убийцам… И пресловутый Абрам Терц в своих «Прогулках с Пушкиным», может быть, лишь довел до полного выражения (или же смелого обобщения) разнообразные патологические «наблюдения» здешнего «племени пушкиноведов», которые самостоятельно уверились (как тот же Рассадин), что, скажем, убийства, какие совершает пушкинский Дон Гуан, «вряд ли были в глазах Пушкина тяжкими нравственными преступлениями», ибо являлись следствием «всего только легкомыслия, самой простительной из причин (!)», и «тем более не мог он (Пушкин. – Т. Г.) рассматривать как… «глумление» столкновение Дон Гуана с Командором» – статуей Командора… Ведь отсюда (и подобных же толкований «духовной раскрепощенности» Пушкина), право, один только шаг до «одесско-сорбоннских» открытий о «неистощимом душевном вакууме» великого поэта – певца «конденсированной смерти».
И однако более всего нынешними своими заметками я обязана здешнему Бенедикту Сарнову, который вступил в полемику с моей книгой «Традиция – совесть поэзии» (1987), выразив при этом – в журнале «Вопросы литературы» (1988, № 5) – весьма любопытные представления о Пушкине. Да еще и в теме, не менее важной, чем помянутая сейчас криминально-уголовная.
Это тема: поэт и народ.
* * *
Поводом для Сарнова послужил предмет вроде сторонний: моя критика стихотворения Д. Самойлова «Хлеб». И трудно было предположить, что защита этого произведения приведет моего оппонента к попытке ответно «дезавуировать»… Пушкина в его отношении к народу.
«Линия обороны», а точней – прославления современного стихотворчества опиралась у Б. Сарнова на следующие самойловские строчки, обращенные к земледельческому люду: «Вы меня хлебом пшеничным, я вас зерном слова – Мы друг друга кормим. Без вашего хлеба я отощаю. Ну а вы-то Разве будете сыты хлебом да щами Без моего звонкого жита?» В своей книге я подвергла этическому сомнению эту, выраженную в стихах, социальную программу автора, задачу – наладить с народом строгие товарообменные отношения на основе прочного разделения труда, когда народ, сам по себе неспособный к песенному «житу», выглядит, по логике текста, духовно бессильным перед лицом «духовного кормильца» – поэта и, доныне – «языкотворец», оказывается теперь словно бы непричастным к выращиванью звонкого «зерна слов»… Б. Сарнов же, отстаивая продовольственные права «художника, писателя, артиста», считает, напротив, такую социально-общественную идею автора стихов «весьма скромными (!) претензиями» благородной «творческой личности» и усматривает в названном товарообмене («звонкого жита» самохвальных самойловских строк на «хлеб пшеничный») «равноправные отношения с тружениками полей»…
«Равноправные отношения» меж духовно неравноправными (неравномощными) сторонами суть, конечно, утопия. Эти стороны сугубо не равны, если учесть и оценку земледельческого труда, какую дает автор стихов, называя «лафой и отдыхом» занятие тех, кто «копается… в садах и огородах»… А позиция стихотворца, взимающего с народа «натуральную плату» за «дефицитные» в народной среде «песни», – несет, пожалуй, все деловые черты «нового мышления». Но поскольку воистину жизненно важный затронут вопрос, критик идет ва-банк: он бросает на чашу весов могучее имя Пушкина, полагая, что даже и этот «противовес» нипочем для безупречного нового стихотворца. Он вспоминает мое замечание о русских поэтах прошлого: «…пусть и не все без исключения «певцы» сеяли хлеб, которым питались, до сих пор они все-таки не распоряжались распределением его для себя… Не тягались с ним своим «звонким житом». А тем паче не делили высокомерно людей и народы на авторов «щей» и умельцев «песен»…» И это замечание (получившее острую актуальность в разгар Перестройки) побуждает Б. Сарнова уж просто к победному противопоставлению новой социально-художественной этики – прежней, классической и собственно пушкинской. «Что правда, то правда! – зловеще соглашается с моим старомодным суждением критик. – Отношения, которые Самойлов пытается утвердить (!) между поэтом и «хлеборобским народом», и в самом деле не совсем похожи на те, что существовали прежде. В прежние времена Поэт обращался к народу далеко не так уважительно, как это делает Д. Самойлов. Свои права он утверждал куда решительней:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы все – на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
А. С. Пушкин, «Поэт и толпа»
«Не желая глядеть правде в глаза, – мужественно продолжает Сарнов, – мы обычно утешаем себя (!) разговорами о том, что под толпой во всех этих стихах Пушкин подразумевал не народ, а так называемую светскую чернь…Нет, Пушкин употреблял слова в их точном и прямом значении».
