Текст книги "Вопреки искусству"
Автор книги: Томас Эспедал
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Пол в моей комнате застелили зеленым ковром, а стены я решил выкрасить в темно-синий. Плинтусы и шкафы выкрасили в белый, а под белым потолком висела большая люстра, заливавшая комнату мягким золотистым светом, который можно было спрятать, прикрыв дверь и задернув тяжелые светло-коричневые шторы, сшитые мамой. Я придвинул к окну письменный стол, рядом поставил кровать. Два стула и книжная полка – вот и вся обстановка моей комнаты на Стрелковой улице, и такой же будет обстановка всех моих следующих комнат. Мама постоянно покупала и читала книги, множество книг, они лежали у нее на кровати и под кроватью, стопками. Прочитав, она расставляла книги по полкам в гостиной и подвале. Читала она лежа в постели, при свете бра. Дверь спальни была чуть приоткрыта, и, проходя в туалет, я видел маму – она лежала с краю на двуспальной кровати, на голове у нее был маленький белый чепчик, а на носу – очки. Она была похожа на существо из другого мира, как я сейчас понимаю, на еврейского раввина, во всяком случае на мужчину с черными локонами под белой кипой, большим острым носом и круглыми глазами. Зайдя в ванную и взглянув в зеркало, я к ужасу своему осознал, что мама была похожа на меня.
У меня ее нос и губы – зеркало в ванной это подтвердило, у меня ее глаза, прибавить возраст и очки, и лежащей в кровати мамой мог бы быть я.
Как только она дочитывала книгу, за чтение принимался я. Прокравшись в спальню, я вытаскивал прочитанную книгу из стопки на тумбочке, а взамен подкладывал ту, которую только что прочел сам, в надежде, что она не заметит, как я читаю ее книги. Это были книги о женщинах и сексуальности. Она, а вслед за ней и я, читали Бетти Фридан и Мэрилин Френч, Сюзанну Броггер и Эрику Джонг, но в нашу первую зиму на Островной улице она читала Дорис Лессинг, ее «Марту Квест», и книга так подействовала на меня, что я некоторое время играл с мыслью, будто я – девочка. Мне захотелось стать ею, пятнадцатилетней девочкой, бунтующей против матери.
Марта Квест не желала исполнять возложенные на нее надежды, не хотела безвозвратно стать не собой и прожить не свою жизнь, мечтала стать непохожей на мать. Мне тоже не хотелось походить на мать. И на отца тоже. Они постоянно зудели, как важно учить уроки, получать хорошие оценки и выбиться в большие люди, – это было невыносимо. Марте хотелось жить по-другому, по-своему, и я захотел того же, и на несколько недель перед Рождеством я стал ею, пятнадцатилетней девочкой, взбунтовавшейся против матери.
Я поехал в город. Возле здания Школы экономики я сел в автобус до центра, он проехал мимо пристани, от которой, как я выяснил, каждую субботу уходили паромы в Англию, в Ньюкасл. Был четверг. На Рыночной улице я вышел и заспешил к книжному магазину на Страндгатен. Мне нужны были карта и книги. Я хотел купить карту Англии и два романа Чарльза Диккенса и сразу же вернуться домой. Из книжного я прямиком направился к автобусной остановке на Рыночной улице. Автобуса не было, пришлось ждать. Я стоял и ждал автобус номер 9, и тут, почти одновременно, произошли два события. Сначала я увидел дедушку, маминого отца, он шел по площади. Его высокую фигуру в пальто и шляпе видно было издалека. На нем были очки с круглыми стеклами и блестящие черные ботинки, он машинально помахивал зажатой в руке тростью. Его невозможно было с кем-то спутать, однако он выглядел совершенно чужим, он не вписывался в улицу, по которой шел, и мне казалось, будто он пришел откуда-то издалека, из другой страны или иной эпохи, я никак не мог связать этого человека с моей собственной семьей или со мной самим и испугался вдруг, что он подойдет ко мне, узнает меня и мне придется говорить, разговаривать с ним. Что мне сказать? О чем нам разговаривать? Я бы и слова не смог выдавить и стоял бы молча, смущенный и напуганный, напуганный отчуждением между нами. В эту самую секунду подошел автобус, и на задней площадке я увидел Хельге Сорса с двумя братьями. До этого я смотрел лишь на дедушку, и братья увидели меня задолго до того, как я заметил их. Резко вскочив, они бросились к задней двери. Хельге стукнул кулаком по двери, и та открылась. Может, мне позвать дедушку? Мне хотелось окликнуть его – но как? «Дедушка»? Или «Эрлинг»? Нет, кричать я не отважился.
