Текст книги "Opus marginum"
Автор книги: Тимур Бикбулатов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Opus marginum
Тимур Бикбулатов
© Тимур Бикбулатов, 2016
Редактор Андрей Стужев
ISBN 978-5-4483-2234-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
…And Then There Was Silence…
Перед писателем всегда стоит проблема ответственности. За вырубленную для издания его книги рощицу; за труд наборщика, корректора, иллюстратора, переплетчика, редактора, продавца, читателя…
Собственно, читатель – это главный и конечный реципиент, во имя которого все и затевалось. Поэтому ответственность перед ним вырастает в геометрической прогрессии. Чтение книги отнимает время: минуты, часы, дни…
Время – бесценно, вернее, время – мера всех вещей, своеобразный эталон, через призму которого оценивается все, что составляет человеческую жизнь. Исходя из этого, автор просто обязан дать что-то взамен потраченному на этот «диалог» времени; что-то равноценное кусочку жизни, самозабвенно отданному читателем. Далеко не каждому конструктору человеческих душ это удается. Поэтому состоявшемуся писателю-контактеру приходиться сражаться на фронте мирового литературного процесса еще и «за того парня», дабы свято место не пустовало, дабы оградить его от бездушной графоманствующей нечисти. Дело это решительно не благодарное. Цветов к памятнику не возложат, хотя бы по причине отсутствия оного; дифирамбов не споют, а коли и споют, то безнадежно утратятся они в бесчисленных «аффтар жжет» и «сдохни тварь, убей себя ап стену». Ну да ладно, в конце концов не ради признания и славы земной Книги пишутся. Это паломничество в священный край добровольного изгнания. Ветер странствий всегда в крови; от него невозможно спрятаться ни в бизнес, ни в семью, ни в пьянство. Так закаляется сталь. Так создается ЛИТЕРАТУРА.
Перед вами новая книга Тимура Бикбулатова, автора по-настоящему уникального. В этих текстах нет лубочной театральности Татьяны Толстой, манерной деструкции г-на Сорокина, эзотерических кубиков Пелевина, филологически беспомощной мизантропии Лимонова, – то есть, всего того, что определяет дискурс нынешней российской литературы. При этом Бикбулатов ультрасовременен, каким был Пушкин в XIX веке, или Бродский в конце XX-ого. Парадокс? Ни в коем случае. Просто явления чистого искусства. Искреннее живое слово, встречающееся сейчас реже, чем настоящая интеллигентность. Чем оправдать абсолютную внебытийность (или ВСЕбытийность) этих текстов? Как расценивать эпохальную поэтичность этих маленьких трагедий? Если нет линейки, нет шкалы, относительно которой можно судить о том, насколько художник продвинулся по отношению к базовым ценностям цивилизации, остаётся ли чистая витальная мощь, и не исчезает ли собственно сам факт искусства?
Все эти вопросы могут возникнуть при вкушении запретных плодов обсуждаемых текстов, но поиск ответа на них будет неизмеримо более важен, нежели непосредственно истина.
Можно с уверенностью констатировать только одно: эта книга способна изменить любого человека, очистить сознание, разбудить разум от чудовищного кошмара мистификации, под названием «жизнь», проносящейся у нас перед глазами.
В этих произведениях заложено хрустальное сияние ЛИТЕРАТУРЫ, в самом высшем понимании этого слова. Это дымящееся сердце человечности, брошенное на хирургический стол столетий….
Вот только почувствовать это, к сожалению, дано немногим.