Так вот каким был, оказывается, Пушкин – если не «утешать себя разговорами»!.. Далеко не столь уважительным к народу, как Давид Самойлов!.. До таких «убийственных» противопоставлений не додумался, заметим вскользь, даже Абрам Терц.
* * *
Можно было бы не обратить внимания на достаточно курьезную защиту Сарновым рыночных прав «робкого интеллигента», его «весьма скромных» хлебных претензий. Она и впрямь курьезна – коли «художник, писатель, артист» озабочен не тем, чтобы «быть любезным» народу, но тем, чтобы навязать земледельческому народу некий взаимоснабженческий, «культурно-экономический» договор… Однако бросается в глаза не только резкая практичность «творческой» стороны (ведь в данном случае едва ль не она сама «на вес» ценит свой «кумир Бельведерский»!), но и широкая идеологичность социально-общественной, литературной полемики, развернутой Сарновым. И, в частности, то знаменательное обстоятельство, что критик отнюдь не осуждает Пушкина за его «далеко не уважительное» отношение к народу как к бессмысленной черни. Ибо такой Пушкин, такой «пример для подражания» как раз вполне удобен для иных современных «мастеров стиха», «робких интеллигентов» тож.
И можно было бы не обратить внимания на пространные доказательства пушкинской «народофобии», когда б все это рассуждение было напечатано в каком-нибудь иллюстрированном еженедельнике, где царит разбитная какая-нибудь Елена Молоховец от «художественной литературы», с хозяйскими советами, что из печатной продукции поглощать, а что выплеснуть и каким рекламным сиропом запить тающее во рту чтиво… Но ведь опубликовано это – о Пушкине – в солидном, академического толка журнале – «Вопросы литературы», отражающем все-таки состояние науки о литературе, а не пищеварение либерально-демократических «интеллектуалок». И поскольку данный журнал давно не пикировал на такой уровень пушкиноведения, напомню для начала «ненаучные» или старокультурные слова А. Блока: «Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье. Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу.…Поэтому нужно быть тупым и злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело – если русская культура возродится. Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы».
«Пушкинисты» вроде Сарнова непричастны к этому, блоковскому, «мы». Под «толпою» и «чернью» они разумеют именно «простой народ», трудящийся и, в частности, «земледельческий народ», возводя это разумение к Пушкину. Они не в силах понять Пушкина непосредственно – только опосредованно: через Д. Самойлова, в лучшем случае – через О. Мандельштама, чей сарказм о «чесателе колхозного льна» кажется им наследованием пушкинского гнева, обращенного к черни.
Эти «тупые или злые», по Блоку, люди сегодня весьма наступательны – если учесть число их безвозбранных голосов, летящих от Москвы до Парижа и обратно, слившихся в черный вороний грай над родиной Пушкина. И именно тех, кто упрямо близок к стародавнему блоковскому «мы», обвиняют они в выворачивании «наизнанку чуть ли не всего, что в нашем (?) сознании связано с именем Пушкина», – как утверждает тот же Б. Сарнов, не склонный «утешать себя разговорами (!)» об уважении Пушкина к народу.
