Текст книги "Чистая вода"
Автор книги: Валерий Дашевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Я смотрел и удивлялся самому себе, как это у меня хватает сноровки взобраться в автобус и как это я еще помню, что у меня не хватает денег на такси. Это было чертовски смешно – наблюдать за собой со стороны. Редко кому выпадает такая удача. На меня глазел весь автобус, и одна женщина, взглянув на меня, тихо ахнула. Потом, не сводя с меня глаз, тронула за плечо сидевшего рядом с ней мужчину, тот поднял голову, и у него округлились глаза. Он встал, уступая мне место и одновременно стараясь не измазаться, хотя кровь на рубашке давным-давно засохла, – и это тоже было смешно. В автобусе невыносимо воняло соляркой, и смешно было, что этого не замечают остальные пассажиры, И я подумал: то-то будет смеху, если они, чего доброго, сдадут меня милиции. Я испытывал кроткую радость из-за того, что врожденное чувство юмора не изменяет мне, даже когда я сижу на лестнице между третьим и четвертым этажами и мне кажется, что я никогда не доберусь до пятого, как в детстве казалось, что я никогда не состарюсь.
Завидев меня, Борька изменился в лице и, не говоря ни слова, подхватил меня под мышки, чтобы дотащить до кровати. Он хлопотал надо мной, будто старуха мать над пьяницей-сыном, словно приводить в чувство приятелей после мордобоя было его призванием. Он только просил:
– Кто это тебя отделал?
Наверное, он с самого начала знал ответ.
И я ответил:
– Мы познакомились с Валиным мужем на обычный житейский лад.
И оттого, что я разлепил губы, у меня снова пошла кровь, а Борька, стоя ко мне спиной, спросил:
– А этот муж, он еще в городе? Не знаешь, где он сейчас?
– Забудь об этом думать, – сказал я.
Он убежал. Но не к мужу Толику, а в ближайшую аптеку за бодягой и свинцовой примочкой. Вернувшись, он стащил с меня пиджак, рубашку и майку, коротко охнул и помчался на кухню за льдом. Только льда в холодильнике не бывало отродясь, и, возвратившись из кухни, он в унынии опустился на край кровати.
– Выходит, она осталась с ним? – спросил он.
– Выходит, так, – сказал я.
– А сюда она вернется, как думаешь?
– Не знаю, – сказал я. – Думаю, нет.
– Дела, – сказал Борька.
Он отвернулся и, сложив руки меж коленей, стал смотреть в окно, за которым уже сгущались сумерки. Потом он поднялся, достал из кармана моего пиджака сигареты, прикурил одну и вставил мне в рот. Верхний свет он не зажег; я видел только очертания его головы и плеч на светлом фоне окна. В комнате было очень тихо, слышны были крики ребятишек, доносившиеся со двора.
– Очень больно, Рама? – спросил Борька.
– Нет, – ответил я, – уже нет.
– Хочешь, поставлю чай?
– Поставь, – сказал я.
– Слушай, хочешь, уедем? – сказал он, подвигаясь поближе, чтобы рассмотреть мое лицо. – Ты да я, а? Ты же на Севере не был, верно? Черт с ней, с твоей трудовой. Там тебе две новые выпишут, там это можно. А после выйдет моя книжка, и мы вернемся в Москву. Ты согласен? Тогда я утром соберу вещи.
– Собирай, – сказал я.
Он помог мне забраться под одеяло, и я закрыл глаза. Когда я открыл их, ночь уже наступила, и за окном была кромешная тьма. Я видел, что свет в кухне горит, потому что стена коридора была освещена. И я с потрясающей ясностью вспомнил все сначала. Должно быть, со стороны это выглядело отвратительно, подумал я, но самое смешное, что, не дерись я, дай себя избить, сейчас она была бы рядом со мной. «Она не смела оставаться с ним из-за того, что я дрался! – в бешенстве оборвал я себя. – Я дрался с ним за нее!»
Из кухни, неслышно ступая, вышел Борька. Он приблизился к кровати, и я закрыл глаза, делая вид, что сплю. Мне не хотелось разговаривать. Мне не хотелось ничего. Я лежал с закрытыми глазами и чувствовал, что меня время от времени трясет, будто сквозь мое тело пропускают слабый ток, и что мне холодно.
