Электронная библиотека » Татьяна Глушкова » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 1 июня 2020, 15:51


Автор книги: Татьяна Глушкова


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И вот ныне, когда оказалось столь дружным и массовым нежелание (или неумение) понять у тех, кому «должно… понять», ибо – не паша, не охотясь на зверя – они сами уверенно причисляют себя к служителям культуры; когда, даже рассуждая о «Борисе Годунове», они полагают, что пушкинский народ (в том числе и знаменитый безмолвствующий – в финале трагедии – грозный монолит) всецело синонимичен толпе, и именно бессмысленной толпе[25]25
  См., например, типичную для культурной разрухи работу Ст. Рассадина «Два самозванца» в его книге «Драматург Пушкин» (М., «Искусство», 1977).


[Закрыть]
; когда возрождение русской культуры связано прежде всего с освобождением от гигантских завалов лжетолкований, проворного нового политиканства, наконец – от густого «мха забвения», – необходимым средством и способом восстановить значения пушкинского словаря является так называемое медленное чтение. Пристальное, неспешное чтение русских, пушкинских слов, из которых вырастают поэтические образы. Вслушивание в «слоистые», текучие, парадоксальные смыслы этих слов, часто и попросту равных образам.

2. Счастье поэта: философия труда и свободы

Безумный «раб нужды, забот», поденно преданный им, – в более или менее измененном, но всегда узнаваемом виде встречается в разных пушкинских произведениях и несомненно относится к основным философским, духовным категориям, обсуждаемым Пушкиным и как раз применительно к родственному ему, дворянскому, классу прежде всего.

Собственно говоря, это раб потребностей, неразумных забот и потребностей, превышающих истинно необходимое или уводящих от него и стесняющих свободу личности, роняющих ее достоинство. (Относительно свободы и достоинства личности служение этим, часто разорительным, потребностям, как ни странно, напоминает служение пользе.)

 
Мне жаль, что мы руке наемной
Дозволя грабить свой доход,
С трудом ярем заботы темной
Влачим в столице круглый год.
Что не живем семьею дружной
В довольстве, в тишине досужной,
Старея близ могил родных
В своих поместьях родовых, —
 

читаем, например, в «Езерском».

Влачащие «ярем заботы темной», и притом «круглый год» влачащие, вполне сопоставимы, конечно, с «поденщиком, рабом нужды, забот» из стихотворения «Поэт и толпа».

«Ярму заботы» противоположена автором «тишина досужная», наконец и «довольство» (благосостояние). Тут бы впору обрадоваться современному крнтику-социологу, читающему и цитирующему из Пушкина отдельные слова, которые можно выдать за «точные», контрастно-классовые признаки, опираясь не на реальную пушкинскую мысль, но на современные стереотипы мышления… Однако – и это не требует доказательств – строфа из «Езерского», приведенная сейчас, вся и всецело посвящена одному, так сказать – эксплуататорскому, классу – дворянству, хотя речь в ней о двух возможных его уделах – невольничьем и свободно-«барском»: о «ярме заботы темной[26]26
  В первоначальной редакции строфы было: «Влачим ярмо неволи темной…».


[Закрыть]
и – «довольстве», «тишине досужной»; и первый из этих уделов, да еще и преимущественный, по Пушкину, для дворянства его времени, так похож, казалось бы, на долю крепостных. Сравним, в самом деле:

 
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил,
И раб судьбу благословил.
 

И крепостной раб у Пушкина, и столбовой дворянин, стало быть, вообще подвластны ярму, ярму заботы, с трудом влачимому изо дня в день или круглый год…