Андрей Стужев, поэт, музыкант,член Союза профессиональныхлитераторов России
Три абзаца для золушек
Эх, писали бы вы, паразиты, на своем говенном жаргоне и читали бы сами себе свои вопли и словесную блевотину и оставили бы совсем, совсем русскую литературу. А то ведь привязались к нашей литературе, не защищенной, искренней и раскрытой, отражающей истинно славянскую душу, как привяжется иногда к умному, щедрому, нежному душой, но мягкосердечному человеку старая, истеричная, припадочная блядь, найденная на улице…
Александр Куприн
Тенденция всего растяжимого – укорачиваться. Растяжимо время, растяжимо пространство, растяжимы любовь и совесть, растяжим и презерватив, хотя трудно представить себе что-нибудь более конкретное. Но во мне (человеке) абстрактное и конкретное не должны быть разделены – это прерогатива природы. У меня есть дом из дыма и каменная любовь. Я одновременно могу мастурбировать пространство и ненавидеть счастье. Могу взвесить честность и начать отрицать солнце. В этом я не бог, но и бог – не я. Я могу одновременно хотеть мочиться и не хотеть молиться. Хотя могу и наоборот. В этом моя неограниченная неорганичность…
Как-то я задал себе вопрос: чем отличается поступок Тиббетса (пилот, сбросивший бомбу на Хиросиму) от работы Буча (палач, приводивший в исполнения приговоры Нюрнберга)? Ведь оба честно выполняли приказ! Эксперимент/устрашение в первом случае или месть/справедливость – во втором – что оправданнее? Не категориально, а по-человечьи? Дело не в количестве: Тиббетс не видел своих жертв и не подозревал последствий. Буч смотрел за выпучивающимися глазами и наблюдал мокрые штаны. Я – за Тиббетса, вы – за Буча. Вот единственная разница между нами. По этому принципу и делится человечество. А вы все про убеждения, религии, нации – здесь нет сути разделения!
(Еще полстаканчика – и топот слабеньких малокровных телец опять забегает от сердца к паху).
Да, я всю жизнь работал без надрыва от производства. И, как говорили мои отваженные женщины, всегда представлял из себя жуткий коктейль из Назанского, Сатина и Настасьи Филипповны. Но сейчас застыл – апогей совпал с перигеем. Наивысшая точка эгоизма. Хотя… Эгоизм – это жидкое словечко – какой-то «яизм». Себялюбие – тоже просто мастурбативная интроверсия, онанистическая интермедия (Да просто элементарная обдроченная интервенция!!!). А я говорю о менялюбии, тимофилии, не как о собственной болезни, а как о перверсии окружающих – вот что постоянно приводит меня на край!
Почему-то всегда хочется сострадания именно к себе. Во мне есть какая-то эпительность, сверхкорпоративность – все это быстро кончается неразличением ненормальности и ненормативности. Именно это более всего бесполезно не в смысле нейтрали, а просто антиполезно, губительно до суперполезности.
Пора заканчивать. Пусть некоторые примут эту незавершенность за незавиршенность. Я не поэт, я – писатель. Просто пишу стихами. А то, что они похожи на песни – не моя вина. Я слишком фоногеничен.
***
В сумасбродстве есть надежда,
в заурядности – никакой.
Ральф Уолдо Эмерсон
Все, что натекстовано в этой сумбурной брошюрке писалось кусками, рывками, без помарок и обдумывания. На пресс-конференциях в правительстве и научных библиотеках, в алкогольных притонах и наркоклиниках, на художественных вернисажах и в ночных вагонах электричек. Писалось пьяным журналистом и презентабельным вип-гостем, скромным библиотекарем и панк-шансонье. Это не сборник и не альбом, это стенограмма стенаний без шумоподавления и корректуры. Чтобы было, чтобы не забыть, не потерять, принять ушат критики и снисходительное причмокивание сантиметровых антимэтров. Раньше я бы выкинул считалки-дразнилки, садистские куплеты и высоколобые частушки. Но реанимация молодости побочна впадением в детство, выруливание к нормальности разбрызгивает абсурд. Я был все время в каких-то попыхах, словно в складках шарпея, раздражая себя своей свежеиспорченностью. У меня сейчас все отлично, дальше будет еще хуже, У меня все позади – понимайте, как хотите. Раньше мне казалось, что я один пишу, все остальные – пышут. Теперь я в этом уверен. Когда-нибудь я подарю все свои книги брату Джироламо – только предупреждаю – серный запах неизбежен. Моя неизменная максималистская патетика играется, как «чижик» – одним пальцем. А возникающая полифония должна исполняться толпой, каждый жмет свою клавишу в свою очередь, но только одним пальцем. Игра в несколько рук – неприемлема – выйдет эгоистическая дисгармония.