Глава двенадцатая
Память хранит опыт прошлого, хранит его с том, чтобы однажды помочь нам принять решение, от которого зависит жизнь.
Своего отца я не помню. Вернее, нет. Иногда, сделав над собой известное усилие, я могу вызвать в памяти образ черноволосого человека с широким смуглым лицом и раскосыми глазами. Лицо наклонялось ко мне так, что я мог разглядеть белые морщинки под глазами и в углах рта, там, где их собирала белозубая улыбка. Потом лицо вновь отдалялось, и ядовито-желтый или пасхально-лиловый леденцовый петушок на короткой обструганной деревянной палочке оставался у меня к руке. Так было спустя четыре года после того, как аттракцион «Колесо смелых» остановился на базаре Нижнем Тагиле, городе, в котором родилась моя мать. Прошло девятнадцать лет, и однажды я решился посмотреть подобный аттракцион, отнюдь не надеясь встретить Халила Рамакаева, а движимый смутным, не до конца осознанным интересом к тому, чем занимался мой отец, чем он сумел покорить семнадцатилетнюю девушку с жёлтыми и блестевшими, как латунь, волосами. И не нашел ответа.
Но тогда, в 1951 году, все выглядело по-иному. В высокой палатке – некоем подобии шатра – были установлены две чаши, два полушария четырехметрового радиуса, сооруженные из частей проволочной сетки, натянутой на металлический каркас. Верхняя полусфера громоздилась над нижней, на дне которой стоял мотоцикл класса пятьсот кубических – или сколько там у него было? – сантиметров. Обе половины были закреплены на расстоянии, позволявшем попасть человеку внутрь. После чего верхняя полусфера опускалась, и человек оставался в этом захлопнувшемся проволочном капкане с мотоциклом наедине. Этим человеком был Халил Рамакаев, мой отец. Одетый в кожаную куртку, розовые, обтягивающие ноги, цирковые рейтузы, украшенные блестками, и короткие сапоги, он останавливался у мотоцикла, кланялся публике и, оседлав мотоцикл, заводил мотор. Поначалу мотоцикл буксовал на месте, потом вместе с Халилом Рамакаевым принимался описывать неуверенные круги, покуда не набирал скорости, и немного погодя Халил Искандерович мчался то вверх, то вниз головой, то по полу, то по потолку в бензиновом чаду, трескотне и зловонии мотоциклетных выхлопов, под восторженные взвизгивания, охи и ахи женщин и громогласные, одобрительные возгласы мужчин.
По-видимому, он поразил воображение моей матери не меньше, чем поразил бы падший ангел, низринутый с небес, и на полпути в преисподнюю угодивший в эту проволочную западню. Я охотно верю: Халил Рамакаев, на одно остановившееся апокалипсическое мгновение прижатый силой инерции к потолку, выглядел весьма впечатляюще.
Аттракцион покинул Нижний Тагил через месяц. А вместе с ним, вернее, вместе с Халилом Рамакаевым, исчезла из города моя мать. Калуга, Орел, Ростов, Самарканд, Ашхабад слились перед ней в одну нескончаемую, разноголосую, многоликую вереницу; в промежутках между переездами под ногами ее то скрипел снег, то мелкая, как пудра, пыль пятнала туфли, купленные Халилом Рамакаевым и подаренные ей накануне побега. Мать не только разделила с ним тяготы постоянных переездов и одиночество гостиничных номеров, она работала с ним наравне, забираясь внутрь проволочного шара и усаживаясь на мотоцикл позади него. После чего мотоцикл мчал их обоих в чаду, трескотне и восторженных выкриках, покуда не сбавлял скорости. Тогда мать спрыгивала с мотоцикла и становилась на дно проволочного шара, а мотоцикл вместе с Халилом Рамакаевым описывал вокруг нее неуверенные круги, как хвативший валерьянки кот. Быстрота возрастала круг за кругом, мотор захлебывался ревом, унося мотоцикл под потолок, и спустя мгновение Халил Рамакаев несся на нее с потолка, едва не задевая рулем. Виток следовал за витком, мотоцикл проносился то слева, то справа от нее, воя, как бомбардировщик в пике, а моя мать – семнадцатилетняя, латунноволосая – стояла неподвижно, опустив руки и изображая на лице улыбку в знак презрения к тому факту, что в результате чепухового просчета Халила Рамакаева никелированный руль мотоцикла может угодить ей в живот.
