Текст книги "Opus marginum"
Автор книги: Тимур Бикбулатов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
…finite la comedia… In the beginning was the pale signature и жизнь была свет человеков…
Мне давно казалось, что цинциннатова непроницаемость моей персоны ждет своего пьероморфного арлекино. Соллипсисты меня бы не поняли (Спи спокойно, епископ Беркли), «Решенье принято, мой добрый Терамен!» Ронниполит. На какой сцене этот ублюдок? Я отказываюсь искать это кнемоново порождение, выцветшее, вылупленное, выпученное, высосанное, которое ртом ковыряет терпкий клитор риторики – со скрипом выскрести кротовую кротость. Разбавленный яд аллитераций – таков род литераторов.
Разбавленный… Он никогда не идиотствовал. Разврат окна надавил на историю, разорвав однажды нашу нелепую истину.
Разве он смог суметь?
«А мне позвольте жить, как я хочу»
Часть II
Шэн пел, не дождавшись Росса. Шэн пил, оставленный (нонсенс! наверное, дочитал последнюю книгу) Садом портвейн. В раздавленных очках (челюсти однояйцевого тирана) светилась простодушная пошлость. В полной (четвертой, пятой?) бутылке кипела пустая тишина. Голова высасывала фантастический вальс. Ему было наплевать на всех в проломленный жаков череп. Всем (нам) было не до него, впрочем, как и всегда. «Чертовски уютная конура!» У него все было прекрасно. Шторы энергично немели.
В автобусе было чертовски холодно, мрачно и абсолютно неуютно. Кто-то блевотно кашлял и разговаривал о какой-то филологии. Герда любила неоново-помойные груди уличных забегаловок. Кто вчера мог подумать, что любовь – игра? Только тогда ощущаешь движение, когда знаешь, куда едешь. Даже на поминках старикашки было веселей. Пахло гнилым солнцем и жжеными ногтями. Завтра опять утро и нецензурный рассвет. Где-то есть Росс – далекий ангел.
Как всегда растерявшая пространства, Элис любила писателя, его рассеянное пьянство и антично-холодные лекции, грезила. Его издевочки (найти бы суффикс поуменьшительнее) даже убаюкивали постоянность. Каждый шаг был неотвратимо добр. Безыгровой цейтнот с Садом на диванчике – иммортальный натюрморт. Очередное письмо принесут завтра (деревянный конь – очаровательное изобретение). Перелистни страницу – там стихи поновее. Посмотри: больше солнышка нет. Это лист испускает свет.
Да, Корнель был абсолютно не сумасшедшим. Единственным нормальным человеком из гостей катакомб. Единственным гостем в этой книге, которая пренебрегала персонажами в поисках автора. Он, кстати, единственный знал о ней. О ней не знал даже Росс. Когда выйдет эта книга, он, наверное, ужаснется. Кто-то один рискнет напомнить ему ложь.
Бело-пустая краснокрестная прозрачность. Девушка. Сквозь дыру в голове. И лишь прочная незыблемость скользкой сосиски возвращала его к жердеобразному очкарику. Коричневые эстампы теней. И желтые аорты коридоров.
«А мне сегодня – шестнадцать. Я, наверное, сделал какую-то глупость, идеально прочитав незрячего рапсода. Джерри ничегошеньки не понял. Обмануть Росса или бога, или наоборот». Колючие разрезы алтарей слепо терпели.
Она сидела на муторно-уютной кухне и ей виделись разбитые телефонные будки, внебрачные контракты, теплое подземелье. Его фотография ню. (Эксгибиционист несчастный!). И нехотя ела суп.
Снова бездомие. Снова безкнижие. Снова адская дрожь.
Заратустра, Эгисф, Лир, Ипполит, Кнемон. Речи ораторов, несыгранные ноты истерик.
Резкий окрик сорванного слова.
Пролог
Ронни, Крайст и Сад сидели в подвальчике и играли в преферанс. Крайст крупно выигрывал.