Дедушка прошел мимо, всего в паре метров от меня. Я стоял тихо, ждал, чтобы втиснуться в автобус, как только водитель откроет переднюю дверь, но меня вдруг резко дернули назад и отшвырнули к окну магазина рядом с остановкой. За спиной Хельге выросли фигуры двух его братьев – они готовились схватить меня, если мне вздумается сбежать, но сбегать я не собирался. Я решил покончить с этим делом, избавиться от страха, мучившего меня каждый день долгие недели и месяцы. Хельге принялся осыпать меня ударами, и я даже почувствовал облегчение: наконец-то; он выбивал из меня страх, холод и ужас, ледяной комок, прижившийся в теле, сжался и исчез. Я чувствовал лишь тепло, жар от ударов и пинков. Он бил в пах и по животу, колотил по лицу и глазам, все происходило стремительно, поэтому я почти перестал ощущать удары, но Хельге не унимался, он царапался и кусался, он бросился на меня, и я ударился головой о стеклянную витрину, она треснула, голова тоже, голова треснула с ужасным щелчком, и я оглох и ослеп, погрузившись во тьму и тишину. Я упал. Я будто наблюдал за происходящим откуда-то со стороны, не знаю откуда, возможно, я просто это придумал. Я видел, как мое тело упало, а Хельге продолжал бить меня по голове и груди; кто-то должен его остановить, подумал я, возможно, и закричал, наконец из магазина выбежали люди, две продавщицы, они подняли меня, втащили внутрь и дотащили до раздевалки. Меня посадили на табурет, я снова упал на пол. Мама часто говорила: «Жалко, что вы с дедушкой не успели толком узнать друг друга, ему бы понравилось с тобой разговаривать, спорить, он ведь писал, рассказы, и песни, и множество писем, он был человеком искусства, твой дедушка, он был бы рад увидеть, как ты стал похож на него. Ты – вылитый он», – сказала мама вскоре после его смерти, это случилось на Пасху, а на Рождество он сидел за праздничным столом и в упор рассматривал своего перебинтованного и исклеенного пластырями внука, эту сшитую тряпичную куклу, непохожую ни на кого в дедушкиной семье; думаю, он стыдился этого избитого ребенка, который не может ни говорить, ни есть, возможно, я раздражал его, я нисколько не походил на него с его прекрасными волнистыми седыми волосами, обрамлявшими худощавое лицо с огромными глазами, которые рассматривали меня так, будто я был выходцем из иного мира, грязного и незамысловатого. Он сидел за столом, заткнув за ворот рубашки белую салфетку, он был в темном костюме, в очках в золотой оправе, а взгляд этот, возможно, был взглядом старика, вдруг с тревогой осознавшего, что не знает собственную семью.
Внесли баранину, разлили по бокалам пиво и аквавит, и, постучав ножом по хрустальному бокалу, отец попросил слова и произнес короткую приветственную речь: «Добро пожаловать в наш новый дом на Островной улице»… Потом он рассказал, как мы с приятелями пошли на гору Эйюрд покататься на санках возле расселины Шнитлер, а там ведь опаснейший склон, и санки мои врезались прямо в дерево, я сломал два ребра, разбил губы и повредил зубы. И Рождество, начавшееся ложью, все-таки завершилось правдой.
Мы подняли бокалы.