Дистрофия общественного сознания заталкивает в индивидуальный самозагон. Буквы помогают растормозить затекшие мысли, а что будет на выходе – никого не должно волновать, особенно художника. Всякая попытка вернуть буквы в подчинение затвердевшим мыслям – ставит создателя раком, а реципиента оставляет дураком, хотя он от этого напыщенно кайфует. Его закостенелость – вторая производная общественной упорядоченности, основанной на заведомо ложных представлениях о свободе, чистоте совести и творчестве. Любая попытка честного самовыражения заносится в разряд извращений и посягательств на мораль. Если бы не природа, моралисты запретили бы есть, испражняться и совокупляться. Но еще придумают суррогаты – ведь подменили же поэзию плохо зарифмованными впечатлениями и ритмизованными трактатами о вкусной и здоровой жизни.
Мне, свободному, сумасшедшему алкоголику не дано быть членом пристойных, приглаженных и плоских обществ. Поэтому я просто акыню по клавишам, декларируя маргинальную часть мироустройства, которая вполне может быть созидающей и в которую очень хотят нырнуть благопристойники, но социальное нельзя делает их латентными первертами, и они, несчастные и глупенькие, думают, что этот мир – для них. Они, пытаясь наказывать отступивших от их, придуманных для себеподобных канонов, даже не удосужились докумекать, какая огромная разница, например, между «посадить пожизненно» и «посадить посмертно». Мне же лень объяснять. Все, что я только что нацарапал на обложке журнала «Сестринское дело», никогда не буду перечитывать – как никогда не помнил то, что написал до этого. Логика может помочь в цивильной жизни, в творчестве она бессмысленна. И если хоть кто-то поймет, что я пытался выволочь на свет из своей черепной пепельницы, я с удовольствием приглашу его в свой очередной запой. А нет, так сотня экземпляров этой тоненькой записной тетрадки, надеюсь, не быстро растворится в туалетных урнах и покроется колбасными пятнами. (Все-таки, какой я сентиментальный патетик!) Надеюсь, вернусь текстами и спасибо, что удивили мне время.
Волчье солнце
(Эгоанархия города)
Мне следовало бы иметь свой ад для гнева,
свой ад для ласки;
целый набор преисподних.
Артюр Рембо.
Падаль… Везде падаль. Какое нелепое совершенство, выжатое из земли последним усилием Бога. Укус единственный и самоубийственный. Наконец-то Бог умер. Наконец-то пришла свобода, аспидно-ослепительная. Наконец-то унижено сострадание. Как здорово, что не нужно учиться летать и привыкать ползать. Пришла временная вечность, кем-то тщательно подготовленная и сама себя воплотившая. Здесь не синеют губы и глаза не превращаются в студенистые капли пролитой солнцем любви. «Бог умер!» – молчат глотки глашатаев. Бог умер!» – сохнут негниющие пальцы. «Ну и черт с ним!» – трава по-прежнему зеленеет. «Черт с ним! Черт с ним!» – босые ноги хлюпают по беловато-желтой грязи. Все это так успокоительно молча, что хочется встать по обе стороны баррикад и стать неумолимо третьим и неумолимо последним. Спокойствие самодостаточности, ведь одиночество умерло с Богом, как раб, брошенный в одну яму с господином. Мост рухнул, и нет другого берега. Пришла свобода и не за что больше умирать. Везде натыкаешься на самого себя и флегматично проходишь мимо. Ты больше не жертва, ты – единственный могильный червь, влажный и жирный, самодовольно копошащийся в самом себе. Тебе плевать на время, на пространство, на жизнь. Ты – все это. Подойди к себе и нежно шепни: «Я – Любовь» и шлепай по грязи, уменьшая круги, к недостижимому центру. «Государство – это Я. Я – Людовик тридцатипятитысячный, беспорочно-развратный. Этот разлагающийся город – мой алтарь и исповедальня. Я – новый способ движения – эгоистический, не втискиваемый в законы даже в частных случаях». Вот оно – недостижимое и примитивное. К этому шел Род. Счастье, блаженство, безмятежность… Падаль, все падаль…
Для меня город умер. Закономерно и неожиданно. Умер, восторгаясь собственной гибелью. Незаконнорожденный, он ждал этой участи, участи всех его предков. Он умирал в судорогах, медленно, мучительно. Город тошнило, и он корчился, изрыгая желтую липкую грязь, в которой захлебывались мечты и надежды, грязь, в которой захлебнулся Бог, грязь, которая вливалась сейчас в мои новые ботинки. Я возвращался в него не ради своей осточертевшей работы и протекшего потолка моего подвальчика, я пришел на похороны и дурак тот, кто посчитает меня сумасшедшим. Конечно, я и сам не обязан жить. Не обязан подчиняться мудрости самозакопавшихся чревовещателей. Я не клялся ни на чьих святынях и не приковывал себя к позорному столбу. Я просто упиваюсь тем, что более осязаем, чем этот монструозный полис. Он развязал мне руки. Он убил моих друзей. Я ушел и не вернулся. Бог остался с ним верной комнатной собачонкой. С ним осталась она, которая когда-то была Ей. А я пришел ответить на один вечный вопрос: «Зачем я вернулся?».