Самое противное, что я видел в жизни – это влюбленные глаза. Они теряют цвет – это глаза-слизняки, перекатывающие свой жир по куче тепло-мокрых подгнивающих листьев, глаза эмоционально-бессмысленные и поэтому тошнотворные. Но самое страшное – они не блестят. (Вы, конечно, никогда не забудете пенящийся блядский взгляд, заставлявший содрогнуться и вывернуть карманы до последней недожеванной крошки, просто нормальный человеческий взгляд). При виде этих запотевших шлепков выползает самое оглупевшее и атрофировавшее. Вылупляют бельма одавинчившиеся мадонны с рафаэлевым пупсом – начинается процесс, обратный глотанию. У влюбленных глаз не бывает парадигм, как не бывает их у обезвоженных медуз (даже у свежих соплей бывают парадигмы). Смотреть на них также приятно, как на нос сифилитика (еще одно следствие любви). А вообще-то они, наверное, добрые. Мне, может быть, и хотелось бы в это верить, но какая-то скотская (радуетесь?) привязанность ко всему естественному заставляет меня сдерживать свою желчь, которой у меня никогда не было. Но именно так называли мой медленный взгляд на вещи. Именно в таких глазах захлебывались целые империи, сверхорганизмы в тупых кусочках слабых индивидуумов. Такой нелепый псевдоним равновесию, как дружба, вычеркивается из глаз, выконденсировавших начинающие разлагаться кусочки души. Это униженное смирение не что иное как неумелая маска садизма. Вернее, его подобия, его вырождающейся пародии, для человека еще более опасной. (Человек хочет и умеет дышать. Но и это надо делать постоянно).
Гпаза проститутки, глаза поющего бродяги, глаза нераскаявшегося убийцы, прощаются с величием и честностью, когда становятся влюбленными. И это не судьба, это умышленная деградация.
Если вы когда-нибудь увидите мои влюбленные глаза – это уже не я.
Росс возвращался в город.
Ты просто не искал город. Уродливые склоны гор – не торопись. Ангел лег на крыло – упоения падшего светоноса – пой сонеты неуемно воющему ужасу тупого тут. Зачем находить ища, зачем приходить еще, находя среди фигур банальности в пол-истины. Унеси тихую боль больших. Земля Виллона (Вийон, фиг их поймешь, этих французов) – бархатные штаны для тебя, знаешь там дом твой. Опять писать, думать – это всего лишь просто тексты. Вкус крови, вкус спермы – сугубо индивидуальны. По ним узнаются повадки, но я знаю, ты далеко не дегустатор (но это все гнусно и губительно – знаки без повода, поминки знамений), волны бьются о борт, покидая заливчик – твоя шутка. Утешение не тут, где в диктантах мельника растворялся Матисс.
Это было бы смешно – станцевать из пяти па извечный прикол, изнывающий, вечный, призванный быть признанным. Виноградники, орлы, город не извинен – Новый Арль (кисти, кисти, кисти). Стихи? Это же наглость гложет нагую жесть. Орган наглости – фаллос, и все более возрастающее количество пуберантов приводит к миллионам могил (это не призыв к инфантилизму или кастрации), но тебе не все равно – гроб или сугроб. Гениальность – это не антинаглость, это параллелизм. Гибель не в беге – тебе ли судить о любви, полисхейтер. «Возврат через врата – вечная речь разврата – все в мире вращается.» Кому это нужно? Я не был твоим братом, Росс. Не текст и молитва, а ложь, если кто сам на дороге речи, кто есть ложь та.
А. Ронни
Бог-н-черт
(маленькая эгоанархия в стиле блюз)
1
«Выброси меня из головы», – Макс натянул черные перчатки и открыл крышку рояля. – «Кабацкий тапер или истопник в крематории – все эти позументы я ношу только для выдроченных истеричек», – моцартовские аккорды растеклись шоколадным плевком на подвенечном наряде. «Кошка, нажравшаяся валерьянки, я в твоей постели или этот ублюдок, испортивший нам вечер», – он махнул рукой в дальний угол комнаты, где стояло трехногое кресло, – «это безразличная ненависть, гибкая и упругая, как ты, с такими же бесцветными глазами и плоскими шутками», – дрожащие руки наполнили стакан, и пальцы в черной коже, увеличенные алкогольной оптикой, обреченно сдавили крякнувшее стекло.