Не знаю, помнишь ли ты, как впервые попробовал спиртное, как жидкость застыла на языке и обожгла тело, и оно словно бы узнало это неизвестное вещество, как если бы ждало его, и ты тоже опознал в нем распад с первой попробованной капли, с первого глотка алкоголя. Мы подняли бокалы. В тот вечер мне впервые разрешили выпить спиртное – небольшой стакан пива, возможно жалея меня, жевать мне было сложно, голова болела, рот разбит, я уже принял обезболивающее и вот теперь пиво, и еще я украдкой глотнул крепчайшего аквавита, самогона, он прилип к языку и опалил внутренности приятным жаром, тело погрузилось в тепло и покой, они проступили изнутри, всё встало на свои места, словно нашлась недостающая деталь и то, что было в разбалансе, пришло в равновесие. Меня свербило нетерпение, я не мог дожидаться, пока гости разойдутся, а родители улягутся, мне надо было прямо сейчас пробраться на кухню и попробовать коньяк, и виски, и портвейн, купленный к десерту и пирожным и на вечер после ухода гостей: отец любил, проводив всех, посидеть в одиночестве, вернее – наедине с бутылкой, я знал, что он любит выпить, но не знал, что унаследовал от него это пристрастие.
Глотнув водки, я вернулся за стол, жизнь улучшилась; снег словно льняной простыней укутал дом и террасу, белым покровом защитил нас, сидящих в гостиной; было тепло, в гостиной топился камин; швы на лбу стянуты пластырем, грудь перевязана, я был спеленут алкоголем и хлопком. Снег и платья – мамино и обеих бабушек, красная, черная и синяя ткань, шуршащая, пропахшая духами и сигаретами. Я мечтал, что мне подарят боксерские перчатки. А получил новую пижаму. Две книги и зимние ботинки. А еще белую рубашку, шапку-ушанку, да не важно, что мне подарили, теперь я мечтал лишь о том, чтобы гости ушли. Я хотел остаться наедине с отцом. Поговорить с ним, посидеть, выпить, я и забыл, что время пока не пришло, что я еще не дорос до этого ритуала, и такая привычка приживется позднее, мы будем сидеть в нижней гостиной и вспоминать былое – маму, бабушек и дедушек, всех их тогда уже не будет. В то первое наше Рождество на Островной мы с отцом хотели, чтобы они, все эти родственники, побыстрее ушли и мы бы с ним остались наедине, лишь он и я, а сейчас, когда никого из них нет, нам так хочется, чтобы они были с нами, чтобы они никогда не покидали нас.
На маме было красное платье с серебряным поясом, темный парик с начесом, крупные золотые серьги-кольца и светлое ожерелье, оттенявшее смуглую кожу. Она любила загорать под горным солнцем. Порой мама становилась блондинкой, а порой – рыжеволосой, иногда ее волосы бывали каштановыми, но в тот вечер, в Рождество, она стала брюнеткой с высокой прической. На ней были туфли на высоком каблуке, и она казалась выше чем обычно. Мы водили хоровод вокруг елки, и мама держала меня за руку. Внезапно я потянулся и поцеловал ее обнаженное плечо. «Томас! – прошептала она, оглядев меня, – о господи, да ты только посмотри на себя! От тебя несет спиртным, ты кончишь как твой отец!» В тот момент мы пели рождественские псалмы, и я взглянул на отца, который держал за руку свою мать, – да, пожалуй я похож на него. Я хотел было поцеловать маме руку, но она отдернула ее. «Я серьезно поговорю с твоим отцом», – сказала она. Я знал, о чем она собирается говорить. Я знал, как именно она будет с ним разговаривать. Она встанет перед ним совсем как встает передо мной, поднимется на цыпочки, словно готовясь к нападению, и звенящим голосом примется швырять в него слова. «Мальчик напился! А на Рождество он попросил боксерские перчатки. Он превращается в тебя!» – вот как она скажет и, возможно, расплачется, он станет нервничать и, наверное, спросит: «Ты не любишь меня?» Я не знал, что отец скажет ей, но именно этот вопрос скрывался за всеми остальными. «Неужели она нас не любит?» За нашей любовью к ней пряталось отчаяние: почему ей так неймется переделать нас?