Часть I
1Похоть, порожденная алкоголем и умершая неудовлетворенной – так, наверное, можно было назвать чувство, мучавшее меня целое утро. Я ворочался в постели, не имея сил встать. Вчера, еще вчера, в этом дурацком прошлом, я был человеком, родившимся, чтобы уничтожить все, подаренное мне жизнью, и делавшим это безошибочно и уверенно.
Порок, насильно связанный мифом и оставшийся навсегда – состояние, оскорбленное глупой кличкой Жизнь, угнетало Инес, лениво принимавшую утреннюю ванну. Она через силу курила, с удовлетворением разглядывая себя в зеркало. Меня она сегодня презирала.
Я рывком соскочил с кровати. Хмель не проходил, и еще никогда я не чувствовал себя так паршиво. Курить не хотелось, и я, подавив подступавшую тошноту, допил оставшееся в стакане вино. Легче не стало. Я выругался и присел на кровать. Голова гудела, зажатая клещами безысходности, выпестованной этим ненужным утром. Я боялся Инес.
Скользкое мокрое тело самодовольно наполняло ванну начинающей набирать красотой, полной безмятежности и недосягаемости. Полузакрытые глаза, намыленные плечи, раковина, полная окурков – из пены рождалось чудовище, испокон слывшее богиней. Я в это не верил.
Пятна на потолке расплывались в распухших глазах. Какого черта я вчера полез к ней в постель? Она же знала, чем все это кончится. Она смеялась над моим вчерашним бессилием. Она травила меня, облизывая сухие губы маленьким язычком. Она играла, отдавая мне по частям любимую заводную игрушку, зная, что я потерял ключик. Сейчас она, наверно, смеется, пуская мыльные пузыри в запотевшее зеркало. Дура!
Инес нехотя выбралась из ванной. Ей не хотелось покидать эту теплую благодатную купель, а еще больше не хотелось окунаться в ледяной грязный воздух прокуренной комнаты. У нее не было ни малейшего желания слушать мои обычные извинения, давно уже опостылевшие и превратившиеся в обычную утреннюю церемонию. Она вытерла зеркало полотенцем и накинула халат на голое тело. Бесшумно открыв дверь, скользнула в мою комнату. Комната была пуста, как и пепельница на столике – все это не предвещало ничего хорошего. Инес прилегла на кровать.
Я долго сидел в машине, сквозь пыльное стекло рассматривая копошащуюся толпу. Какие они все глупые, словно усталая улыбка на губах роженицы, нестерпимо серые, напичканные смогом, детьми, дурацкой информацией. И каждый – сам себя боящийся одиночка. Слабенькие, оттого и самоуверенные, занятые, неумело сопротивляющиеся времени, восставшие из грязи и туда же спешащие. В висках стучала кровь, хотелось пить. Я вышел из машины, пересек улицу и постучал в дверь телефонной будки. Женщина за стеклом улыбнулась и махнула кому-то рукой. Я постучал еще раз. Женщина опять улыбнулась, и я со всего размаху врезал по стеклу кулаком. Посыпались стекла, женщина закричала (это как-то успокоило меня) и выскочила за дверь, заслонясь от меня рукой. Я сжал телефонную трубку.
Инес проснулась от телефонного звонка. Не надевая халата, прошла на кухню и поставила чайник. Телефон звонил бесконечно долго. Она не выдержала и сняла трубку.