Моя мать ни в чем не уступала Халилу Рамакаеву, но ему понадобился год, чтобы понять это и повести ее в ближайший загс. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мать перестала участвовать в выступлениях и улыбаться несущемуся на нее мотоциклу, потому что из-под ее кожанки стал виден живот. Не исключено, что сам Рамакаев все-таки додумался, что может допустить этот самый чепуховый просчет. Теперь он был обречен, по крайней мере, на год, проделывать в одиночестве свой головоломный головокружительный трюк. Теперь и она была обречена проводить время в моей компании, покуда вижу мир вверх ногами, как зрители – Халила Рамакаева в те головокружительные мгновения, ради которых раскошеливались. Вероятно, тогда она пристрастилась к чтению и поняла, что должна учиться. Но Халил Рамакаев не пожелал стать ей в этом достойным напарником. Три с половиной года ушло на выяснение этого обстоятельства; с каждым переездом, с каждой ночью, проведенной в гостиницах городских окраин, углублялась возникшая между ними отчужденность. Решительности моей матери, как видно, было не занимать. И однажды в погожее летнее утро она вышла из гостиницы со мною на руках, чтобы навсегда смешаться с городской толпой. Искал ли ее Халил Рамакаев? Обрел ли утешение в охах и ахах, в восторженных взвизгиваниях и громогласном одобрении мужчин? Полагаю, это перестало интересовать мою мать с тех пор, как она сделала открытие не только об их равенстве, но и о собственном, недосягаемом для него превосходстве.
Отринув прошлое вместе с Халилом Рамакаевым, мать нашла в себе силы окончить десятилетку и полный курс наук филологического факультета университета. На это ушло восемь лет. Пять из них мы прожили бок о бок с летчиком-испытателем Сергеем Гняздевым, в квартире, напоминавшей музей воздухоплавания, оборудованный коммунальными службами. Мой новый отец носил костюмы просторные, но сшитые по фигуре, был подчеркнуто аккуратен, властен и прямолинеен, имел обыкновение то и дело сверять ручные часы и не терпел, если с места на место перекладывали сами по себе ничего не значащие вещи, как мыльница или палочка для бритья. В такие минуты голос его звучал резко и жесткий взгляд серо-стальных глаз упирался в меня из-под кустистых бровей. На мать он смотрел иначе даже при людях – под его взглядом она опускала глаза, и щеки ее заливал румянец смущения. Не берусь судить, была ли она счастлива во втором браке. Я помню один из вечеров, когда мы с Гняздевым смотрели телевизор – большую роскошь по тем временам, предмет постоянной зависти соседей. Гняздев сидел рядом со мной в глубоком кресле, вытянув ноги в войлочных домашних туфлях, и улыбался своим мыслям. Мать читала книгу за столом, Гняздев смотрел на нее, улыбаясь, а улыбался он редко, я тоже посмотрел, – ей тогда было двадцать шесть, – и мне запомнилось, как она сидела, изящно склонив латунноволосую голову, и мягкий свет настольной лампы освещал ее профиль. Проснувшись ночью, я вышел на кухню напиться воды и застал ее плачущей. Она протянула руку и прижала меня к себе.
– Мама, тебя обидел папа Сережа? – спросил я ее.
– Тихо, – сказала она. – Тише, милый. – И приложила палец к губам.
– Скажи, почему папа Сережа кричит на нас? – спросил я тогда.
– Тише, милый, – попросила она, – не надо об этом спрашивать.
Я стоял, прижимаясь к ней, и думал, что сейчас заскрипит половица, он войдет на кухню, и жесткий взгляд серо-стальных глаз упрется в нас из-под кустистых бровей. Тем не менее, я огорчился, когда в один прекрасный день мы покинули Ростов. На этот раз нам не пришлось смешиваться с толпой и матери не нужно было нести меня на руках – я сам нес одну из наших сумок. Я, помнится, был сильно огорчен и раздосадован отъездом; к тому времени я обзавелся во дворе друзьями, я смотрел на стоявшую на буфете модель истребителя МиГ-17, как на свою собственность, и в школе я считался докой и непререкаемым авторитетом по части бочек, боевых разворотов и мертвых петель.