Так непримиримо определилось два типа нынешних пушкинистов (включая сюда и непрофессионалов): пушкинисты-народофобы и – поклонники Пушкина, неспроста и навечно «любезного народу», никогда не возвышавшего себя над народом (как свидетельствует даже и «загадочное» пушкинское завещание – «Памятник», если внимательно вслушаться в него).
Правда, тут возникает вопрос – насчет первого типа «пушкиноведов»: можно ли всерьез любить Пушкина, презирая народ, породивший его? Полагая этот «простой народ» чернью?..
«Пушкинский словарь выяснит это дело…» – говорил Блок, разумея истинного адресата уничижительной клички: чернь. И «Словарь языка Пушкина» действительно издан. Но он не в силах заведомо отменить споры. Давая возможные общие ориентиры (исходящие из того очевидного факта, что Пушкин далеко не всегда «употреблял слова в их… прямом значении»), фиксируя многозначность, явную или «скрытую» образность пушкинского словоупотребления, этот словарь не мог вместить в себя все примеры поминания Пушкиным хоть бы того же слова «народ» и конкретные «расшифровки» этого слова в каждом из пушкинских произведений, – даже если вообразить безупречность всех предлагаемых в словаре толкований, которая требует своего рода абсолютного слуха к пушкинской речи. Не может словарь и с надежностью научить безошибочно слышать на практике сам русский язык в его интимно-национальных особенностях, исторических сдвигах значений, метафоричности и живой игре смыслов. Так что это языковое пособие по творчеству Пушкина, подобно любому другому лексикону, оставляет достаточный простор для самодеятельности читателя.
Однако независимо от специального путеводителя-словаря капитальное наше пушкиноведение (у истоков которого стояли Гоголь и Белинский) все-таки выяснило существо таких пушкинских понятий, как «толпа», «чернь», «народ». А попутно и, может быть, даже вовсе без помощи специальных каких-либо руководств, интуитивно выяснил, без натуги выясняет себе это не иссякший покуда еще русский читатель Пушкина, наследственный читатель, который естественно, пожалуй, и незаметно для себя воспринял жизнь пушкинского слова в его историческом значении. Самопроизвольно воспринял, как воспринимается родной язык дедов и прадедов. И читает Пушкина не как новооткрытый шумерский, к примеру, свиток, но преемственно – по следу чтения своих, возросших на Пушкине, предков. Это наследственное понимание Пушкина читателем и есть знание, природное знание, или – культура.
Пушкинский словарь, вообще говоря, это словарь русского национального духа. Отнюдь, разумеется, не герметичного, а все ж особливого, имеющего свои идеальные пристрастья А дальше – коли есть, однако, привычка читать Пушкина – не так уж и много потребуется нарочитых знаний, чтобы не усложнять сердечно-простое, не упрощать а lа модерн сложное – «с ученым видом знатока» или же с бесцеремонностью «раскованного» ерника.
* * *
Полагая, что под толпой Пушкин подразумевал именно народ, а не «так называемую светскую чернь», Б. Сарнов приводит разительное, как ему кажется, «доказательство» из стихотворения «Поэт и толпа»: «…вряд ли представителей светской черни Пушкин стал бы называть поденщиками и рабами нужды. Нет, Пушкин употреблял слова в их точном и прямом значении. Он не склонен был прятаться за разными экивоками и обиняками».
Даже – похвальную – смелость поэта усматривает критик в его нелестном мнении о народе!
Но сколь странные все-таки представления о языке поэзии, в котором слова живут якобы лишь в формальном их (прямом) значении… И можно, конечно, гадать, что первичней в таких представлениях: нечуткость к языку поэзии вообще иль уверенность в особой упрощенности языка Пушкина, а быть может, и затрудняющая восприятие непривычливость к пушкинской речи? Похоже, однако, неискушенность, непосвященность здесь – всяческая, и перед нами как раз живой, из плоти и крови, адресат пушкинских строк из стихотворения «Поэт и толпа»:
Он пел – а хладный и надменный
Кругом народ непосвященный
Ему бессмысленно внимал.
