Текст книги "О «русскости», о счастье, о свободе"
Автор книги: Татьяна Глушкова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)
«Высшее единство в высшем разнообразии»
(О философии гармонии у Пушкина и Константина Леонтьева)
Константин Леонтьев нечасто употреблял слово «гармония» и прямо касался этого философского предмета. Вот разве что в статье «Русские, греки и юго-славяне. Опыт национальной психологии» (1878 год) мы встречаем характеристики и непосредственные формулировки на этот счет. Здесь, а вернее в «Дополнениях (1885 года)» к национально-психологическому леонтьевскому исследованию, которое посвящено и поэзии названных народов, автор говорит, например, о «гармоническом т. е. полном контрастов) единении», а, размышляя о плодотворном «сближении русских с греками на Босфоре», набрасывает скромный как будто бы идеал, но, в сущности, исчерпывающий взаимные интересы принцип: «Дело вовсе не в вечном согласии и не в постоянной дружбе; дело в электризующем соприкосновении разнообразных психических элементов двух наиболее оригинальных и сильных духом наций»[28]28
Здесь и далее курсив автора; подчеркивания в цитатах мои.
[Закрыть]. Тут же дает К. Леонтьев и определение гармонии. Определение, скорее чувственное, чем «безупречно научное». «Гармония – или “прекрасное и высокое в самой жизни, – пишет он, – не есть плод вечно-мирной солидарности, а есть лишь образ или отражение сложного и поэтического процесса жизни, в которой есть место всему: и антагонизму, и солидарности. Надо, чтоб составные начала цельного исторического явления были изящны и могучи – тогда будет и то, что называется высшей гармонией. Дорог не вечный мир на земле, а искреннее примирение после страстной борьбы и глубокий отдых в мужественном ожидании новых препятствий и новых опасностей, закаляющих дух наш!»
Впрочем, эти краткие высказывания, выросшие из ненарочитых наблюдений над «самой жизнью», способны послужить ключом к пониманию целого ряда вещей в других, разнообразных работах К. Леонтьева, не посвященных специально проблеме гармонии, однако затрагивающих эту проблему не прямо, так косвенно, не обстоятельно, так бегло.
«О «гармонии» я постараюсь сказать особо, если успею…» – обещал К. Леонтьев еще в знаменитой своей статье «О всемирной любви», явившейся откликом на прославленную Пушкинскую речь Достоевского 1880 года. Откликом полемическим и местами остро критическим. И хотя отдельной работы вопросу гармонии К. Леонтьев так и не посвятил, статья «О всемирной любви» безусловно уже подводит нас к процитированным выше леонтьевским формулировкам. Подводит прежде всего методом эмпирическим – основываясь на художественных произведениях Достоевского. Отсылая читателя к «Преступлению и наказанию», «Братьям Карамазовым», К. Леонтьев восклицает: «Горести, обиды, буря страстей, преступления, ревность, зависть, угнетения, ошибки – с одной стороны, а с другой – неожиданные утешения, доброта, прощение, отдых сердца, порывы и подвиги самоотвержения, простота и веселость сердца! Вот жизнь, вот единственно возможная на этой земле и под этим небом гармония. Гармонический закон вознаграждения – и больше ничего. Поэтическое, живое согласование светлых цветов с темными – и больше ничего. В высшей степени цельная полутрагическая, полуясная опера, в которой грозные и печальные звуки чередуются с нежными и трогательными – и больше ничего!»
Сами образы героев Достоевского, жизненные ситуации его романов опровергают, по убеждению К. Леонтьева, публицистические утверждения великого писателя насчет «последнего слова всеобщего примирения» или «окончательного слова великой, общей гармонии». «Возьмем «Преступление и наказание», – предлагает Леонтьев. – Вспомним потрясающее глубокое впечатление, производимое изображением бедного семейства Мармеладовых. Нищета, пьяный, ни на что уже не годный отец; мать – тщеславная, чахоточная, сердитая, почти безумная, но в сердце честная и до наивности прямая страдалица; девушка – кроткая, милая, верующая и торгующая собой для пропитания семьи!.. И когда эти люди проявляют, при всем этом, высокие качества души своей, глубоко потрясенный читатель тотчас же понимает, что эта теплота, эта «психичность», этот род нравственного лиризма возможен именно при тех только буднично-трагических условиях, которые избраны автором».