«Будь счастлива, сучка!» – я с облегчением вышел из будки.
***
Время покорно плещется в моем стакане. Затравленное завтра и вечное вчера сливаются в эти умирающие сумерки. Часы идут. И какое-то слепое возбуждение чувствуется в каждой забытой минуте. Сигарета жгет губы, но даже она не нарушает равновесия этого утра. Я молча смотрю в зеркало, тщетно пытаюсь понять взгляд бесцветных глаз, следящих за мной. Безумие воли, воплощенное во мне, дает мне право смеяться над НИМИ, но все-таки хочется уйти. Уйти немедленно, оставив ИМ пепельницу с окурками, недопитые бутылки и ненависть, ненависть к НИМ, копошащимся сейчас в своих постелях и сопящим в ухо своим расслабленным женам божественную какофонию изнеженной серости. ИМ, страдающим недержанием мочи, воспалением всевозможных придатков, никогда не стать моими убийцами. ОНИ – не соперники, не танцоры, могут только вяло подхрюкнуть арию Иуды и то не из-за вдохновения, а по правилам хорошего тона. ИМ, пресмыкающимся перед женщиной ради минутной агонии, радостен страх перед душевным похмельем. Я, тупо глядя в зеркало, пытаюсь уловить, нет ли другого выхода, кроме исхода. Ведь когда ОНИ бросят это утро мне в лицо, как грязный носовой платок, я затушу сигарету и забуду о смерти.
Пьяный Ронни играет на гитаре. У него довольно-таки противный голос и вообще, когда он поет, мне на него неприятно смотреть – заросшее лицо, перекошенное самодовольной улыбкой. Штук пять потрепанных девчонок боготворят его, усевшись перед ним полукругом и расстегнув свои пошлые кофточки. Одна из них умудрилась положить голову мне на колени – ты кого в конце концов любишь, кроха? Глазки полузакрыты, ротики полуоткрыты – любительницы порнографии и дешевых портвейнов. Да, наш с Ронни подвальчик все чаще то ночлежка, то бордель. Ронни, Ронни, ты бы хоть подыскал себе работу – нужно же нам когда-нибудь отсюда вырываться. Это весело, Ронни, это забавно, но это болото – булькает, хлюпает и засасывает. Надо уезжать, надо бежать от этих обдолбавшихся лиц, от этой музыки. Бесполезно с ним об этом говорить, он – опять король, как когда-то на сцене. «НЕ БУДЬ МЕНЯ, НЕ СДЕРЖИВАЙ Я ГНЕВ НАРОДА – ТЕБЯ БЫ РАСТЕРЗАЛИ НА КЛОЧКИ»». Эгисф и мертвецы. Ронни Эгисф Последний с сонмом пьяных Клитемнестр. Ронни, бежим, я напишу для тебя пьесу, я создам для тебя театр. Хочешь «Глобо», хочешь «Пале-Рояль», хочешь «Ронни». Бежим, я устал. Ты не играешь, меня не печатают, и хоть, слава богу, я работаю учителем – голод нам неведом. Поехали весной – знаешь, как хорошо весной за городом. Сколько раз я говорил тебе об этом – ты кивал головой и говорил «нет». Почему нет, Ронни? Ты же знаешь, я один никуда не уеду. С тех пор, как умер отец, у нас с тобой больше никого нет. Во мне пропадает способность любить, а ты гибнешь у меня на глазах… Да ну его к черту! Наливай, Ронни!
Как-то все странно, когда исчезает ощущение конфликта – все становится на свои места. Этот все коверкающий неуют пытается усыпить сознание, заставить его работать монотонно. Для меня, всегда страдавшего отсутствием логики, это не опасно, но я просто теряюсь, растворяюсь в самом себе, и равновесие, приобретенное с таким трудом, оказывается ненужным, а чтобы отвязаться от него, требуется некоторое усилие, на которое я оказываюсь неспособным. Я не понимаю, чего хочу, но это не то, что мне периодически навязывают. Меня опять втянули в игру и – выиграю ли я, проиграю ли – мне уже все равно, у нас одна с тобой кровь, мой маленький Ронни.