Мы перекочевали в Киев, где матери дали тему для диссертации и назначили руководителя. А я поспешно обзавелся новыми друзьями, готовыми слушать про мертвые петли, бочки и боевые развороты. Я, было, совсем вошел во вкус – как-никак, мы прожили в Киеве три года какой-то малости – когда мать защитила диссертацию и ей предложили преподавательскую работу и квартиру в городе, который впоследствии стал для меня родным. Теперь мне не пришлось нести сумку до вокзала, и, не торопясь, – на этот раз нам не от кого было уносить ноги, – мы уложили вещи. Я стоял, облокотившись о борт грузовика, и смотрел, как выносили из подъезда нашу мебель – да, кое-какой мебелью мы к тому времени уже обзавелись. И поезд повез нас на юго-восток через бескрайние, перемежавшиеся редкими перелесками поля.
Мне было четырнадцать, когда мы перебрались. И я уже помалкивал насчет бочек, петель и разворотов, я с подозрительностью и тайным недоброжелательством гадал, когда же у нас заведется новый папа – и он не заставил себя ждать. Он не требовал, чтобы его называли папой; он не требовал ничего, что могло причинить мне даже самые незначительные неудобства. Но я испытывал неловкость, говоря ему «Андрей» и «ты» – вероятно, такую же неловкость он испытывал в моем присутствии, и я инстинктивно старался обращаться к нему как можно реже. Большой, сильный, сдержанный и мягкий – этот человек обладал замечательным тактом и фантастическим знанием природы. Он умел собирать грибы и варить клей, он умел просмолить днище рассохшейся лодки, он умел щипать дранку, отыскивать Север без компаса и добывать дикий мед. Он рассказывал так, что рассказанное вставало перед глазами, радовался, как ребенок, когда ему попадалась стоящая книга, и писал сценарии. Он получал удовольствие от всего, чем жил и с чем соприкасался, его биографии хватило бы на двоих, а послушать его – выходило, что он собирается прожить еще сто лет, сто – и ни минутой меньше. Когда по его сценарию сняли фильм – а это был хороший фильм, – мы с матерью восприняли это как нечто само собой разумеющееся. И когда он выплатил первый взнос за трехкомнатную квартиру в Москве, мать восприняла это точно так же – как нечто разумеющееся само собой. Тут грузчикам бюро перевозок пришлось порядком попотеть, а мне – снова стоять, облокотившись о борт грузовика, и наблюдать, как выносят из подъезда нашу мебель. Я клятвенно поклялся, что вижу это в последний раз, и с облегчением вздохнул, когда поезд поплыл мимо меня в темноту, подсвеченную изнутри городскими огнями.
С Андреем мог поладить кто угодно. И мы с ним ладили. Так почему же я тогда не уехал?
Я остался, чтобы по две недели в месяц сторожить кафе средней руки и делить комнату общежития с шестерыми парнями, съехавшимися учиться со всех концов Союза. Занятия не были обременительными, я жил беспечно и беззаботно, как в непрекращающийся праздник, вопрос о моем человеческом предназначении тревожил меня мало, и я испытывал искреннюю, простодушную радость по поводу того, что мой шаг пружинист, походка легка и после сорока отжиманий от пола футболка облепляет влажные грудные мускулы. Я даже женился на Тане, девушке с осиной талией и большими глазами, напоминавшей подарочную куклу из гэдээровокого набора. Мне было приятно, когда кто-нибудь из наших общих знакомых подталкивал меня и сообщал, что я не промах и что у меня губа не дура. Всякому было бы приятно узнать, что у него не дура губа. Особенно там, где дело касалось Тани. Правда, мне предстояло испытать легкое разочарование, когда до меня наконец дошло, что, утверждая, будто я не промах, общие знакомые имели в виду совсем не Таню, а ее отца – папу Сережу. Раз или два, незадолго до того дня, когда мы с Таней рука об руку предстали перед объективом фотоаппарата, чтобы запечатлеть в шести экземплярах наши вымученные улыбки, я встречался с ними обоими – с папой Сережей и с мамой Витой. Он был заместителем директора ДСК-1, она – обычным инженером НИИ, остальное меня не интересовало. Как выяснилось, поинтересоваться был резон, игра стоила свеч. Но очень скоро мне стало не до них – спустя неделю я сделал немаловажное открытие, положившее начало целой серии не менее важных открытий. В первые семь дней нашей совместной жизни я узнал, что иногда моя жена лжет, что она может отказаться от произнесенного или сделанного ею минуту назад. Отказаться наотрез, уверяя, что мне послышалось или показалось. В первый раз у меня рот открылся – так поразительно естественно, как само откровение, это выглядело.