Отец и я – мы любили ее, каждый по-своему, а может, мы любили ее одинаково, с тем же отчаянием, с той же неуверенностью: кем она хочет, чтобы мы стали? И почему ей так важно изменить нас? Мой отец все делал ради нее, делал все, чего, по его мнению, мама от него ждала, из кожи лез. Он исполнял все ее указания, – но хочет-то она чего? Откуда эти строптивость и недовольство? Кем бы она хотела себя видеть? Отец и я – мы никогда не понимали ее. Мы любили, но так и не поняли ее. И она тоже любила нас, но не понимала, в нашей семье образовалась брешь, пробоина, зазор. Может, зазор этот равен расстоянию от Рыночной улицы до улицы Микаэля Крона? Может, расстояние между двумя домами виновато в том, что через нашу маленькую семью прошла трещина, мы с отцом оказались по одну сторону щелины, а мама – по другую? И дистанция между Рыночной площадью и улицей Микаэля Крона переселилась в наш новый дом на Островной, словно, переезжая, мы захватили с собой и этот раскол, разлом, и он передался новому дому, а потом и мне, и я перестал понимать, где мое место, мой круг и кто я.
Когда гости наконец разошлись, мама ушла в ванную переодеться. Она сняла платье и украшения, умылась и стянула парик, сбросила туфли и чулки и в белой ночной рубашке спустилась по лестнице. Усевшись на диван, она закурила. Она совсем переменилась и казалась такой прекрасной, раздетой, чистой, бледной, почти прозрачной, такой спокойной и обнаженной, голое лицо, рот и нос, шея и плечи, локти, руки, длинные пальцы, с которых она сняла кольца, ногти, на которых больше не было лака, – она будто сняла все тревоги, все ожидания, смирилась с собственным бессилием, и она не сердилась, сидела на диване и молча смотрела на нас с отцом, как мы разговариваем. Такие счастливые минуты выпадали, когда она вдруг подчинялась чему-то спокойному и неведомому, ее превосходящему, какой-то мудрости или предвидению того, чему суждено было свершиться и чего невозможно было избежать ввиду неподвластности ей. Нам придется научиться жить самим, без нее. Мы еще будем сидеть вдвоем, и никто не станет нам мешать, однако в тот рождественский вечер она исчезла всего на несколько минут. Она молча сидела на диване и будто откуда-то издалека смотрела на нас, словно она уже покинула нас, но потом она вдруг заметила, что я плачу, не знаю уж, от счастья ли или еще почему, но я заплакал и вызвал ее раздражение. «Мальчик не в себе – сказала она, – ему пора спать».
Запершись в комнате, я любил курить в окно. Сигареты я крал у мамы, а спиртное – у отца. Нацедив немного из бутылки, я доливал бутылку водой. Он и сам так делал, наливал в бутылки воду, чтобы мама не догадалась, что содержимого в бутылках стало меньше. Он тщательно скрывал или старался скрыть, что выпивает, и это удивительно, ведь аквавит он гнал сам. Самогонный аппарат стоял в подвале, в кладовке, и представлял собой большую металлическую посудину, под которой располагалась плитка. Из посудины торчала длинная изогнутая трубка, а другой конец ее был опущен в колбу, где спирт, девяносто шесть градусов, охлаждался и доочищался. По образованию отец был химик, но сомневаюсь, что учеба пригодилось ему на что-то помимо производства самогона, по его словам, «лучшего и чистейшего в мире». Получается, мы оба жили тайной жизнью и врали. Запершись в комнате, я открывал окно, пил самогонку, разбавленную апельсиновым соком, курил сигареты и мечтал стать писателем. Откуда у меня взялась эта мечта? Я прочитал множество книг, и порой – не часто, но бывало – мне казалось, что я мог бы написать сам книгу, которую только что прочел. Нет, не книги Дорис Лессинг, не Диккенса и не Томаса Гарди, это я осознал, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, но книги Мюкле и Бьернебу можно, это не казалось невозможным, думал, верил я. Конечно, мысли эти были довольно глупыми, но, чтобы стать писателем, нужно изначально быть глупым, это я понимаю сейчас, но не тогда, я не понимал собственной глупости и невежества, не понимал, какая степень глупости и невежества нужна, чтобы стать писателем. Мне хотелось писать книги, во всяком случае одну книгу, почему бы и нет, книги существуют, значит, кто-то их пишет. Прочитав «Тесс из рода д’Эрбервиллей» Томаса Гарди, в Тесс я узнал себя. Той внезапно сообщают, что она отпрыск рода более знатного, чем бедняцкая семья, в которой она выросла. Родители отправляют ее к состоятельным людям, чтобы она нашла свое место среди них, но переезд с одного места на другое, видел я, сломал Тесс. Переехав со Стрелковой улицы на Островную, я потерял друзей, а новых заводить не пожелал, во всяком случае не здесь, это место для меня безнадежно, новую жизнь тут начать все равно не получится – для этого нужно было переехать гораздо дальше. Здесь я не мог стать другим, от многоквартирных домов Стрелковой улицы меня отделяла всего пара сотен метров, и если я завтра вдруг полностью изменюсь, все они поймут, что я – подделка.