Сидящий в кресле человек был мертв. Я знал это точно. Во-первых, потому, что убил его собственными руками, а во-вторых, потому, что это был я сам. Бестолковый мрак душной комнаты настойчиво и терпеливо давил на мои выпученные бельма. «Но я же любила его, любила, черт возьми, пока ты, седой сексуальный мальчик не встал между нами. Из-за тебя, из-за твоей гениальной убогости мне даже стыдно плакать о нем», – прокуренный голос крепко впивался в обмякшую пустоту. И только ногти, кромсавшие сигарету, пытались нарушить тошнотворное равновесие.
«Стыдно плакать? А ты хлопай в ладоши. Правь панихиду по нудному цинику. Философ, писатель… Да я в мышиной заднице наскребу больше умных мыслей, чем в его писанине. Эти скрипучие меланхолики», – он захлопнул рояль и залпом опустошил стакан, – «копаются в собственном дерьме, чтобы доказать нам нашу ничтожность. Вот она, стонущая девственность», – Макс смахнул со стола исписанные листки, – «бросайся на колени, целуй их, лобызай, пусть они утоляют твою похоть, я не буду мешать вам, я слишком плохо воспитан».
Она медленно встала, нагнулась и подняла с пола измятый листок. Мелкий, прыгающий почерк больно отсек прошлое…
…город. Ночной город, липкий от завершающихся любовных плясок. Город с кольцом в носу и разорванным ухом. Истерика тупых реклам – агонизирующая похоть интроверта. Бесстыжая минетчица со скромными глазами. Именно то, что мне нужно.
Я НЕ ВЕРЮ, ЧТО САМОУБИЙЦЫ УМИРАЮТ БЕЗ СМЕХА!
Она вспомнила меня, вспомнила мои глаза, закованные в переломанную оправу, большие глаза, уменьшенные и искаженные толстыми линзами, а затем перевела взгляд на кресло и поразилась таким страшным искажениям памяти. «Ты еще здесь? – она даже не повернулась в сторону Макса, – Я ненавижу тебя».
«Ненавидеть надо уметь, киска. Это искусство, которым не овладеть, надув губки и топнув ножкой».
«Да кто ты такой? Спившийся пианист – подумаешь, невидаль. Развязавшийся пуп земли! Пить напропалую, альфонсить да мнить себя гением только из-за того, то умеешь извлекать всякую херню, смешав Сартра и Ницше. Тоже мне дерьмо с медом. Кто ты мне? Может, считаешь себя ходячим сексуальным совершенством? Что ты умеешь в постели? Слепо шариться да кряхтеть спьяну, приятный партнер, да?»
Она замерла на полуслове, ибо Макс, улыбнувшись, уже надевал шляпу. «Целую!» – и дверь осталась открытой.
Белла (я не уверен, что это было ее настоящее имя) взяла из пачки сигарету и нервно зашагала по комнате. Незажженная сигарета протыкала воздух (мопассановская грязь, герцогские письма – что, не угадал?). Она не умела выбрать себя (гордый профиль, золотой медальон, менструальные боли – это не ты, блефуй, время просит). Она натыкалась на слова и, слепо прищурившись, сознавала свое поражение в гамбите – миттельшпиль недосягаем. Идеально чистый пол – как это он не догадался стряхнуть на него пепел? Выпито все, рояль закрыт – опять безупречно, но не может же он не передергивать. Противно. Рукопись должна быть на полу. Нет, аккуратно лежит на столе, прижатая Дафнисом и Хлоей, бронзовыми уродцами – пресс-папье, подаренным на Рождество странным прохожим (это был Макс?). Капельки воска на подсвечнике угрожающе свесились и через минуту потекли по выпуклостям женщины с кувшином – нет, не перевелись еще толстомордые стеклодувы, любители пива и похабных уличных песенок. «Рыжиком Жанну в деревне дразнили…» Ее собственный портрет с букетом тигровых роз, который я называл «Натюрморт с проституткой», – она обижалась, дулась и, в конце концов, смеялась, заклеймив меня пошляком. Она села в кресло и закрыла глаза. Он сегодня играл Моцарта – каждая нота осталась в ней, но их порядок шел почему-то вразрез с гармонией. Он что-то хотел сказать? Дурак с музыкальными пальцами. Она не смела смотреть на меня, вальяжно застывшего в позе короля суицида, может быть, стыдясь своих дрожащих губ, а, может быть, просто боясь. Ей опять попалась на глаза моя рукопись.