«…Горячее, самоотверженное и нравственно привлекательное обусловливается непременно более или менее сильным и нестерпимым трагизмом жизни…» – еще раз подчеркивает К. Леонтьев.
Основания для такого убеждения, несомненно, найти можно было бы не только в романах Достоевского, но и в произведениях Пушкина.
И Леонтьев, действительно, вспоминает Пушкина, углубляясь, впрочем, не в конкретные его творения, но давая очерк той исторической жизни, которая воспитала пушкинский гений. Гармоничной, в его понимании, ибо в своем роде цветущей, жизни, способной стать «эпохой творчества» (как в другом месте выразился К. Леонтьев о насыщенной контрастами жизненной полноте).
«О «гармонии» я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово «гармония» я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши, – обещает Леонтьев через несколько страниц после своего толкования гармонии в «Преступлении и наказании» и «Братьях Карамазовых». – Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за все это время множество сильных и новых ощущений. Природа Кавказа и Азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе… После всего этого, или даже под влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.
Вот это гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве».
Нет сомнений, что это рассуждение К. Леонтьева родственно собственно-пушкинскому мироощущению. Столь же сложному, а не идиллическому представлению поэта о плодотворной, внутренне разнообразной жизни.
«…И поэзия земной жизни и условия загробного спасения, – настаивает К. Леонтьев в своем споре с Достоевским, – одинаково требуют не сплошной какой-то любви, которая и невозможна, и не постоянной злобы, а, говоря объективно, некоего как бы гармонического, ввиду высших целей, сопряжения вражды с любовью». И разъясняет простейшим, наглядным образом: «Чтобы самаритянину было кого пожалеть и кому перевязать раны, необходимы же были разбойники».
Единственно гармоническому, по К. Леонтьеву, «восполнению противоположностей» противостоит ложно-гармонический унисон или же «пир всемирного однообразного братства», прельщающий многих, для кого гармония – это нечто вроде «красивых уютов» (если воспользоваться выражением А. Блока). Подобным унисоном, пусть и самым возвышенным по содержанию, напрасно увлекся, к досаде Леонтьева, Ф. М. Достоевский в своей Пушкинской речи. Унисоном, и несбыточным, и «очень бесплодным». Унисоном, лишь имитирующим гармонию, во вкусе прекраснодушных, но чрезмерно наивных, нелепых мечтателей…
И тут вспоминается, что еще в книге «Византизм и славянство» (1875 год) К. Леонтьев – правда, тоже «кратко и мимоходом» – предупреждал читателя: «…гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба». И указывал, что лишь так может смотреть на дело реалист. А в статье «О всемирной любви» Леонтьев еще добавляет, что взгляд иной невозможен и с собственно-христианской, религиозной точки зрения.
Особую иронию вызывает у него мысль об «окончательном слове великой, общей гармонии», изречь которое, по Достоевскому, призвана Россия. Обескураживая «утилитарных мечтателей» и «наших розовых христиан», Леонтьев в связи с этой утопией заявлял: «Что такое окончательное слово на земле? Окончательное слово может быть только одно: – Коней, всему на земле! Прекращение истории и жизни…» И, конечно, нельзя отказать этому его суждению в пушкинском (как хочется его назвать) здравомыслии. Здравосмыслии…
Можно было бы, пожалуй, несколько умножить отдельные, рассыпанные в разных леонтьевских работах замечания мыслителя о гармонии, которые так и не успели сложиться в особый, специальный трактат. Это в основном именно чувственные, эмпирического рода замечания, жизненные и литературные примеры («объясняюсь примером»), взывающие к чувственному опыту самого читателя. Но из этих разрозненных, по преимуществу беглых замечаний возможно сделать достаточно принципиальные выводы. Так, прежде всего проясняется, что гармония, по К. Леонтьеву, есть не какое-то финальное, завершенное и уже недвижное состояние, но процесс («отражение сложного и поэтического процесса жизни, в которой есть место всему: и анатагонизму, и солидарности»). Процесс длящийся, и длящийся, в сущности, бесконечно. Процесс сложный, то есть внутренне многосоставный и противоречивый («полный контрастов»). Заключается он в «электризующем (очень выразительный образ! – Т. Г.) соприкосновении разнообразных… элементов», каждый из которых «оригинален» и «силен». В этом процессе наблюдается «поэтическое и взаимное восполнение противоположностей», «примирение антитез» – но не в смысле их «братского нравственного согласия», то есть взаимоуподобления, а в смысле некоего равновесия между ними, вовсе не исключающего в дальнейшем новой «жестокой борьбы», страстного «сопряжения вражды с любовью»… «Мужественное ожидание новых препятствий и новых опасностей» отмечает собою даже и миг «искреннего примирения», а «глубокий отдых» обусловлен все же динамическим именно равновесием противоположных, контрастных сил и элементов, а не надежною статикой.