Я был прежде всего сам по себе. Написать слово «одиночество» бывает сложно, но я был одиноким. А может, и не был. Закрывшись в комнате, я писал дневники – страница за страницей. Дневник за дневником. Я заполнял страницы мыслями и мечтами, писал небольшие рассказы и делал заметки. Я населил дневники друзьями и подругами, на страницах дневника я влюблялся, путешествовал по разным странам и знакомился с людьми. Постепенно эти люди и места начинали жить отдельной жизнью, собственной жизнью. Нет, нельзя сказать, что они действительно оживали или казались настоящими, но порой я думал о них как о живых, и они по-своему существовали, словно привидения или куклы-марионетки, отражения возможных или давно прошедших жизней. Совсем как персонажи романов. Дневники все более походили на романы, язык моих повествований выровнялся, приобрел форму, а из этой формы вылеплялись, будто из глины или земли, руки и ноги, тела и лица, предложения и слова, и они казались правдоподобными.
Из-за писательства возраст мой стал другим. Я пережил то, чего в моем возрасте еще не испытывают, у меня сложился собственный язык, и он оживил явления, о которых я не знал, – в моих текстах они появлялись, развивались и облекались в форму, иначе не скажешь. Я думаю, чтобы написать то, что я только что рассказал, нужно провести в одиночестве много времени.
Родители Тесс и Марты Квест, как и мои родители, и, наверное, как все остальные родители на свете, виновны в одном и том же преступлении: они не знали собственных детей, не понимали их, не могли разглядеть, что таится в них, родители принимали своего ребенка за кого-то другого, они хотели заставить подростков, которые как раз становились самостоятельными, упрямыми и свободными, превратиться в свое подобие, отдаться в плен, стать пленниками профессии, работы и пустой бессмысленной жизни, написал я в дневнике в семнадцать лет, прочитав «Тесс из рода д’Эрбервиллей». Сейчас, спустя двадцать лет писательства и отцовства, я уже так не считаю; подобно моим родителям и всем остальным родителям, я тоже полагаю, что самым лучшим для моей дочери было бы получить образование и найти работу. Теперь я зарабатываю писательством на жизнь, считаю писательство работой и работаю ради денег, изо всех сил стараясь обеспечить себя и дочь. Сев за первую мою пишущую машинку, я тотчас же почувствовал, что работаю, что передо мной станок, машина. Каждый раз, когда я упирал палец в черную клавишу, на белой бумаге отпечатывались маленькие черные буквы. Я производил слова. Мой станок производил слова и предложения, а стук клавиш чем-то напоминал гул ткацких станков на фабрике, где работал отец. Пишущая машинка досталась мне от мамы, и теперь оставалось лишь вставить за валик лист бумаги, и можно было печатать сколько душе угодно. По большому счету, мне было все равно, что писать – больше всего мне нравилось наблюдать, как на бумаге отпечатываются предложения и слова, как на белом появляются черные значки.