…Курю. Вчетверо сложенный вечер летит в урну вместе с моими стихами. Бесполезность, втертая в виски, тщится стать бессмысленностью. Это вы скрестили похоть с любовью – инцест.
СМЕЯСЬ, УМИРАЮТ НЕ ТОЛЬКО ЛЮДИ!…
Макс вышел под дождь. Несуразная слякоть, вросшая в темноту, чем-то не нравилась ему, и он, хмельной и тоскливый, находил какое-то отдохновение в том, чтобы, вступив в теплую лужу, чувствовать, как теплая вода медленно вливается в его новые ботинки. Автобусы уже не ходили, но это его мало волновало, он шлепал по пустынному тротуару, отрешенно перебирая пальцами отсутствующие клавиши. В темном парадном своего дома, парадном, пахнущем парфюмерией и дерьмом, он споткнулся и неожиданно для себя уселся на грязную ступеньку. Голова трещала, и невыносимая тяжесть во всем теле рассеивала некогда волевой взгляд все презревшего самоучки. Воспоминания беспутного детства сыпались из раскрошенного черепа. Ночной пляж, девчонка в разорванном платье (ее похотливо-испуганные глаза он все время пытался привить Белле) и он, опешивший и растерянный на ее груди, плачущий от восторга. (Нет, не так: холодная ночь и голый подросток, вытирающий слезы обрывками белого платья обнявшей его маленькой распутницы). Каждая новая постель будет лишь отдаленным призраком того холодного золотого песка. Поддразнивая шекспировское пуританство, он называл ее Джульеттой, а она, подыгрывая, шептала: «Ромео…» Монтекки и Капулетти – маленькие бесстыдники. Макс вытащил из кармана флакон одеколона и, поморщившись, влил его в себя. Едко пахнущая жидкость зажмурила ему глаза и подарила гримасу дешевого трагика. Почему-то пригрезилась отцовская библиотека. Монтень, Шопенгауэр, Достоевский – он расплющивал свой нос о стекло обколупанного шкафа времен Иосифа Прекрасного. Магия пыльного знания. Да, покойный отец понимал толк в амфибрахиях и неоплатониках.
Макс плохо помнил отца. Карандашный портрет с кофейным пятном в углу, бешеный блеск глаз да прихрамывающая походка (музыкальный слух – мамочкина заслуга) – вот и все наследство – утри нос и улыбнись. Библиотека досталась брату – Жорж давно уже прервал все отношения с непутевым родственником. На хрена брату эти книжки? Он, наверное, и по сей день читает только уголовную хронику… Туман в голове рассеялся, когда обшарпанная дверь с ржавой ручкой, поддавшись под тяжестью тела, со стуком ударилась о стену (Макс никогда не запирал дверь: «вредная привычка!» – мрачно отшучивался он). Прошлепав в комнату, снял телефонную трубку. «Все плачешь?» – и, не раздеваясь, лег спать.