Можно сказать, что гармония как процесс есть, по Леонтьеву, не что иное, как процесс борьбы – вопреки идеалу успокоения, идеальному успокоению в «райском блаженстве», на какое наивно уповают «розовые» гармонизаторы… «Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во все– целости своей, есть проявление реально-эстетической гармонии», – даже так сформулировал однажды Леонтьев… Не лирическим, а эпическим назвать хочется его представление о гармонии, «составные начала» которой должны быть в высшем случае «изящны и могучи». Составные начала высоко-гармонического явления…
Не ища «вечно-мирной солидарности», отметая «вечный» благостный покой», мертвящее («Конец всему на земле! Прекращение истории и жизни…») «окончательное примирение», – отвергая все эти «уюты» не из личного, субъективного вкуса, но первым делом по велению реализма, из чуткости к самой реальной действительности, К. Леонтьев, в сущности, выявляет природу гармонии так же, как выявляла ее русская поэзия. «И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль…» – точно бы именно «по-леонтьевски» знала наша поэзия от Пушкина до Блока…
Характерно, что борьба, «чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба», неотделима для Леонтьева от категории Красоты. Идилличность свойственна красивости, то есть ложной, притворной красоте, суррогату Красоты. Подлинная же Красота, в своих «изящных и могучих» чертах, обеспечивается сложной борьбою. Определяемая через борьбу гармония получает имя Прекрасного («Гармония – или прекрасное…» – пишет Леонтьев, точно как Пушкин, уравнивая эти понятия). Прекрасное, таким образом, сложно, многосоставно, знаменуя собою при этом некое особое единство – не сводимое к прямой «солидарности» своих противоречивых, даже противоборствующих «элементов». Так что обусловливается Прекрасное, по сути, «трагизмом жизни». Определяющая гармонию борьба, «плодотворная, чреватая творчеством», преодолевая свои ожесточенные формы, выражается, наконец, «электризующим соприкосновением разнообразных элементов» – не согласных друг с другом, не побеждающих друг друга, но дающих при соприкосновении своем некую «искру», некое новое качество, не присущее этим элементам, взятым порознь. Именно на стыке их вспыхивает творчество; именно взаимодействие их рождает нежданно плод, который заслуживает имя Прекрасного…
Другой принципиальный вывод, какой можно сделать из беглых леонтьевских замечаний о гармонии, это то, что критерием гармонического, высоко-гармонического (или Прекрасного) является полнота, высокоразвитость жизни, так сказать – стадия цветения полнокровно вызревшего явления. Ибо всякое явление проходит, по К. Леонтьеву, период своего зарождения, прорастания, затем – стадию мощного расцвета своих признаков (сил), а после – начинает «отцветать», увядать, дряхлеть. О гармонии же в нем говорить можно, по мысли Леонтьева, именно в пору наибольшей выраженности жизненных сил его. «Вот жизнь», – восклицает К. Леонтьев, формулируя «гармонический закон», который сводится у него к «поэтическому, живому согласованию светлых цветов с темными» или же, другими словами, к «сопряжению вражды с любовью». Непризнание же гармонии за теми или иными явлениями, например, отрицание истинной гармоничности в «факте» (умозрительном факте!) «окончательного слова великой, общей гармонии», на каком настаивал Достоевский, связано у Леонтьева с ощущением и сознанием прекращающейся – в таком случае – жизни. «Конец всему на земле! Прекращение истории и жизни…» – вот причина категорического неприятия Леонтьевым прекраснодушного представления о «райски»-гармоническом, а по сути – убийственном, идеале. Именно ради жизни, во имя жизни отказывается К. Леонтьев от эффектной «гуманности», от «красивого» сладкочувствования, от благородного вроде и благодарного ввиду отклика публики (подкупающего ее) ориентира.