Мы с пишущей машинкой сразу сработались. Или спелись. Было похоже, что я нашел свое орудие, свой инструмент, наверное, именно так дети, сев впервые за пианино, нажимают на клавиши и выстукивают свои первые мелодии, словно нашей внутренней музыке, которую мы прежде не могли выразить, удалось отыскать правильный инструмент. Когда я впервые уселся за пишущую машинку, у меня тотчас же появилось ощущение – я делаю все правильно. Я отыскал свой инструмент.
Я нашел не только свой станок, но и свое место. Мне нравилось сидеть за письменным столом, тихо и сосредоточенно, будто в ожидании чего-то неведомого, час за часом, вечера и ночи напролет настороженно и чутко бодрствовать, и эта внимательность со временем выливалась в слова и предложения, которые часто казались чужими, порой неприятными, словно написал их не я, а кто-то другой, я не всегда знал, откуда берутся эти слова. Тогда ничто не предвещало, что я смогу стать писателем, единственное пригодное для этого качество, которым я обладал, была работоспособность, желание изо дня в день сидеть за письменным столом. Я нашел свое место. Я нашел свой станок. Но чтобы обрести необходимый мне язык, потребовалось время. Я понимал, что мне нужно выработать его, мой собственный язык, которым я пока не обладал, нужно писать, работать, по-другому никак не получится. Язык сам собой не появится. Конечно, можно читать книги, и я читал, но от чтения никакой пользы, это впустую потраченное время, если не перерабатываешь прочитанное в собственное писание. Первый роман я написал, когда мне было семнадцать. Спустя год я написал еще один, а в девятнадцать лет – сборник стихотворений «Китайская шкатулка». Ни одна из этих книг художественной ценности не представляла, прочитав их, никак нельзя было предположить, что написавший это когда-либо сможет стать писателем. Однако для меня важным было совсем не это, а что на письменном столе растет стопка бумаги. Я исписал уже больше пятисот страниц, стопка росла, пухла, увеличивалась, а я все докладывал в нее листок за листком. Стопка эта лежала справа от пишущей машинки, я мог подолгу сидеть, разглядывая ее. Толщиной она была сантиметров пять, листки были мелко испещрены текстом, заляпаны едой, на них виднелись отпечатки пальцев; мне листки казались прекрасными. Я подносил листок к лампе и рассматривал перечеркивающие его черные линии, исправления и пометки, сделанные между строчками и на полях, сами строчки были порой жирно перечеркнуты ручкой, страницы эти казались мне прекрасными. Содержание было совершенно убогим, это становилось очевидным, когда я спустя несколько дней перечитывал написанное. Меня переполняли стыд и злоба – настолько несовершенны, незрелы, глупы были мои фразы, неловки формулировки, фразы скверные, мысли неловкие, многословные описания, все эти затянутые монологи и никчемные диалоги. Достаточно было лишь перечитать один из романов Гамсуна или Лоренса, и я тотчас же убеждался, что все написанное мной никуда не годится.
На моих внутренних весах объем пухлой стопки бумаги перевешивала нечитаемость ее содержимого, она была важнее каждого отдельного листочка, испещренного никуда не годными фразами. Тяжелая стопка бумаги весила больше всех этих коротких неудачных словечек и пустых бессмысленных предложений; я должен был продолжать писать.
Стопка бумаги лежала под настольной лампой. Письменный стол стоял возле окна, а на дверь комнаты я прибил крючок. Я мог писать обо всем, о чем захочется. Стол, пол, кровать и стулья были завалены черновиками; отдельные листки и записные книжки, альбомы для рисования и бумага для писем, учебники и календари – все было испещрено мелкими неразборчивыми закорючками, которые я потом перепечатывал на чистые листы. Стопка бумаги росла. Казалось, что она будет расти бесконечно, тогда, в шестнадцать или девятнадцать лет, остановить меня было невозможно, фразы рождались сами собой, язык работал как станок, как языковая машина, которая производит мои слова и фразы в ровном постоянном ритме, день и ночь.