Ибо если внимать осмысленно, не хладно и не надменно, неизбежно откроются разные случаи пушкинского словоупотребления, тесно связанные с контекстом стихотворной речи. Кстати сказать, уже контекст, сейчас процитированный: народ – «хладный и надменный», весьма далеко уводит мысль от народа простого (или вообще – народа), менее всего отличающегося надменностью…
Дело, конечно, не в том, чтобы вульгарно «прятаться за разными экивоками и обиняками», – и надо отдать должное критику, что хоть этого не приписывает он Пушкину. Однако новому «пушкинисту» полагалось бы держать в уме чрезвычайную гибкость самого русского языка (ее с восхищением отмечал еще Михайла Ломоносов), гибкость, которой поэт не только не может не пользоваться, но которую он отчетливо выявляет и даже развивает в силу самой природы своего, образного, мышления и повышенной чуткости к материалу – родной речи, слышимой им, поэтом, тем паче великим поэтом, в щедром богатстве ее органичных возможностей, в смысловых переливах мудро сочетаемых слов.
И вот слово «народ» выступает у Пушкина отнюдь не только в основном, заведомо укрупненном и «целокупном» значении, но и как «люд», «публика», «толпа». Не имеющее синонимов, когда предполагается высшее или верховное смысловое его содержание, это слово способно приобретать их в «специально оговоренных» интонацией или контекстом случаях, которые без труда угадываются чутким (или осмысленным) слухом и лишний раз оттеняют собою верховное, эпическое содержание «текучего» этого понятия.
Выступая подчас у Пушкина как «люд», «публика», «толпа», даже и «чернь», обозначение «народ» явно утрачивает при этом привязанность к «простолюдинам» или прямую национальную окраску, лишается четкой определенности своего живого состава – в том числе социальной определенности – и знаменует некое скопище людей, объединенных разве что агрессивным, разрушительным инстинктом, но не связующей идеей. В таких случаях к слову «народ» присоединяется у Пушкина достаточно характерный, стойкий эпитет: «бессмысленный», а также «тупой». Эпитет, имеющий смыслово-указующее, опознавательное назначение[18]18
Эти эпитеты, выявляющие сниженное толкование понятия, не исчерпывают всего круга пушкинских уточнений по данному поводу. Порой пушкинские снижения внешне не столь резки, и факт снижения, своего рода пародирования значения слова в большой мере подсказывается также стихотворной интонацией (помимо достаточно строгого – тонкого – лексического контекста). Среди знаменательных примеров этого можно вспомнить ироническое прилагательное «народ послушливый» – абсурдное с точки зрения пушкинского мнения о народе вообще:
За новизной бежать смиренноНарод послушливый привык. Пародийность словоупотребления «народ» подчеркнута ироничностью всех задействованных тут словостяжений: «народ» – «бежать», «бежать» – «смиренно», «за новизной» – «привык» (парадоксальная новизна-привычка, то есть самовзрывающаяся изнутри пара).
[Закрыть]. Так, если в стихотворении «Поэт и толпа» народ бессмысленно внимает Поэту, этот «народ» равен, конечно, тому скопищу, или, как сказали бы нынче, «массе», которая в «Моцарте и Сальери» названа прямо толпой:
…Или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы – и не был
Убийцею создатель Ватикана?
Так, в контексте, а также по аналогии проясняется адекватность, уместность заголовка стихотворения – «Поэт и толпа». Заголовка, возникшего в 1836 году, хотя в самом стихотворении (1828-го года) слово «толпа» не употребляется, а присутствует, в частности, слово «народ», синонимичное здесь слову «толпа» и слову «чернь», которое тоже, заметим, получает у Пушкина определение «тупая» («И толковала чернь тупая…»), в результате чего «толпа» и «чернь» уравниваются в значениях. Неспроста первоначальным заголовком стихотворения при первой публикации его в 1829 году было – «Чернь». Переназвав его позже – «Поэт и толпа», – Пушкин обозначил в заголовке «контрапункт», драматическое противостояние действующих сил, не переосмысливая при этом полюса, враждебного Поэту.