В силу этого впору сказать, что философия гармонии, в сущности, неотделима у К. Леонтьева от философии жизни. Самой жизни… Забота о гармонии неотличима от жизнеохранения. Почему и справедливо было бы усмотреть в размышляющем о гармонии Леонтьеве-эстетике пламенного охранителя жизни.
Но в свете изложенного возможно прийти к мнению, что хотя К. Леонтьев так и не оставил нам специально-тематического труда о гармонии, эта тема, этот предмет – гармония – находился на деле постоянно в центре его интеллектуально-творческого внимания. Что о гармонии размышлял он, в сущности, всегда и что главное, чем обогатил он русскую философскую мысль, а именно – леонтьевская теория развития, которую он считал даже своим «великим открытием», есть, собственно, теория гармонии. Теория ее становления и затем – разрушения, нисхождения, упадка, которые могут быть прослежены в рамках любого явления и организма.
Речь идет о знаменитой леонтьевской триаде, указывающей на три фазы жизни всякого явления: 1) первоначальную простоту (семени, зародыша, младенческого состояния); 2) цветущую сложность; 3) вторичное упрощение.
Введенный К. Леонтьевым поэтический термин «цветущая сложность» означает высшую стадию бытия и растительного, и животного организма, и космических тел, и отдельного человека, и человеческих обществ, и государств. «Цветущая сложность», или апогей развития, предполагает, согласно Леонтьеву, единство в разнообразии составных частей рассматриваемого явления, ярко выразивших себя, пребывая меж тем в «организующих, деспотических объятиях» общей внутренней идеи явления, которая «ограничивает… разбегающиеся, расторгающие стремления» в нем (это наглядно, скажем, в соцветии или в той форме человеческих сообществ, что называется союз).
По контрасту с этим «цветущим» состоянием, свойственным высшей точке развития, вторичное упрощение – это как раз постепенное смешение, уравнивание самобытных черт отцветающих, увядающих уже частей, ослабление связи меж ними (тех вон «организующих… объятий» единящей общей идеи), вообще уменьшение числа признаков, явственный путь к первобытной простоте (дряхлеющие организмы более схожи между собой, поясняет К. Леонтьев, чем те, что переживают расцвет; костяки менее отличимы друг от друга, чем живые, одетые плотью тела, и стремятся уж прямо к первичной, свободной молекуле фосфора, «неорганической нирване», к полному слитию со средой, потоплению в ней).
Леонтьевскую теорию развития, столь понятную в приложении к живым организмам, миру природы в целом, можно бы также назвать вообще учением о форме. О том, где начало и конец того или иного явления, заслуживающего именоваться собой, имеющего бесспорное, непреложно опознаваемое бытие. О том, как «сгущаются» в своей непреложности его отличительные признаки и как расточаются, раскрепляются, растворяются они, в результате чего явление смешивается с окружающими объектами и свободно плывет в небытие…
Учение о форме – это учение об организации с принципом единства при цементирующем начале – не костенящем, но обеспечивающем явлению сохранность.
Это цементирующее начало Леонтьев называет внутренней идеей явления. «Форма, – говорит он, – есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет».
Это, согласно К. Леонтьеву, закон всякого явления, имеющего безусловное самобытие. Его признаки, как бы их ни было много, не смеют разбегаться, растекаться, смывая границы оформленного единства, полного своей внутренней идеей, отграниченного от других самобытных явлений или текучих, аморфных сред.
«Растительная и животная морфология, – продолжает К. Леонтьев, – есть наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.» – при всей щедрости природных сил, отпущенных на их создание.
В этом «не смеет» – неодолимый императив состоявшейся, торжествующей формы. И вместе с тем из сказанного ясно, что идеал, совершенство, законченность формы наблюдается именно в период цветущей сложности, переживаемый явлением.