Но стоило ли разрушать идиллию из-за таких пустяков? Папа Сережа и мама Вита делали все для счастья и благополучия детей – детьми, разумеется, были мы, – и мы обязаны были участвовать в демонстрациях нашего счастья и благополучия на многочисленных приемах перед немногочисленными знакомыми. И мы участвовали.
Правда, я чувствовал некоторое раздражение от постоянных разговоров на тему «Как я собираюсь обеспечивать Таню?», но это было делом излечимым и проходящим, как авитаминоз по весне. Начало им положил папа Сережа: он посоветовал мне аккуратно посещать лекции и вообще держать ухо востро, так как после института он сделает меня директором РСУ и этот славный день уже не за горами. Мама Вита обладала безграничными теоретическими познаниями о всевозможных заработках и была неистощима в прогнозах нашего семейного счастья. Она любила дочь. Я тоже любил ее дочь и прощал тех, кто любил ее вместе со мной.
Таня училась на втором курсе института инженеров транспорта; в моих глазах она была воплощенной молодостью, свежестью и наивностью. Не хватало только роскошной коробки со стеганым атласом на дне да пурпурной шелковой ленты, чтобы она предстала дорогостоящей, умопомрачительной игрушкой, способной осчастливить всякого, кому ее преподнесут. Ее преподнесли мне – и мне предстояло доказать, что она попала по адресу и осчастливила достойного обладателя.
Поняв, какой оборот принимает дело, я стал прислушиваться к разговорам их знакомых, которые до этого пропускал мимо ушей. Спектр знакомств моей повой семьи отличался удивительным разнообразием. Они знали наперечет все новости о ценах, чужих разводах и долгах, искренне верили, что талант – особый вид шизофрении; отдыхавшие на Кавказе завидовали тем, кто отдыхал в Прибалтике, отдыхавшие в Прибалтике завидовали поехавшим по путевке за границу, и все вместе завидовали людям, получившим наследство от родственников, окончивших свои дни на чужом континенте. Они презирали тех, кто зарабатывал меньше их, ненавидели тех, кто зарабатывал столько же, и восхищались теми, кто получал больше, чем они сами. Иногда в нашем доме воцарялось полнейшее уныние, когда парочку наших знакомых вызывали для дальнейших развлечений в ОБХСС.
В такие минуты я тихо надеялся, что настанет день, когда они в полном составе поселятся в исправительно-трудовой колонии, но черта с два – они были живучи, как штаммы бактерий, устойчивые к антибиотикам.
Когда эта картина явилась мне во всей своей исчерпывающей полноте, я решил бороться за свою жену. Первый скандал разразился, когда я категорически отказался надевать подаренные мне рубашки и костюмы, покуда не заплачу за них. Две полнометражные истерики с продолжениями я получил от Тани при попытке уговорить ее уйти со мной жить на квартиру. Она знала то, что знала: по всей многомиллионной стране люди создают прекрасные вещи, в которые однажды вырядится она, чтобы войти в ресторан в феерическом, всепобеждающем, светоносном ореоле и поздороваться со знакомыми музыкантами. Остальное ей было ни к чему.
Пока ее желания оставались секретом, а молчание могло сойти за загадочное, мы жили в состоянии modus vivendy. Но стоило ей раскрыть рот, и я тут же понимал, что без союзников мне ее не одолеть. Мне было двадцать, я зарабатывал на жизнь стипендией и тем, что ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник», – словом, об авторитете или престиже в ее глазах не могло быть и речи. Выбор союзников был невелик: мама Вита и папа Сережа. Я обратился к маме Вите. И с опозданием узнал, что ее любовь к дочери действительно не знала границ. Все, что делала и говорила Таня, было хорошо. Соответственно все, чего она не делала и не говорила, было плохо. Вздумай Таня душить человека, мама Вита держала бы его за ноги. Обеих связывало родство куда более тесное, нежели кровное. Обе жили уверенностью, что все вокруг мерзавцы, а те, кто не мерзавцы, ловко притворяются.