…Тщедушный юноша, актеришка, ползал по грязи под проливным дождем, вскидывая над головой руки и балансируя, как канатоходец. Грязный, пьяный, с ожесточенным лицом, с бордовыми подтеками под глазами, он вылавливал из лужи какую-то потрепанную книжку и, выловив, выдирал из нее очередной листок и снова топил в жижеобразном месиве. Читая, он повторял слова вслух, меняя интонации и делая жуткие гримасы, рвал листок пополам и вытирал пот (дождь, небесная кровь?) этими грязными ошметками. Голый, абсолютно голый, – только царская корона и надетый не на ту ногу башмак, он проделывал эту операцию несметное количество раз, пока от книги не осталась одна обложка. Тогда он снял корону, положил ее на остатки книги, мило улыбнулся и зашагал прочь от фонарей…
2Я читал письмо от Корнеля. Глупое письмо. «Я ненавижу тебя. Я ненавижу город. Ты заодно с его убогим величием. Твои фальшивые зубы и его фальшивые фонари. Помни, оскал покойника честнее его улыбки. Ты – на краю воронки, и пытаться строить там крепость – значит низвергнуться вместе со всеми ее башнями, зубцами, стенами, подъемными мостами. Твой город – перстни на пальцах ног, нагло выпирающих сквозь дыры носков. Твой город – ночные вздохи и глупые песни, из которых тебе – пара минорных нот и мой предсмертный крик. Твой город – это ручной зверь, ласковый, спокойный, флегматичный охотник – не дай бог ты прыгнешь за флажки. Какого черта ты отдался ему, мой испорченный мальчик? Ты же прекрасно понимаешь, что в нем нет ощущения смерти, только страх, страх, страх. Тебе не стать никем, даже если ты будешь любим городом, он изнасилует тебя и выкинет туда же, куда перед этим выбрасывал мусор, презервативы, любимых девочек. Ты будешь плавать там и ощущать себя счастливым гондольером. «Санта – Лючия». Ты станешь (а, может быть, уже и стал) одним из тех, кто любил мои книги. Ты будешь проливать на них чернила, заворачивать в них рыбу, вытирать ими свою задницу, или же дети склеят из них огромного бумажного змея. И я буду прощать тебя, хотя ты вряд ли обо мне вспомнишь. Моя шлюха будет мыть тебе ноги («Это он об Инес!»), стирать тебе трусы и с нежностью причесывать грязные волосы. Вы будете жить втроем: ты, она и город. Этот третий будет вмешиваться в вашу жизнь, навязывать вам извращения, перебегать дорогу, плевать в лицо газетами. Hе’ll Ье уоuг Реерing Тоm. Он вывернет вас наизнанку, как до этого выворачивал мои карманы. Его вам кинули как кость, и он встанет вам поперек горла. Блаженны не видевшие города ибо прозреют. Город – это Бог, воплощенный в дешевых капищах с дорогими идолами – христосики, магометики, буддяшки. Ты – центр мира, но ужас, яма и петля тебе, житель города. Поруганная честь надувных кукол – все завистовано, смазано, вылизано и готово к употреблению. «Нужно бояться, очень-очень бояться, миленький. Тогда станешь порядочным человеком». Но тебе все равно – Сартр, Бельмондо или Папа Римский – Жан-Поль и в постели Жан-Поль. Пойми, я не хочу тебе добра, я ненавижу тебя, ты заразен, и это хуже чумы – ты болен городом. Город лечится тобой, втирая тебя в свои раны, принимая вовнутрь как рвотное или слабительное, сердечные капли или анаболики. Прости меня за то, что я не откровенен с тобой. Я был бы неискренен, оставляя за собой право учить тебя, но ты уже так слаб, что ничего другого мне не остается. На твоих фресках под осыпавшейся штукатуркой – нецензурная брань твоих предков, тщательно прорисованная твоими потомками, но ты уже позабыл, что стыд – это еще не отжившая категория. Не мне разубеждать тебя – я сам справлял нужду в алтаре, а ты стоял рядом и курил. Город сбил меня на лету, но ты не слушаешь Дедала, сынок. Эксцельсиор! Все вы самоубийцы, и ваше место за оградой. Сожги это письмо или вставь в рамку – оно неплохо будет смотреться в сортире. Оно тоже умрет. Пиктограмма дикаря, бежавшего цивилизации. Прочитайте ее втроем, и ты услышишь, как он мерзко хохочет, твой Город.