Идея единства, характеризующего состояние «цветущей сложности», или гармонии, принцип не простого, прямолинейно-солидарного, унифицирующего единства, – на практике не легко схватывается людьми. «Высшее единство в высшем разнообразии» – сформулировал однажды Леонтьев, ведя речь о совершенстве, о той ступени развития, когда явление или организм могут быть оценены как прекрасные. «Высшее единство в высшем разнообразии» обеспечивает явлению индивидуальность или, как еще говорит Леонтьев, оригинальность, природа которой сложна.
По-леонтьевски понимаемое единство заведомо требует и множественности, и разнородности объектов единения. Насыщенное богатым разнообразием единство основывается на той или иной общей внутренней идее. Убедительным примером этого служит у Леонтьева, в частности, государство, достигшее расцвета. В цветущем государстве «высшее разнообразие» (в организующих объятиях общей внутренней идеи) проявляется в многосословности, социальной многослойности, многокорпоративности, многоукладности, даже в разноплеменности, «разнохарактерности областей», сложной «бытовой узорности», пестроте нравов, вкусов, обычаев, в разнообразной самобытности всякого местного творчества (в раме разнообразной же местной природы), в неравномерности экономических положений и политических прав, в упругой гармонике горизонтальных связей при развитости иерархии с безусловною ценностью всех своеуместных звеньев. «Высшее единство в высшем разнообразии» предполагает принципиальную антиприоритетность своих «слагаемых» при принципиальном, естественном неравенстве их, так что ни одна из частей, складывающих крепкое единство, не может быть пренебрежена, предпочтена перед другою в задаче обережения ее бытия. Тут подразумеваются также достаточно стойкие «перегородки» между самобытностями, страхующие каждый из этих несхожих и многочисленных миров, проницаемых лишь «по краям» – так что торговец пирогами может, вообще говоря, стать генералиссимусом, а «архангельский мужик», выросший на своей сильной, непорушенной почве, – целым российским «университетом»… Ограниченная взаимопроницаемость между составными частями общественного (в данном случае), государственного организма стоит на страже такого противоположного леонтьевскому единству явления, как слияние. Слияние в демократическом уравнивании, которое, по Леонтьеву, ведет к качественному, содержательному упрощению и гибели организма…
Помянув об определенной трудности воспринять суть леонтьевского единства, вспоминаешь, к примеру, замечание Н. Бердяева о самом К. Леонтьеве, о его многосложной личности. «В нем сливались чудовищные противоположности», – написал Н. Бердяев, как бы объясняя растерянность всех тех истолкователей, что, подобно самому Бердяеву, не умея вместить это «высшее разнообразие» леонтьевского духовного склада, сводили «чудовищные противоположности» данной личности к одной какой-то грани, особенности, умственному пристрастью, спрямляли сложную вязь алогичных, вроде противоречивых леонтьевских мыслей, не вникая в единую и глубокую структуру его парадоксов, его «несовместностей» и «несообразностей».
Между тем эти «чудовищные противоположности» в К. Леонтьеве тонко и прочно взаимосвязаны, «нужны», необходимы друг другу, и надо бы видеть их полный объем, всю их просторную сферу, а не ту или иную «экзотическую» пару антагонистических черт (типа: язычник-аскет, христианин-эстет и т. д.). И тогда станет ясно, что К. Леонтьев отнюдь не был многоликим Протеем; что при всем «разноцветном» богатстве своего внутреннего мира обладал он счастливым, нерушимым единством личности… Был в нем – за всей многогранностью черт и «свободных», далеких друг другу возможностей – некий магнитный стержень, что «притягивал», заставляя держаться вместе, не отлетать, помнить свою орбиту все разнообразные грани и признаки его духовного мира.
Говоря об устойчивом единстве его духовного мира при удивительном духовном разнообразии, я отмечала однажды, что общая организующая внутренняя идея этого мыслителя может быть определена как пафос жизнеохранения. Жизнеохранения, интересам которого способны служить то и дело самые даже взаимовраждебные тенденции и вещи. И которому не в силах серьезно содействовать никакая, пусть и благородная, благонамеренная, узость, односторонность, догма.