Первую половину дня я проводил в школе, а вечерами писал, я работал и за школьника, и за писателя. В июне я окончил среднюю школу, трехгодичное обучение в Кафедральной школе Бергена, в классе с естественно-математическим уклоном. Три бессмысленных года математики, биологии, химии и физики. Три бессмысленных, но не бесполезных года – благодаря бесконечным урокам математики и физики я осознал, что никогда не свяжу собственную жизнь с формулами и цифрами.
Летом я устроился подработать на ткацкую фабрику, отец работал там в администрации; я чистил и смазывал маслом ткацкие станки. Потом мы с приятелем, которому хотелось изучать философию, поехали отдыхать в Копенгаген. Добравшись, решили быстро вернуться домой, взять займ на обучение, подать документы в университет и быстро вернуться в Копенгаген. Здесь я написал мой первый роман. Я работал над ним около четырех лет, трижды почти заново переписывал его, а когда закончил, мне было двадцать три года и пора было возвращаться из Копенгагена домой. Я собирался жениться. Я собирался жениться на Эли, мы познакомились с ней, когда мне было семнадцать, а ей – шестнадцать. Когда я переехал в Копенгаген, мы расстались, а сейчас решили подойти к делу серьезно, съехаться и жить вместе. Она купила и обставила квартиру и написала мне, что квартира готова и дожидается меня. У нее есть мебель, гостиная и спальня с двуспальной кроватью, писала она, есть все необходимое – хорошая работа и уютная квартирка с видом на море, светлой гостиной, маленькой кухней, просторной спальней и еще одной пустой комнатой, которую можно приспособить под кабинет. У нее все есть, писала она, и только самого главного не хватает. Мужчины. Ей недостает меня, написала она, и я решил уехать из Копенгагена.
Я получил комнату в общежитии в пригороде в Рёдовре, в Ребек Сёпарк, комнату номер 452. Когда я приехал и отпер дверь, то обнаружил, что в комнате кто-то живет. Письменные принадлежности на столе. Учебники на полу. Одежда и обувь в шкафу. Нижнее белье в ящиках, косметика в ванной. Я растерялся и принялся просматривать ее вещи. Готовясь к переезду, она уже многое сложила в ящики – чашки с тарелками, письма и книги, безделушки и целую коллекцию кукол и игрушечных клоунов. Сколько же ей лет? Сперва я хотел сообщить дежурному, но потом передумал и решил ее дождаться. Приняв душ, я распаковал кое-какие свои вещи, достал пишущую машинку и бумагу. Из дома я привез совсем немного: книги, одежду, обувь и туалетные принадлежности – только и всего. Вечером новые студенты должны были праздновать новоселье, и в холле накрыли большой стол. Я оделся и вдруг почувствовал себя неуютно. Это моя комната, мне дали ключ, и я подписал договор аренды, в котором указан этот номер, 452, все верно, вот только в комнате кто-то живет. Выйдя в коридор, я захлопнул дверь, сел в лифт, спустился вниз и зашагал к ближайшему торговому центру, где был паб. Тесный зальчик, заполненный пьющими мужчинами и женщинами. Темные стены, тусклые светильники, деревянные столы и стулья, пепельницы и зеркала. «Прекрасное место, чтобы писать», – подумалось мне. Когда я вернулся, она была в моей комнате. Дверь была открыта, я постучался, и на пороге появилась она. Мы с ней были одного роста. Одинаковый цвет волос и очень светлая кожа. Я опустил глаза. «Прости, – сказала она, – это твоя комната. Я не знала, что ты приехал, не знала, кто сюда вселится, если кто-нибудь вообще приедет. Комнаты иногда пустуют, я живу тут незаконно, но вообще-то я такая не одна. Мы занимаем пустые комнаты, а когда приезжают новенькие, мы съезжаем».
Она стояла в дверях.