Навсегда свой, Корнелий Красс.»
Дурачок. Неужели он думает, что я люблю Инес, что я люблю город? Я же еще не совсем сошел с ума. Мне не хочется уходить из него, потому что он так мерзок, а я так брезглив. Мы с городом равны, и ему никогда не победить меня. Я самоуверен, и эта самоуверенность заставляет всех считать меня слабым. Взять, к примеру, ту же Инес, она вертит мной как угодно и совершенно не может справиться с Ронни, он зачаровывает ее своей непосредственностью и наглыми выходками. Он и она – пленники этого города. А я ему чем обязан? Не большим, чем он мне. А Корнель был когда-то моим другом. Мы вместе учились и вместе любили Инес, ходили на спектакли Ронни, слонялись по сомнительным притончикам, читали одни и те же книги, мы даже любили друг друга, хотели уехать в Россию, в достоевско-есенинскую безумь, которой мы грезили после лекций профессора Стравинского. Но Корнель оказался диалектиком, а я метафизиком. «По-уайльдовски непорочен» – такие характеристики заставляли меня прибавить шагу, а он так и продолжал шаркать калошами, пялясь на устаревшие вывески.
Ронни не было дома два дня. Я особенно о нем не беспокоился. Он мог быть и у Инес, и в баре у Алекса, и в пирамиде Навуходоносора, куда занесут его ноги – головы у него уже давно не было. Я слонялся по городу с рыженькой Гердой, сочиняя на ходу городские достопримечательности и пикантные сплетни. Иногда я забегал выпить кружечку пива, и мы чинно двигались дальше. Купив себе утреннюю газету, а малышке – два огромных мороженых, я уселся на газон возле монумента какому-то там герою и погрузился в мир бесполезных цифр, ужасов и ничейных радостей. Июль. Душный хлюст, прожигатель душ и циничный альфонс. Ты для меня – убийца Моррисона. Американского бродягу убили там, в Париже или здесь, в городе? Где были эти двери? «Вещи известные и неизвестные…» Зачем ты приходил, цветочноволосый наркоман? Изрытая оспами совесть тянется к неизвестности. Неизвестный солдат, готов ли ты к новой присяге? Извергая тебя из чрева, твоя беспечная мать пела ли молитвы бродячему богу, когда мы проклинали звезду, тебя родившую? «А где в наш трудный час был ты? Мочил усы в халявном молоке иль мял цветы?» Твоя сексуальность лишила город права шаманить. Артюр уходил через те же двери. Лицом к темноте. Он обладал ключом от варварского парада. Рагаdise ог Неll – dоеsn’t mattег аt аll. Здесь остался его флаг кровавого цвета на шелке морей и арктические цветы. Они существуют в природе. Я листал страницу за страницей, бормоча или напевая что-то, по-родному незнакомое: «На западе легла священная столица, в охотку варваров ласкавшая вчера…» Последние сплетни с обрывками войны в оправе брачных объявлений. По городу рыщет очередной маньяк. Мэр уходит в отставку. Ага, вот и знакомое лицо. Рыхлое, морщинистое, втиснутое в траурную рамку, оно отталкивало и оттесняло к неверию. Как будто это уже не совершилось, а вот-вот должно произойти. Малышка сосала мороженое, монумент кряхтел от жары, невзрачные людишки с недобрыми глазами сновали по парку в поисках досконально изученного и давно надоевшего, а я с тупым нежеланием смотрел на фотографию. «На 87-м году жизни скоропостижно скончался профессор Стравинский. Похороны состоятся завтра в 12…» Я вглядывался в хитрый взгляд фотографии. Завтра я увижу Корнеля, Инес, Ронни, толстяка Алекса (он в списке оргкомитета), – у него, наверное, сохранились все книжки профессора – надо бы их перечитать. Последний раз я видел Стравинского в Алексовом кабаке – Алекс был лучшим филологом курса, королем семантического терроризма – рыхлое тело в халате и тапочках. Герда дремала, положив голову на свежепрополотую клумбу, я укрыл ее газетой и, поймав такси, поехал домой, вернее, в тот самый подвальчик, который мы снимали последние пять лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.