Тут проступает нечто неоспоримо общее между духовным складом К. Леонтьева и Пушкина. Ведь и Пушкина (как и К. Леонтьева) нередко считали многоликим Протеем, успевая следить лишь само по себе разноречие пушкинских утверждений, но не верховную обусловленность и закономерную связанность их в свете пушкинского гармонического идеала – идеала бессмертной и гармонической жизни мира. Ведь, пожалуй, именно Моцартова фраза: «Но нет: тогда б не мог И мир существовать…» – из «Моцарта и Сальери» – объясняет причину необходимых «самоопровержений», внешней противоречивости и порою парадоксальности собственно-пушкинской мысли, разнообразие ракурсов пушкинского взгляда на мир, взаимную несогласность иных суждений поэта, всякий раз словно бы контролирующего возможное «разбухание» каких-то из жизненных тенденций, дабы предотвратить опасный крен в сторону одной какой-либо силы…
Если вдуматься, вполне по-пушкински звучат многие «непоследовательности» леонтьевской мысли – и, в частности, отрицание незыблемого канона в историческом поведении, а также неизменного знака плюс или минус в отношении к одним и тем же, но развивающимся во времени вещам. Вещам, взятым в конкретной обстановке, в конкретных условиях их исторического бытия.
В этом смысле хочется вспомнить, например, такое леонтьевское суждение: «До дня цветения лучше быть парусом или паровым котлом; после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом» – для явления, «стремящегося вниз под крутую гору».
Это высказывание К. Леонтьева связано с относительной правотой прогрессистов и консерваторов. Правотой, которая поверяется чуткостью к жизни, к процессам, происходящим в ней в ходе ее развития. «После цветущей и сложной эпохи (вершины развития. – Т. Г.), – поясняет Леонтьев, – как только начинается процесс вторичного упрощения и смешения контуров, т. е. большее однообразие областей, смешение сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство воспитания и т. п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так, в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся неправы в теории, хотя и торжествуют на практике. Они неправы в теории, ибо, думая исправлять, они разрушают; они торжествуют на практике, ибо идут легко по течению, стремятся по наклонной плоскости… Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда начнется процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить и укреплять организм…»
Тут речь идет о жизни государственной. Но, конечно, это леонтьевское рассуждение легко приложить и ко многим другим явлениям – в области духа, национальной культуры и прочим, где «новаторство» кичливо и самодовольно спорит с «ретроградством», меж тем как критерием истины служит созидательность, а не просто формальный идеал движения истории, жизни…
Приведенное рассуждение К. Леонтьева хорошо объяснить может не только эволюцию гражданских, политических, государственных взглядов Пушкина. Оно родственно общему пушкинскому пафосу созидания. Созидания, противостоящего «зло-действу» разрушительной, как бы ни оправдывала она себя, работы.
«Высшая цель» (Леонтьев) созидательности объясняет «подвижность», то есть незаданность, оценок, реакций, выводов. «Гений, парадоксов друг» (Пушкин) оказывается другом парадоксов отнюдь не из самой по себе любви к «искусству парадокса», «искусству эпатажа» (какую заметить можно в «отцветающей» западной культуре, – например, у Ницше, О. Уайльда, а ранее – у французских просветителей), не из любви к «игре ума» как таковой. Нет, гений – «парадоксов друг», если иметь в виду Пушкина или К. Леонтьева, – ибо, чутко следя динамику самой жизни, не смущается ее неожиданностями, не тщится уложить ее в прокрустово ложе «выверенных» построений, а, напротив, готов пожертвовать ими, любою блестящей логикой ради постижения живой и нерукотворной сути вещей. Парадоксальность высказывания-наблюдения свидетельствует здесь о прямом, лично-непритязательном и непредвзятом прозрении. Она – не продукт ума, а плод ясновидения, удивляющий, может быть, и самого «парадоксалиста».
«…Я по складу ума более живописец… более художник, чем философ, я не доверяю вообще слишком большой последовательности мысли», – признался однажды К. Леонтьев, предлагая тем самым как будто очередной парадокс. Но его недоверие к «слишком большой последовательности мысли» означает как раз чуткость к жизни, куда более прихотливой, «таинственной», сложной, чем любая изобретательность изощренного и отточенного интеллекта.