Утром, с трудом оторвавшись от постели, сомнамбулической походкой направился в ванную. Холодный душ немного прояснил его мысли. Он нисколько не ужаснулся вчерашнему вечеру – это было действительно нелепо. Танцы вокруг трупа, похотливая истерика – боже мой, эти женщины и вправду морально уродливы. Макс выключил душ и, перекинув полотенце через плечо, вышел из ванной. Большое коридорное зеркало заставило его остановится. Да, не таким представляли себе Аполлона древние, совсем не таким. Может, Белла права? Кто он такой, чтобы его любить? Не знающий нот музыкант, слоняющийся по притонам в поисках страха. Ни образования, ни любимой работы – только талант, да светлая голова, а что это такое, когда твоя ненужность предопределена. Молодой человек, пропивающий судьбу за ее же деньги. Худое, загорелое тело – нет, не из тех, что является приманкой для фривольных меценаток. Жизнь прожита – безнадежность, на которую он всегда плевал. Игра в фатализм оптимиста и – поражение за поражением, опять лезут эти паскудные мысли. Так недолго докатиться и до детских экспериментов с веревкой и табуретом. У Амадея это уже пройденный этап (Амадеем меня звали за полное отсутствие музыкального слуха). Надо ехать к Белле – она, кажется, не любитель утреннего кофе в обществе трупа, пусть даже и философа. Наспех одевшись, Макс застыл на пороге – и уже в такси, стряхивая пепел себе на брюки, он понял, что ему подарили будущее в роскошной коробке с траурной лентой. Он ей расскажет правду потом… Это произойдет, он был настолько в этом уверен, что принялся насвистывать похоронный марш, постепенно переходя в рок-н-ролльный ритм. Водитель с интересом посмотрел на него в зеркальце. Макс улыбнулся ему и выплюнул окурок. «Тормози!» – и, чуть не забыв заплатить, припустил вверх по широкой лестнице, смешно припадая на левую ногу. Не дожидаясь лифта, он начал взбираться на пятый этаж, на ходу поправляя измятый, нестиранный галстук. ЕЕ дверь была открыта, и Макс вошел во вчерашнюю квартиру с каким-то завтрашним чувством превосходства. «Еще один труп, мадам!» – он не смог удержаться и на этот раз. Белла утомленно взглянула на него, и ненависть, еще минуту назад готовая постоять за себя, стала медленно исчезать, уводя за собой презрение.
2
Она стояла перед ним в одном халате и старательно красила губы. «Ваше усердие, мадам, ваша тщательность – выше похвал, но зачем же такая рассеянность в постели?» – Макс валялся поперек дивана. – «Ни один адвокат не оправдает вашу интимную безалаберность, тем более что есть свидетели», – он бросил в меня подушкой (учитесь, циники; браво, Макс!), – «что кривите ротик? Вы и так непотребны». Руки ее дрожали. Она только сейчас осознала, что та Белла, умевшая красиво быть недосягаемой, умерла в холодных объятиях серого паяца с картонным сердцем, заплесневевшим от собственной сырости. Ты бы плюнул мне в лицо («С удовольствием, дорогая»). «Занавесь зеркало – в доме покойник», – Макс чиркнул спичкой, – «и расскажи мне правду». Я, уже вползавший в легенду, мог только уповать на ее срывающийся шепот.
…Заратустра. Простите, я не танцую. Меня били, простите, но…
Какого черта эти глаза, соленые и подлые, ведь я мог бы их полюбить, если в них не умер Гоген, я бы спрятал в них зверя, если они есть.
БОГИ ВЕШАЮТСЯ С ДОСАДЫ!