Много размышляя об исторической судьбе старого дворянства – его упадке, обеднении – и как раз в итоге «ярма заботы темной», «парадоксальном», неизбежном итоге все тех же «забот суетного света», в частности; горько думая о распаде сословных, фамильных, родственных уз («семьи дружной»), о забвении «могил родных», небрежении к вотчинам («поместьям родовым») и в конечном счете к истории своего отечества, – Пушкин и впрямь «не склонен был прятаться за разными экивоками и обиняками», эвфемизмами – и не раз выражал свою скорбь именно резкими, едкими (не про дворянский бы чин молвить!) словами. Их чрезвычайно много в произведениях Пушкина – свидетеля заката славных «родов боярских», теснимых «новой знатью», «аристокрацией богатств» (а не заслуг!), и это, собственно, тема для самостоятельного исследования. Здесь же важно подчеркнуть общее: лишенный сословной спеси и обладая, напротив, высоким достоинством человека, по праву гордящегося своим происхождением от славных мужей отечества, Пушкин отнюдь не чуждался горькой иронии и даже сатиры, наблюдая духовную ретираду старого заслуженного сословия перед «духом века». Разрушаясь («Бледнеет блеск и никнет дух…»), оно не просто исчезало с лица земли, но частью – небрезгливо сливалось с «новой знатью», с теми, кого Пушкин считал чернью. Перерождение, духовное нисхождение «родов дряхлеющих» означено порою у Пушкина в убийственных афоризмах: «Из бар мы лезем в tiers etat», «…геральдического льва Демократическим копытом у нас лягает и осел: Дух века вот куда зашел!» и т. п. Если же вспомнить «Скупого рыцаря», где процесс этот взят в масштабе Европы, то вырождение «рода сурового» – умирание феодально-рыцарской чести и славы, – предстает истинной, глубокой трагедией, содержащей в огромном регистре своем все краски, которые «собираются» затем в единый пронзительный «луч» заключительной фразы: «Ужасный век, ужасные сердца!» Вместе с тем, поскольку мы слышали из уст рыцаря Альбера такие определения именитому старому Барону, как: «…алжирский раб… пес цепной», – то можно ли удивляться гневной, социально-парадоксальной лексике пушкинского Поэта относительно черни – хоть бы и светской, можно ли вообще смутиться смелостью Пушкина в изображении сословно близкого ему, но духовно выморочного зачастую уже мира?.. Однако следует, видимо, твердо оговорить: «демократическое копыто» не есть у Пушкина копыто народное, как заключит, пожалуй, нынешний пушкинист-социолог. Напротив, это – копыто тех, кто пытается встать между Пушкиным и народом, полагая, что обращается к народу куда более уважительно, чем Пушкин. А ближайшим образом, в контексте «Езерского», откуда выписаны язвительные эти строки, это – копыто «tiers etat», «третьего сословия», за которым Пушкин не признавал духовности, созидательных возможностей. Из этого-то «tiers etat» и вспухала при Пушкине новая «аристокрация богатств», сметающая куда более близкое к народу старое служивое и поместное дворянство, проникаемое постепенно духом рабства, обманных выгод и польз, ревнивого, злого тщеславия.

Пристальный, истинно нелицеприятный Пушкин и себя самого мог назвать рабом – и как раз в том именно смысле, в каком сожалел о ярме заботно-суетной жизни в столице поместных дворян в «Езерском». Ведь кто ж не помнит этого печального признания:

 
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
 

Это все тот же, в сущности, раб нужды, вовсе не равной необходимости: «усталый» – или «малодушный» – раб самодовлеющих забот или же «суетного света»; невольник нужды неутолимой – как саморастущая потребность, которой не насытить; забот самомножащихся и нескончаемых, безнадежно закабаляющих человека. «Ярем заботы темной», – неспроста сказал Пушкин: «темной», то есть в своем роде непостижимой – смыслом не просветленной… Не насущные, неотменимые потребности, прямые надобности жизни разумеются под «нуждой» и «заботой», понукающими людей, обращающими их в «яремных» рабов, но потребности, жесткие веления образа жизни, особого образа жизни, далеко отлетевшего от ее коренных требований, духовной наполненности – осмысленности…

«Раб» и «рабство» то и дело выступают у Пушкина как положение или состояние внутреннее, в значении духовной зависимости, глубинной несвободы. Это – постоянный негативный полюс в пушкинской философии свободы личности, свободы, тесно связанной с самим типом личности, ее природными свойствами. Ибо понятие свободы Пушкин, особенно – зрелый Пушкин, отнюдь не сводил к свободе экономической и политической и нередко трактовал даже и в полном отвлечении от сословных, от каких-либо «гражданских» прав. Потому и заводил речь о «тайной свободе», счастливо отличающей прежде всего поэта, – свободе, ничем как будто не обусловленной, которой никто не в силах ни даровать, ни отнять, свободнейшей, самочинной свободе, внутренне присущей… Она – «тайная» не потому, что сугубо сокрытая, строго таимая (как идеи и замыслы какого-нибудь тайного общества), но, быть может, потому прежде всего, что – таинственная, загадочная, не объяснимая видимой причинностью, рациональной логикой. Она не подотчетна, собственно, и самому носителю ее. Это воистину эзотерическая свобода, способ жизни самого духа, не отвечающего на школьные вопросы: отчего? и зачем? – как не отвечает на них «ветр в овраге» или «орел», поминаемые Пушкиным, когда он говорит о том, чему – «нет закона» и «условий нет»… Дар «тайной свободы» прямо связан не с гражданскими или какими-либо профессиональными убеждениями, но с гармоническим даром – даром гармонизации мира: эта, пушкинская, свобода, сходная в импульсах с ветром, что «крутится в овраге», или орлом, летящим «от гор» – «на черный пень» (сходная – по «непонятности» или неявности импульсов!), между тем сугубо созидательна по нечаянной (то есть, возможно, и не осознанной до конца) практической своей тенденции – внутренней антианархической склонности к бескорыстному созиданью.