Утверждая, что К. Леонтьеву был присущ именно пушкинский по типу склад ума, стоит припомнить, что ни к кому чаще, чем к Пушкину и К. Леонтьеву, ни к кому так постоянно, как к ним, не применялось и современниками, и потомками слово «свобода», «тайная свобода», определение «свободный».
«Свободный ум», о котором говорил сам Пушкин («Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум»), знаменует независимость не только от чужих взглядов и мнений, «общего мнения» или не общего, но высокоавторитетного: тут предполагается и независимость художнического ума от себя самого – от своих собственных прежних открытий, выработанных было представлений, которые могут быть пересмотрены и даже опровергнуты без всякого самолюбия, себялюбия, без страха. Это именно творческий, и вечно-творческий ум, вечно открытый Истине, которая имеет другое имя – Созидание и всякий раз по-новому выказывает себя, неожиданно преломляясь и находя себе новые «вместилища» и формы жизни.
«Великий освободитель» (научающий расковать схематическое, начетническое, робко-«правильное» мышление), «самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы»; «безбрежность его… идейной свободы… оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева…» – отзывались о К. Леонтьеве ценители «свободного ума», не подчиненного «давлению окружающих обстоятельств, идей, сословия или воспитания»; и даже, сам весьма «прихотливый», В. В. Розанов словно бы с завистью отмечал эту «царственную», великолепную леонтьевскую свободу.
Такая свобода ставила неготовых к ней в тупик. «Явление Леонтьева требует динамики от славянофильского сознания», – заметил Н. Бердяев. Это – несомненно, уж коли К. Леонтьев вступил в спор и с «великим учителем» своим – Н. Я. Данилевским, резко расширяя, в сравнении с ним, возможности организующего приложения «русской идеи»… Но «явление Леонтьева», следует распространить бердяевское замечание, «требует динамики» и от всякого сознания, не только славянофильского, но от сознания всех, кто подступается к его «чудовищному» по противоположностям наследию.
И тут обратим внимание, что в эффектной фразе Бердяева об этих «чудовищных противоположностях» главное слово – «сливались». «В нем сливались…» – пишет Бердяев, удивляясь явным «несовместностям», какие можно нащупать в мировоззрении К. Леонтьева. Самое нелеонтьевское слово, даже – самое ненавистное Леонтьеву, истребительное по своему смыслу для субъектов слияния слово-действие употребил для характеристики «феноменального» К. Леонтьева поздний мыслитель! Странно – и знаменательно, – что Бердяев воспользовался именно им, привычным, удобным как раз для не-леонтьевцев с их подсознательной, может быть, склонностью к эгалитаризму, демократическому усреднению и упрощению… И даже если тут у Н. Бердяева шальная обмолвка, не лишне напомнить, что речь-то надлежало б вести не о слиянии, а о со-едннении и в случае столь бесспорно оригинального – и, стало быть, «цветуще-сложного» – явления, как К. Леонтьев, говорить о «высшем единстве» или же о высокой гармоничности… Здесь единство, единение, со-единение – это особый, союзный, тип сочетания, со-существования, совмещения (со-вмещения): без ущерба для выраженности вмещаемых элементов; без (как уже поминалось) петушиного принципа «приоритетности» (завышения роли и прав); с развитыми горизонтальными связями между этими элементами при центростремительности каждого из них, – ибо как раз на богатой разнообразием почве осуществляет себя могучая «внутренняя идея» явления, организующая или «естественно деспотическая»…
Множество «разных пород» соединилось в К. Леонтьеве в единый духовный состав, кристаллическую структуру, с равновесностью ее атомов, обеспечивающих друг другу прочное бытие. Ни одна из этих пород не «растворилась» в другой, не «слилась» с соседними, каждая – видна, «зернится» в самоценности, «самоцветье» своих признаков; но все «держатся», стянуты вместе, придавая устойчивость целому – духовному миру этой личности. И лишь умозрительно, не чувствуя свершенности этого духовного мира (то есть красоты этой со-держательной формы), можно растащить его на «чудовищные противоположности», обнаруживаемые, как правило, в «кричащем» виде своем именно при поверке гармонии – алгеброй. Но и слияние их было бы столь же сальериподобным процессом, ведущим к понижению и бесцветности личности.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.