3
Если бы не было дождя, плакать было бы некому. Священник в мятой, изъеденной молью рясе, недавно отпраздновавший полвека своей законной импотенции и теперь бормотавший свои бессмысленные скороговорки над моим гробом, с достоинством пускал слюни, словно они могли заменить прохладную чистоту сладко-соленых слез, его невнятные слова сплетались в безобидное кощунство о моем пребывании и загробном мире. С наслаждением мастурбируя Священное писание, он отчаянно пытался отыскать мне оправдание перед Господом, не очень-то любопытствуя, нуждаюсь ли я в чем-нибудь подобном. Гроб, в котором я покоился, был не то чтобы очень не по размеру, но если бы кто-нибудь вздумал откинуть белое покрывало, скрывавшее от любопытных глаз мое бренное тело, то он нашел бы, что данное ложе заставляло меня принять весьма скрюченное положение (покойному Прокрусту пришлось бы отрубить мне ноги чуть ли не по колени). Если бы я не был мертв, то мои затекшие конечности концентрировали бы на себе все мое внимание, направленное сейчас на созерцание печальной церемонии собственного отпевания. Но скука отпевания всегда с лихвой компенсируется очаровательным процессом надгробных речей. Каждый, кто, оказывается, любил меня (что весьма сомнительно), был мне должен или просто помнил мой деревянный взгляд, плача от радости, говорил обо мне как о только что приобретенном раритете, которого как раз и не хватало для полноты коллекции. Они были готовы часами рассматривать меня в лупу, причмокивая и напевая под нос очередной шансон, или же, захлебываясь от восторга, расхваливать покупку своим беременным прозой жизни, вечно зевающим гостям. Еврейский оркестрик чихал, свистел и выдувал басы из грязно-зеленой меди откуда-то украденных труб. Как хорошо, что я был мертв (повторяюсь). Фальшивые звуки флейты и змеиный шип саксофона уже не могли отвлечь меня от циничных наблюдений за мрачным для живущих ритуалом. Хотя лучше бы какой-нибудь шарманщик легонько крутанул ручку своего музыкального ящика и спел хриплым голосом про разбитое сердце невинной обманутой девочки. По крайней мере, это было бы честнее и дешевле (что, вообще-то, меня теперь совсем не интересовало). А в целом, мне нравились мои похороны – в них было что-то бессмысленное, но я, я был центром, к которому волей-неволей прилипали взоры любопытных попрошаек. Мне даже захотелось восстать из гроба и произнести речь, чтобы краснобай Цицерон, удивленный и поверженный, крикнул мне искреннее «браво!» Мне захотелось говорить о себе, о своем восхищении этими посиневшими руками, судорожно пытавшимися за что-нибудь схватиться (эти носильщки-алкоголики так раскачивали гроб, что я даже испугался, что мое одеревеневшее тело выкатится из опостылевшего ящика и вдребезги разобьется о скользкие плиты с истершимися надписями), о своем презрении к тем, кто не удосужился проводить меня в кипящие котлы гурмана-Вельзевула. Я бы кидал слова в неожиданно окаменевшие лица, и солнце бы бежало от глаз моих (ого, а я, оказывается, еще и умею вдохновенно врать, хотя разве это и не есть жизнь?).
Макс был здесь. Среди траурно нахохлившейся толпы (человек десять с черными зонтиками – все, что я заслужил), превозмогшей дождь ради дармовой выпивки, он казался затравленным волком с мутными глазами, зверем, уставшим верить в необходимость сопротивления. В бесформенном сером пальто с золотыми пуговицами и красном галстуке, не по-субботнему трезвый, маэстро смотрел на меня грустным взглядом, требующим разделить трагедию пополам, как мы делили привычку к смерти. Он имел право на этот взгляд, которому учил его я.
Он всю жизнь стремился верить. Вера в жизнь утомляла его, она была никчемным придатком, абсолютно ничего не выражавшим, и он поверил в Бога. Я издевался над ним – мой беспочвенный эгоизм развращал меня, и я, забыв о собственной обреченности, захлебывался от восторга, предлагая свои гениталии в качестве объекта для поклонения. Пока он не поверил: в меня. Он не говорил: «Амадей – ты бог» и не приносил мне в жертву своих лучших баранов, он просто ненавидел меня и неистово верил в свою ненависть. Он верил слепо, ломая принципы и мазохистски отрекаясь от себя. «Верую, ибо ненавижу», – говорил он мне по-латыни, и я понимал больше, чем он. Я понимал, что мир – это блеф по сравнению с его верой, что фанатизм наконец-то рванулся к добру. И чем сильнее я это понимал, тем больше осязал собственную победу, вычеркивающую меня из моей собственной ипостаси. Мне ничего не оставалось больше, как лишить его этой веры. Вот почему сейчас плакал этот взъерошенный блюзмен, вытирая с лица грязь красным измятым галстуком. Вот почему на похоронах не было Беллы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.