Эта свобода парадоксальна, может быть, ко всему, кроме ощущения Истины, которая не знает застылых форм и зов которой негласен, но непреложен. В «тайной свободе» следится не просто лад с личной совестью – в ней следится нечаянно некое общее равновесие мировых сил.

Это равновесие и есть вместе с тем реальная цель всякого созидания. Тут – смысл творчества, смысл всякой гармонической деятельности, согласованной с законами бытия мира.

Идея созидания – несомненно, главная у Пушкина. Составляя истинный признак, условие и подлинное содержание бытия, она выступает у Пушкина даже не как собственно идея, не как нечто вычленяемое и пригодное для сознательного, направленного внедрения в умы, но как само непосредственное мироощущение поэта, которое первичней, непроизвольней мировоззрения.

Вот и понятие свободы (в том числе «тайной свободы») не имеет у созидательного Пушкина легкомысленно-анархического значения, уходит от романтически-высокой узости. Неспроста свобода обычно соседствует у него с трудами. Это сказалось уже у двадцатилетнего поэта, когда, чувствуя себя в деревне «от суетных оков освобожденным», он приветствовал в ней «приют спокойствия, трудов и вдохновенья». Именно труды, вдохновенные (не насильственные, конечно!) труды отличают у Пушкина свободу от рабства.

Как состояние внутреннее, рабство и даже усталость раба оказываются у Пушкина именно противоположными трудам, поставленным рядом, как видели мы, с «чистыми негами». Ведь раб, если замышляет побег «в обитель дальную трудов и чистых нег», устал, значит, не от трудов, как это было бы с угнетенными социально… Тут, впрочем, открывается одна из стойких антиномий пушкинского сознания и поэтической речи: «тишина досужная», или «чистые неги», или, как в других случаях, «праздность вольная, подруга размышленья», или «бродящая лень» («Луга, измятые моей бродящей ленью…») в «поместье мирном» (и т. п.) – эти «сибаритские» мечты и стремления, вся эта «барственность» (лукаво попавшая некогда на молодой зубок Писарева – и по сей день морочащая критиков-социологов, а тем паче клеветников) отнюдь не исключает у Пушкина «трудов» (поэтических или даже хозяйственных, как в «Езерском», – обеспечивающих жизнь «в довольстве»), но, напротив, является залогом или даже синонимом истинной, плодотворной деятельности (отличной от суеты). Впрочем, тут нет особой странности: ведь «тишина досужная», «неги», «праздность вольная», «лень» («бродящая лень» – то есть не неподвижность, застылость, но некое, со стороны не разгадываемое, внешне-внутреннее, сомнамбулически-ищущее движение) – все это безусловно противоположно шумной, броско-«кипучей» суете, которой не терпит не только «служенье муз», но и всякое созидание – в любой сфере… «Тишина досужная» у Пушкина (как и «праздность вольная» или «бродящая лень») – условие сосредоточенности, высвобождения духовных сил. Духовного приуготовления, которое весьма трудно бывает отделить от непосредственного творчества…

Названную антиномию пушкинского сознания и поэтической речи, особенно ясно, быть может, воплощенную образом пушкинского Моцарта («Нас мало избранных, счастливцев праздных…» – вспомним его «саморазоблачительный» монолог!), следовало бы наименовать гармонической антиномией или той диалектикой поэтических смыслов (да и самой живой, вольно дышащей истины), не чуя которой, нельзя воспринять пушкинскую мысль, социальную ли, эстетическую ли.