Не склонный «прятаться за экивоками и обиняками», Пушкин, однако, – обратим внимание, – не вписал в заглавие слова «народ», встречаемого внутри стихотворения. И не сделал этого, конечно, потому, что само по себе, не проясненное тут же контекстом, оно воспринималось бы в верховном, торжественном своем значении, не соответствующем замыслу поэта. Замыслу, который не имеет ничего общего с высокомерием, насмешкой, дискредитацией неотвратимого, неоспоримого – подобно Божьему гласу – «мнения народного»…
Что «народ», или «толпа», или «чернь», – синонимичные в стихотворении «Поэт и толпа», – не суть «русский народ», или «крестьянский народ», народ как социально-государственная («демос») сила, но означают просто публику, достаточно пеструю или случайную, хоть бы и праздных зевак, обступивших Поэта («Кругом народ непосвященный…»), – подтверждается (проверяется) черновиками, ранними вариантами строк этого стихотворения.
Народ, вокруг него стесненный,
Ему бессмысленно внимал, —
написал поначалу Пушкин, подразумевая заведомо не весь народ, а именно группу, толпу, сгрудившуюся вокруг Поэта, привлеченную его бряцаньем на лире, – некую толпящуюся публику; и если этот вариант не попал в окончательный текст, то, конечно, не из-за перемены («уточнения») действующих лиц стихотворения, но по причине некоторой языковой громоздкости: «вокруг его стесненный», – как, быть может, и громоздкости, чрезмерной тесноты видимой при этом картины, снимающей какую-либо пространственную дистанцию между Поэтом и толпой… «Кругом народ непосвященный», – сказал впоследствии Пушкин, давая прямую параллель вполне однозначному выражению «люд непосвященный», которое применимо вообще к не понимающим поэзии, характеризуя их не социально, а профессионально-эстетически. (Вместе с тем расширяется и пространство видимой мизансцены, оно наполняется воздухом: Поэт не стиснут толпой, но как будто находится в некоем, непроизвольно очерчиваемом ею круге – воображению предстает пластическая композиция антично-классического толка с той организацией пространства, которая позволяет легко выделить героя.)
Они, эти «непосвященные», затем именуются также «чернью» («И толковала чернь тупая…»). «Чернь», «чернь тупая» перемежается у Пушкина со словом «народ» при определение «бессмысленный» («Молчи, бессмысленный народ…»), – и нынешний критик, как видели мы, полагает, что поскольку о «бессмысленном народе» сказано далее: «Поденщик, раб нужды, забот!» – то это, уж конечно, простые труженики: «вряд ли представителей светской черни Пушкин стал бы называть» так!
Вряд ли?.. Ну, это если не знать Пушкина! – возразит вдумчивый читатель. Если быть иностранцем, скованным словарным значением русской лексики и теряющимся в свободном разливе живой, смыслово-подвижной, играющей, но всегда меткой русской речи!..
* * *
Современный критик думает, очевидно, что «нужда» («раб нужды») – это непременно «нищета» (крайняя степень материальной необеспеченности); что «заботы» («раб… забот») суть непременно заботы о пропитании, а «поденщик» – это исключительно наемная, ряженая поденно (словарь Даля) рабочая сила или, как определяет словарь под редакцией Д. Н. Ушакова, давая второе, переносное значение слова, – «человек, вынужденный зарабатывать хлеб тяжелым трудом». В пример этого значения ушаковский словарь приводит, однако, обсуждаемую строчку Пушкина: «Поденщик, раб нужды, забот», – так что языковые представления Б. Сарнова в данном случае имеют как будто солидное обоснование.