Я не знал что ответить. «Можно мне войти?» – спросил я. «Прости, – повторила она, – это твоя комната. Я три года в ней прожила. И учиться уже закончила, теперь работаю, но жилье пока не нашла. Наверное, вернусь домой. Мне совсем не хочется, но придется – поживу с матерью или отцом, они в разводе», – сказала она. Девушка присела на краешек кровати, а я сел на единственный в комнате стул. У нее были длинные каштановые волосы, забранные в хвост. Голубые глаза, пухлые губы, тонкий желтый свитер, синие джинсы – мне отчего-то трудно было смотреть на нее. «Тебя как зовут? И откуда ты приехал?» – спросила она. Я рассказал ей обо всем, она качала головой, упершись указательным пальцем в нижнюю губу. На губе появилась вмятина, и этот жест показался мне вдруг знакомым. Она сидела на кровати, а я – на единственном в комнате стуле, и мне показалось, будто все это предопределено, эта странная комната, которая не принадлежала ни мне, ни девушке, и то, как моя собеседница покачивает головой, все казалось мне знакомым, это уже когда-то происходило со мной, я, сам того не зная, будто бы ждал этого момента, и стоило лишь девушке прижать палец к губам, как я тотчас же понял, что именно произойдет с нами. Меня осенило: мы будем жить в этой комнате вместе.
Я поселился в комнате, но девушка не съехала. Она собиралась съехать, как только подыщет квартиру в Копенгагене, но не уехала. Она решила остаться, а я взамен пообещал не приставать к ней, она заставила меня пойти на соглашение: я не трогаю ее, а она не касается моих бумаг. Довольно скоро мы привыкли делить эту тесную комнатушку: девушка спала в кровати, а я – на полу, на матрасе. Она рано вставала, садилась на велосипед и ехала на работу. Она работала в магазине одежды. Я садился за стол и работал весь день до ее возвращения. Это была двойная радость: я был счастлив целый день проводить в одиночестве, чтобы меня никто не тревожил, а вечером я с радостью ждал, когда она вернется в нашу маленькую комнату. Я ждал ее.
Я, не предприняв никаких усилий, кроме переезда из Бергена в Копенгаген, в Рёдовре с его парками и домами, обрел счастье. Я словно вернулся на обжитое место, я возвратился домой. В окно светило солнце. На столе стояла ваза с белыми хризантемами. Солнце несло в комнату то лето, то осень. Из окна я видел играющих в футбол студентов, а за футбольным полем был ручей, впадавший в пруд, по которому плавали утки и гуси. На берегу, улегшись в кружок, загорали девушки с книжками. С десяти до часу я писал, потом обедал на общей кухне и отправлялся на прогулку по лесу. Тропинок там было множество, но у меня был постоянный маршрут – через лес, к берегу моря, где я сбрасывал одежду и плавал. Дважды в неделю, по вторникам и четвергам, я садился на велосипед и ехал на лекции в Институт истории искусства, расположенный в старом складском помещении на Лангелиние.
Оставив велосипед возле института, я поднимался на третий этаж и слушал, как Тедди Бруниус рассказывает об Андерсе Цорне или Эдварде Мунке, он читал лекции по скандинавскому искусству девятнадцатого века. Маленький крепыш в темном костюме и белой рубашке с широким черным галстуком, он и сам словно принадлежал эпохе, о которой рассказывал. Тедди Бруниус на несколько часов перемещал нас в прошлое, во время Сёрена Кьеркегора и Ханса Кристиана Андерсена. Я писал более усердно, чем когда бы то ни было, мне очень хотелось написать роман. Я проводил за столом время с десяти до трех, потом делал передышку и вновь писал с трех и примерно до пяти, когда Линда возвращалась с работы. Мы ужинали вместе, а потом смотрели телевизор в общей гостиной, или она ложилась на кровать и болтала обо всем на свете. Она обожала разговаривать, ей обо всем хотелось рассказать. Однажды вечером она сказала: «Я сегодня уйду, у меня свидание с одним парнем. Возможно, ночевать не вернусь. Ты меня не жди». Я улегся на матрас и стал дожидаться ее. Я надеялся, что она вернется, это была игра на грани фола, еще немного – и я бы бросился разыскивать ее, но я понятия не имел, куда бежать, я совсем не знал Копенгагена, я все время просиживал взаперти в этой комнате наедине с ней.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.