Подвижность поэтических смыслов («Везде передо мной подвижные картины…» – впору приложить к самой пушкинской речи эту тонко схваченную поэтом черту северо-западного русского пейзажа с его меняющимся, «играющим» освещением), «противоречивость», взаимоперетекание, примирение-соединение разных как будто вещей, состояний в одном «двуликом» слове или смыслово контрастном сочетании слов имеет жизненную, психологическую опору – в самой натуре поэта. В творческом типе вообще. В феномене творческой деятельности. Великий язык под пером великого поэта послушно отражает подвижность, музыкальную зыбкость, прихотливость состояний, меж которыми нет четких границ, ибо эти различные будто состояния являются, в сущности, фазами, степенями, ступенями труда-творчества. О «досужной тишине», «чистых негах», «праздности вольной» как о счастье труда, труда-творчества Пушкин рассказал так откровенно, так много и так разнообразно-подробно (упорно держась при этом контрастной, «самозачеркивающейся» лексики, какою, видно, только и мыслимо передать таинственную суть свободы и вдохновенного труда), что воистину лишь «бессмысленная толпа», или «черная тупая», или «толпа хладная», «толпа глухая» может механически повторять упрощающие кривотолкования.

 
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем.
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем…
 

Это, конечно, состояние «аполлонического сна» – особого типа деятельности, духовной деятельности, к какому невозможно подходить с казенными мерками трудовой дисциплины и производственного поведения (а тем паче – с мерилом суетной активности). «И забываю мир…», «Я сладко усыплен…» или, как в другом случае, – «на лоне счастья и забвенья», а также – в «приюте… чистых нег» (верно, возвышенно-бескорыстных, не свойственных неженке-себялюбцу) – все это, с точки зрения рационалиста, выглядит относительно предмета изображения: творческого труда, наконец и волнения («Душа стесняется… волненьем, Трепещет, и звучит…») – точно сугубые алогизмы, не лучшие, в своем роде, чем «стяжения»: барин-раб, светский человек-поденщик… Однако они, настоятельно повторяемые поэтом, утверждают неразрывность пушкинского ряда понятий: праздность (нега, досуг) – свобода – труд, как, с другой стороны, ряда: рабство – суета – оковы – усталость – заботы – нужда – польза. Попытки разорвать эти ряды, отъединить друг от друга эти «таинственно» взаимосвязанные вещи, читая разрозненные слова в их формальном и якобы самодовлеющем значении, приводят к эффекту, схожему с эффектом буквально выполненного подстрочника стихов, написанных на другом (иностранном) языке. И к такому чтению вполне приложима мысль Пушкина: «Подстрочный перевод никогда не может быть верен», – которую можно бы перефразировать так: пословное, «дискретное» чтение стихов способно решительно увести от смысла поэтической речи.

Состояние «аполлонического сна» дано Пушкиным едва ль не исчерпывающим образом, и именно алогичные ряды слов-значений, признаков-красок служат средством для изъяснения неизъяснимого, уловления неуловимого состояния. Стоит обратить внимание и на такой «самовзрывающийся» ряд, как: «Я сладко усыплен…» – «Душа стесняется… Трепещет, и звучит…» (сладость тишины и усыпления, дважды повторенная в стихах нежащая сладость оборачивается стесненьем и трепетом; сама ж тишина – звучанием); или: душа – при сладком же усыплении – «ищет, как во сне» (во сне – точно в бодрствовании!), «излиться, наконец, свободным проявленьем»… Свободным – то есть отнюдь не скованным, хотя и – «во сне», обычно вроде «усмиряющем», цепенящем…

Иной раз кажется, алогичный ряд: праздность (нега, досуг и даже «усыпленье», «забвенье») – свобода – труд – счастье, возникающий для обрисовки вдохновенно-творческой деятельности, приложим не только к «служеныо муз», но вообще к некоему идеалу труда, независимо от его профессиональной разновидности.

 
…Твой труд
Тебе награда; им ты дышишь… —
 

в этих словах, на свой лад, выражена пушкинская философия свободы, всесторонней свободы. Ибо труд, которым «дышишь», легко смыкается с «негою»; неусильность его «свободного проявленья» – с «праздностью», что предшествует ему, приуготавливая душу к нему, и как будто никогда вполне от него не отделяется… Счастье этого, бескорыстного, незаметного и необходимого, как дыхание, труда, схожего с праздностью (праздником!), но и с подвигом, – противостоит у Пушкина грусти, несчастью, ярму что пусто-заботной, хотя доброхотной, по малодушию, суеты, что тяготе вынужденного труда поденщика (за плату ряженого работника). И вот вожделенное, казалось бы, завершение долгого порой, пушкинского, идеального труда обрекает на «непонятную грусть», отнюдь не свойственную пушкинской счастливой свободе, – и именно это видим, например, в изумительном гекзаметре «Труд»:

 
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?..
 