Я обратился к папе Сереже; оказалось, он по горло занят и ему не до нас. Дел у него было и впрямь невпроворот: этот респектабельный молодящийся человек был поглощен тем, что сравнивал свой жизненный уровень с жизненным уровнем американцев, занимавших такое же служебное положение, как и он. Разумеется, если в США имелись заместители директоров домостроительных комбинатов, отвечавших за распределение жилья. Американские управляющие трепетали бы, узнав, что у папы Сережи они находятся под контролем, не менее бдительным и пристальным, чем рецидивисты в районных прокуратурах СССР. Так и не поняв толком, какая вожжа попала мне под хвост, он отвлекся ровно настолько, чтобы купить «Москвич-412» и выписать доверенность на мое имя. Он справился с этим быстро, он со всем справлялся быстро, иначе не был бы тем, кем был. Так я узнал, сколько стою в рублях. Пять тысяч – такова была первая цена, и торги еще не начались.
Но я не стал ждать начала. Однажды, проснувшись утром, я дождался, пока все ушли, побрился, сложил вещи, выкурил сигарету и вышел за порог, чтобы никогда больше не вернуться ни к умопомрачительной Тане, ни к квартире, воплощавшей мечту мясника, ни к «Москвичу-412», поблескивавшему в темноте гаража тускло, скрытно и выжидательно.
Я спустился по лестнице с сумкой в руках и вышел на улицу, чтобы тем же вечером расклеивать объявления на фанерных щитах и фонарных столбах, потому что мою койку в общежитии занял архитектор-третьекурсник из Витебска.
Почему я тогда не уехал?
Как я жил дальше, вспоминать было недолго. Я ел, потому что знал: нужно есть. Я спал, потому что знал: нужно спать. Я работал, чертил и ходил на лекции, потому что знал: нужно работать, чертить и ходить на лекции. А потом настал день, когда в залитой солнечным светом аудитории секретарь дипломной комиссии сказала, что я могу снять свои чертежи. Я же стоял перед длинным, покрытым зеленой скатертью столом, в рубашке с раскисшим воротником и пропотевшими подмышками, с эбонитовой указкой в руке и не мог поверить, что всему этому наступил конец.
Я мог уехать и тогда, когда Вера Ивановна сказала, остановившись позади меня в воротах станционного двора: «Вот это и есть станция». Мог на следующий день сказать Мирояну: «Передумал, ищите другого!» – и сесть в поезд, и смотреть, как вьется насыпь под перестук колес – размеренный, неумолчный и нескончаемый.
Но я знал, что не сделаю этого. Раз от раза оно зрело и укреплялось во мне – мое знание. Стоило заглянуть в себя, и я находил его там, припрятанное до поры до времени.
Рассвет высветлил проем окна. Я лежал на скомканных простынях, натянув одеяло до подбородка и уставившись в потолок, по которому сигаретный дым растекался в полумраке. Пепельница рядом со мной постепенно наполнялась окурками, а мысли разбредались во все концы сознания, как солдаты разгромленной армии после капитуляции. Нет одиночества полнее, чем в продымленной комнате под утро, когда не зажигаешь свет.
И я снова прокручивал былое, будто мальчишка, у которого в руках фильмоскоп с одни единственным диафильмом. Я чувствовал, что оно при мне – мое знание. Что оно останется моим навсегда. Потому что этой ночью, когда боль гнала сон и темнота следила за мной, припав к оконному стеклу, знание утратило покровы и явило мне свой истинный смысл.
Будущее состоит из прошлого. И, куда бы ты ни уехал, что ни делал бы, пытаясь отгородиться от своего прошлого расстоянием или временем, прошлое всегда пребудет с тобой, потому что оно есть ты. И, когда наступит время создавать будущее, ты обратишься к прошлому. Потому что прошлое станет в будущем частью твоего нового я.
Я смотрел, как в комнату на цыпочках входит Борька. Как осторожно, чтобы не скрипнули, он раскрывает дверцы шкафа. Как достает мои рубашки и складывает их на стул. Я смотрел на него со своего островка знания, испытывая жгучее сострадание к нему и к тому, что он не знает того, что знаю я, и бесполезно рассказывать ему о моем знании, потому что оно станет его знанием только тогда, когда он откроет его сам. Я испытывал одновременно и жалость, и усталость, и ни с чем не сравнимую опустошенность внутри. Потому что знал, что скажу ему.
И я сказал:
– Положи их обратно. Я передумал. Я никуда не поеду. Я остаюсь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.