Но подчас приходится оспорить и словарь – именно ушаковский словарь, привлекающий пушкинскую строку без учета особенностей пушкинского языка, а лишь по причине формального наличия нужного слова в этой строке. Да, собственно, без учета врожденных «странностей» поэтического языка вообще – его возможной непрямозначности, образности! Верное описание значения слова и верное толкование этого слова в конкретном художественном тексте – не всегда, к сожалению, совпадают даже в словарях, отчего, в частности, словари не могут служить абсолютным, а тем паче исчерпывающим, руководством.
Вот ведь – что до рассматриваемой пушкинской строки с ее «низко-социальной» по видимости характеристической лексикой: «Поденщик, раб нужды, забот», – то нам известно из Пушкина же, что бывают и «заботы суетного света», в которые «малодушно» способны погружаться люди, даже поэты – «Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон…» Кстати, нечто отнюдь не противоречащее этим заботам из стихотворения «Поэт», написанного в 1827 году, – содержалось в черновом варианте строки чуть более позднего стихотворения – «Поэт и толпа»:
Поденщик, раб земных забот, —
где «заботы» понимаются вполне расширительно (не как одни материальные лишь!), включая в себя, конечно, и «заботы суетного света», а «поденщик» явно выступает как повседневно занятый этими, земными, заботами, каждодневно преданный им…
Изменение, которому подверглась строка, обогащенная перечислением:
Поденщик, раб нужды, забот, —
как будто удалило эту строку от прямой ассоциации со стихотворением «Поэт», разнообразило ее… Но, обогатив ее, а быть может, верней – придав ей эмоциональной резкости, это изменение все-таки вряд ли противоположило содержание строки тому, что высказано было в стихотворение «Поэт». Многозначность слова «нужда» (надобность, потребность, необходимость, наконец, и нищета, материальная недостаточность), как, впрочем, и многозначность слова «заботы», – сама по себе не может служить залогом непременно-нового смысла, предполагаемого на сей раз автором.
Казалось бы, довольно просто здравого смысла, чтобы понять: выражение «раб нужды» не может быть социально синонимичным «поденщику», если толковать последнего как «человека, вынужденного зарабатывать хлеб тяжелым трудом». Ведь «нужда» означала бы тогда «нищету», а можно ли быть рабом нищеты? Мы можем назвать раба нищим, но даже условность метонимической речи заставит ли нас в живой разговорной практике счесть неимущего рабом – не хлеба, а собственно нищеты: озабоченным, стало быть, сохранить этот свой материальный статус, преданно служа ему?.. Такое словоупотребление было бы похоже все-таки на языковую небрежность, обмолвку или натяжку, уводило бы от целенаправленных, прямых жизненных забот неимущего, социально зависимого человека… И не лишнее вспомнить, что язык поэта, да еще такого, как Пушкин, при всех индивидуальных особенностях его остается «живым, чувственным проявлением народной логики» (Белинский).
С другой стороны, касаясь уже ситуации в целом стихотворения «Поэт и толпа», как не заметить, что «поденщик, раб нужды, забот», если это – именно нищий, постоянно труждающийся (в поте лица зарабатывая себе хлеб), менее всего правдоподобен в качестве аудитории пушкинского Поэта, даже если б о ней и не было сказано: народ – «хладный и надменный»? Ведь такому поденщику вряд ли по чину и приближаться-то к пушкинскому Поэту – все ж человеку особого (выделенного) общественного положения («своенравный чародей», «божественный посланник» – вот, пусть условные, имена его!), который не ради пропитания рассеянно бряцает «по лире»… А к тому же, нищему, труждающемуся поденщику, пожалуй, и недосуг слушать это «бряцанье» и обстоятельно, «всласть» толковать о Поэте:
И толковала чернь тупая:
«Зачем так звучно он поет?
………………………………………
К какой он цели нас ведет?..»
Это, конечно, – занятие для более или менее праздного люда, уличных зевак, скучающих прохожих, фланеров, вышедших на променад и увидевших вдруг – на площади – Поэта.
Заметим также, что, «надменная», пушкинская Чернь поучает Поэта:
Свой дар…
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
…………………
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Не странным ли было бы само менторство со стороны нищих рабов относительно человека, стоящего, во всяком случае, выше, чем они, на общественной лестнице? Менторство – и благодушное позволение поучать их: «А мы послушаем тебя» – «смелых уроков» то есть?..
Смелых!.. Они, надменная эта и хладная Чернь, значит, разрешают Поэту даже быть смелым в исправлении сердец, воспитании «собратьев», ближних (сограждан – понимается тут) в благом, надлежащем некоем направлении… Чем не речь «отцов города»? – подумаешь нечаянно. Здраво– смысленных, пекущихся о добродетели, покровительственно-великодушных. Некое старшинство говорящих – над Поэтом – ощущается тут; старшинство – и уверенность в праве рассчитывать на «плоды» лиры Поэта с их практическою полезностью. Да и польза, которой требуют они от певца, неспроста вызывает у него такое, в частности, предметное толкование:
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор – полезный труд!..
Это, конечно, саркастическое толкование. Ибо:
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут? —
парирует дальше Поэт.
Но кажется: стоит внимания, что пример «общественной пользы», приведенный Поэтом, взят из области именно «муниципальных» забот, – словно б в расчете на круг компетенции собеседников…
И, наконец, неужели о нищих поденщиках, простолюдинах мог сказать пушкинский Поэт свое – уже чисто политическое – обличение:
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры; —
Довольно с вас, рабов безумных!
Ясное дело, что располагать орудиями подавления, перечисленными здесь, могут именно «отцы города», а не голытьба; «рабы безумные» собственной власти, привычной к неограниченному (полезному) насилию (и потому: «Довольно с вас…» – восклицает Поэт), но вовсе не рабы-угнетенные, нищие поденщики! Пушкинский Поэт отказывается служить благу-корысти этих прежде всего, обеспеченных средствами исправления сограждан, лиц – сильных мира сего… Его гнев и даже, пожалуй, гневная грубость: «Подите прочь…» (как начинает он свой последний монолог) – сообразована, кажется, с разумением, что перед ним – те, кого трудно обидеть: слишком защищены! Кого невозможно «пронять» простою небрежностью, спокойным презрением. Кого вообще нелегко «отогнать» – как было бы то с простым, бесправным людом, – и приходится долго спорить, обрушивая на неотступных каскады гнева, прибегая к разнообразной язвительности, в том числе – изысканным сарказмам: «…на вес Кумир ты ценишь Бельведерский».
Пушкинский Поэт испытывает к своим собеседникам нечто большее, чем презрение, всегда отдающее все-таки холодом. Он испытывает к ним вражду, напоминая разом и непримиримость Чацкого, и бесстрашный обвинительный пафос Лермонтова в стихотворении «Смерть поэта». «Бичи, темницы, топоры», о которых говорит он, разя слушателей каждым из этих, падающих, как удар, слов, – эмоционально перекликаются с лермонтовской неподкупною прямотой: «Свободы, Гения и Славы палачи!» (и другими строками позднейших, лермонтовских, обличений); тут – сходный накал… В самом деле, сколь напряжение лексика, интонация бичующей речи пушкинского Поэта:
Молчи, бессмысленный…
…
Несносен мне твой ропот дерзкий…
…
Ты червь земли, не сын небес…
…
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас!
…
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!
…
Душе противны вы, как гробы…
…
Довольно с вас, рабов безумных![19]19
В черновых вариантах встречались еще более резкие выражения: «Молчи, тупая чернь, скоты…», «Лишь низких выгод алчешь ты…» – ясно указывающие, что Поэт, по замыслу Пушкина, счел уместным ответить именно филиппикой на «рассудительный» толк Черни по поводу его «бесплодной» – как ветер – песни.
[Закрыть]
И этот гнев, эта яростная полемика вспыхивают на устах Поэта, утверждающего в то же время, что он рожден «не для битв», «не для житейского волненья», – а значит, и не для жестоких препирательств, напористых противостояний: «для звуков сладких и молитв» призвана, говорит он, его вдохновенная душа!..
Он называет себя «поэтом мирным», то есть, по меньшей мере, безучастным к тяжкому клокотанью страстей; безучастным или непричастным к воинственности, сеянью бурь… Мирным – то есть далеким от желания враждовать, не сочувствующим насилию, расправам.» Это «поэт мирный» в контексте речи Поэта прямо контрастирует с «вашей… злобой», которую отмечает певец у «хладного и надменного» люда-публики, сгрудившейся вокруг него, и, конечно же, приобретает особый смысл на фоне бичей, темниц, топоров – перечисляемых Поэтом орудий мести и казни…
Что этот «поэт мирный» предполагал у Пушкина не только лично-этическую бытовую черту героя, но и общественно-этическую сознательную устремленность, не тривиальную «отрешенность» художника, но серьезное, целостное мировоззрение гармонической натуры, склонной к милосердью, – косвенно свидетельствует и такой, оставшийся в первоначальной рукописи, фрагмент обращения Поэта к Черни:
Довольно с вас. Поэт ли будет
Возиться с вами сгоряча
И лиру гордую забудет
Для гнусной розги палача!
Впрочем, в первых набросках «поэт мирный» не только отказывался сотрудничать с «гнусной розгой палача», но, почитая гордый творческий, непосредственно созидательный дар превыше нарочито «спасительных» забот, намеревался решительно ограничиться «звуками сладкими и молитвами»:
Певцу ль казнить, клеймить безумных?
А вот на практике, в итоге, как видим в окончательном тексте, – клеймит, «казнит»!.. И невольно возникает мысль, что повод для столь накаленных обличений, какие произносит перед «безумными» пушкинский Поэт, – должно быть, чрезвычайный повод.
* * *
Поначалу, впрочем, нас сбивает эпиграф к стихотворению: «Procul este, profani» («Отойдите, непосвященные»), латинский эпиграф, в своем роде повторенный по-русски и в первых строках у Пушкина: «Кругом народ непосвященный…» Этот эпиграф настраивает как будто на самое широкое толкование слова «профаны»: все, не разумеющие языка, задач, существа поэзии. И лишь постепенно, погружаясь в пушкинский текст с его яркой драматургией, разнообразно, тонко обозначенными отношениями и взглядами сторон, с внятной лексической «подсветкой» данных «непосвященных», постигаешь естественную условность эпиграфа – то, что эта строка из Вергилиевой «Энеиды» (восклицание жреца), дает лишь весьма общее руководство читателю… Так, погружаясь в пушкинский текст, неизбежно задумываешься: неужели же просто «непосвященных», вообще «профанов», а тем паче извинительно непосвященных (простой, неученый, социально униженный люд) стал бы так «громко» клеймить и позорить Поэт, тратя столько сокрушительных слов? Да и является ли в глазах истинного поэта непонимание самой по себе поэзии, «звуков сладких» (или же недооценка их) безусловным признаком мертвых («как гробы») и безнадежно мертвых притом душ («Не оживит вас лиры глас!»)? Является ли глухота к «звукам сладким», пренебрежение к их сокровенному смыслу непреложным свидетельством разврата, окаменелого разврата? Так ли уж заботится истинный поэт о немедленном, повсеместном понимании своих песен, благодарном отклике на них? Так ли уж гневается на непризнание?.. Тем паче, если – вспомним! – «чернь тупая» при всех своих раздражающих Поэта прагматизмом, корыстностью толках все же не гонит Поэта в прямом смысле этого слова («гоненья») и, собственно, даже признает какое-то – неясное ей и, по ее мненью, «бесплодное» – воздействие его лиры: «Зачем сердца волнует, мучит…» – досадливо спрашивает она о его «как ветер… свободной» песни…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.