И тут заодно выясняется, что не только «представителей светской черни», но и себя самого мог иной раз Пушкин прямо уподобить поденщику, вовсе не разумея притом материальной зависимости… Это, в сущности, не противоречит стихотворенью «Поэт», самочувствию поэта, когда «не требует» его «к священной жертве Аполлон». «И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он», – сказано там о непризванном (еще или уже) поэте, в общем подобном, следовательно, «поденщику ненужному»… «В заботах суетного света Он малодушно погружен», – этот «раб нужды, забот», который способен, однако, к огромной свободе, «праздности вольной» или счастью вольного труда. Вольного и неустанного труда – «спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых»… И потому-то – «тоскует он в забавах мира», а душа, что в шумных «заботах суетного света» вкушала «хладный сон» (противоположный сладкому аполлоническому усыпленью), «стесняется… волненьем, Трепещет, и звучит…»

Алогичность или заведомая контрастность в разносторонних определениях одного и того же явления чрезвычайно характерны для Пушкина. Если не уходить далеко от помянутого выше предмета изображения, можно вспомнить хотя бы такие строки о поэте:

 
Исполнен мыслями златыми,
Не понимаемый никем,
Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем.
 

«Мысли златые», то есть, конечно, «окрыляющие» мысли, и – унылость!.. Нечто подобное – и в знаменитом «Поэте»: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется… Бежит он, дикий и суровый…» И т. д. Тайна Пушкина, однако же, в том, что эти, столь экспрессивные, средства, едва ль не «кричащие» контрасты, – казалось бы, свойственные более искусству XX века, – у Пушкина почти незаметны: их обнаруживает в основном лишь нарочито внимательное чтение. Дисгармонические с виду краски чудным образом сливаются в гармоническую картину, и читатель обычный, не имеющий исследовательской цели, чувствует не экспрессию, но, напротив, спокойно-солнечное, ни в чем не подчеркнутое течение стиха. Которое околдовывает не столько отдельными строками, как ни прекрасно-значительны они, но общею атмосферой естественности и чарующей мудрости…

Мой же, достаточно беглый, анализ пушкинского стихотворного языка призван напомнить нечто, как бы лестно для поэта забытое или забываемое порой, именно: Пушкин – сложен! Вопреки мнению тех, кто пытается абсолютизировать его простоту, сводя пушкинское слово к плоской «прямозначности» да еще и с модернизированным смыслом, простота Пушкина – сложная простота. И если мы часто без напряжения понимаем все-таки его «мысли златые», легко «интегрируем» действительную суть «гибкой и мощной» его русской лексики,[27]27
  «…Русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах…» – слова Пушкина из статьи «О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая”».


[Закрыть]
то это в большой мере происходит оттого – и в том случае, – что мы, как говорилось, наследственные читатели его, забывая даже о том, сформированы Пушкиным же, его языком, его типом мышления, тесно связанным с могучими возможностями живой русской народной речи… И понимание Пушкина оказывается затрудненным всякий раз, когда налицо – ослабление культурной традиции, преемственных нитей, и шальной, случайный, вполне даже «хладный» душой неофит объявляет себя главным «хранителем огня», – и тогда приходится снова напоминать об азах пушкинского мировоззрения. Ибо, даже «хвалимый», Пушкин в такие эпохи амикошонски, «на равных», переносится в «нашу современность» с ее стереотипами и «философскими» жаргонизмами; его понукают маскарадно «прогуливаться» по опустошенной, бетонно-блочной Москве в нарочитом обществе какого-нибудь гитарного менестреля или хлестаковствующего ерника, нынешнего, ученого «наперсника разврата», который «на дружеской ноге» с любым бессмертным гением, – а между тем преемственность культурного сознания предполагает не механическое стяжение разновременных понятий, характеров или смешение исторических эпох, но – вместе с ощущением неисчерпанности прошлого – мудрое чувство дистанции, то есть понятных отличий разных духовных эпох, без чего невозможно ощутить вечность, бессмертие культуры.

Залогом недосягаемости Пушкина для новых «дельцов и пошляков, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света» (Блок), в том числе и заботами выдвинуть над Пушкиным очередного «робкого интеллигента» с его «демократическим» пшенично-рыночным аппетитом, – остается, в частности, пушкинский словарь. Ключ от которого надежно хранится не у «неопушкинистов» – у народа-языкотворца, покуда жив этот народ.

1989

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации