Текст книги "Чистая вода"
Автор книги: Валерий Дашевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
Глава тринадцатая
Четверг и пятницу я провел дома. Спустился я только раз – позвонил на станцию сказать машинисткам, что болен. Я надеялся, что кровоподтеки и синяки к понедельнику сойдут – но где там! – им еще предстояло сделаться синими, потом пожелтеть. И до всего этого было жить и жить.
Борька закончил перепечатывать рассказы. Он позволил мне потрогать рукопись, чтобы я на ощупь прочувствовал, какая толстая получилась пачка. Потом ухмыльнулся, разложил рукописи по папкам и спрятал их в свой чемодан. Мы включили хозяйский магнитофон и, развалившись на кровати, слушали, как негритянские голоса молят о несбыточном господа бога. И солнечный свет лился в комнату таким потоком, что казалось, конца ему не будет.
То и дело мне мерещилось, будто к нам звонят; я вскакивал и мчался открывать, хотя звонка не было. Эти галлюцинации взвинтили меня так, что, перевернув все вверх дном, я отыскал две ночные рубашки, лифчик, полотенце, заколку, зубную щетку, пудреницу и тени для век, спрятал все это в целлофановый пакет и положил его в изголовье кровати. Если она скажет, что пришла за вещами, я возьму пакет и вынесу ей в коридор. Стоило мне представить эту сцену, и мной овладевало такое чувство, будто меня гнусно предали и я обнаружил это только сейчас. Она не возвращалась, и этот факт можно было истолковать двояко: она не торопилась перебраться из общежития, ожидая, что Толик прикатит на своих пожарно-красных «Жигулях», узнав, что здесь его время истекает, или она не торопилась перебраться, желая хорошенько убедиться, что во мне есть то самое, чего не оказалось в Толике. Что я, по ее разумению, опроверг, когда мы с ним сошлись в станционном дворе познакомиться поближе.
Сесть в автобус, добраться до вокзала, пройти по платформе № 1 до самого конца, войти в общежитие и разом разрешить все свои сомнения я мог. Но я не мог этого сделать. Потому что не знал, что увижу в общежитии: Валю, Толика и Валю или пустую кровать.
В другое время я не раздумывал бы. Я бы отправился в общежитие, как только смог стоять на ногах. Но так я бы поступил вчера, а не сегодня, потому что в чертовой уйме мгновений, разделявших эти два дня, было одно, запечатлевшее ее лицо, как на фотоснимке с шестикратным увеличением: кричащее, искаженное горечью, презрением и безнадежностью.
Когда раздался звонок, я скатился с кровати, отворил дверь, и временно лишился дара речи. Потому что девушку, стоящую за порогом, я видел впервые в жизни. Лицо ее показалось мне знакомым, и у меня мелькнула мысль – странно, что в эту минуту я не утратил способности соображать – что передо мной Валина подруга, и, верно, Валя прислала ее за вещами. Но для Валяной подруги она была слишком броско одета. На ней была распахнутая, отороченная серебристо-серым мехом дубленка, неуместная в наших широтах потому, что термометр за окном показывал + 14, черный кожаный пиджак, алая мужская рубашка, заправленная в джинсы, и через плечо – плоская лимонно-желтая сумка на длинном ремне. И над всем этим – тонкое лицо и разметавшиеся по плечам темные волосы с медным отливом. Она ошиблась квартирой – это было ясно как божий день.
– Вам, наверное, не сюда, девушка. Это квартира семьдесят девять. – Я выглянул за дверь и указал ей на номерок, прибитый к дверям. – А вам какую надо? – спросил я.
И тут заметил, что она смотрит мимо меня. На лице ее застыло такое выражение, будто она впервые в жизни вела машину – рот приоткрыт, и она не может поверить, что восьмисоткилограммовый дорогой механизм послушен нажатию педали и повороту руля. Я проследил за ее взглядом и увидел Борьку, стоявшего в глубине коридора. Подумать я ничего не успел оттого, что в следующее мгновенье она шагнула мимо меня в квартиру так, словно я был дверным косяком.
– Борька! – сказала она тихим, ровным голосом. – Боренька моя!
Она подошла к Борьке вплотную, взяла его руку и поднесла к груди жестом, каким девочки подносят к груди слепого котенка или подбитую птицу. Потом тем же тихим и ровным голосом она снова сообщила, что перед ней не кто иной, как ее Боренька.
Борька сказал:
– Ну-ну, Ритка! – И положил другую руку ей на плечо.
Он стоял перед ней в расстегнутой фланелевой рубашке, в домашних брюках и шлепанцах, небритый, с перешибленной переносицей, с твердым лицом, на котором улыбались одни глаза – ей-же-ей, это выглядело здорово. Потом он бегло взглянул на меня через ее плечо поверх своей руки. Взгляд был настолько красноречивым, что я тут же нагнулся и принялся надевать туфли. Выходя, я слышал, как она спросила: «Почему ты от меня уехал? Скажи, почему?» – и в голосе ее уже слышались слезы, хотя он был по-прежнему ровен и тих.
Опомнился я на улице. Вернее, на улице я сообразил, что к нам прибыла Борькина актриса. Это событие настроило меня на самый развеселый лад. Мне захотелось остановить первого попавшегося прохожего, взять его за пуговицу и поставить в известность о том, что к Борьке приехала актриса. Я думал, что на свете не нашлось бы человека, которого не развеселила бы эта новость. Я бы сказал: «Подумать только, она примчалась к нему из Москвы. Да-да, из Москвы! Даже там, в Москве – пропади я пропадом! – нет второго, такого, как он. Поэтому актрисы согласны ехать за ним к черту на кулички, понимаете?»
События этого и следующего дней протекали на грани реальности, подобно наваждению. Борькину актрису звали Ритой, и до самой последней минуты их пребывания в городе – до того, как оба они погрузились в московский поезд на платформе № 1, – Рита пребывала в состоянии легкого транса. Начать с того, что она показала нам, а точнее говоря, Борьке, всю новую роль из музыкального фильма, в котором она снялась. Это были два десятка слов и четыре танца – она станцевала их один за другим, подпевая сама себе, а после в нашей квартире вновь воцарилась тишина, потому что она решила немедленно перечитать все Борькины рассказы, и мы ушли на кухню, чтобы ей не мешать. Часа через два она пришла на кухню, неслышно подошла к Борьке – он сидел к ней спиной, – обняла его и, тихонько раскачиваясь, стала говорить ему, как ей было плохо одной. Она была необыкновенно красивая – как я понял, она окончила ВГИК два года назад – и оттого, что она такая красивая, или оттого, что ей, такой красивой, тоже пришлось несладко, мне на мгновение стало тяжело на душе. Хотя она была моложе Борьки, выглядела она усталой, и, глядя на нее, я понял, как нужны были ей Борькино присутствие, Борькин голос, Борькины рассказы, Борькина рука на ее плече.
Рита и не скрывала этого. Сомневаюсь, что в эти два дня она спала больше получаса. Она придирчиво осматривала Борьку, чтобы удостовериться, что он не похудел. Она распаковала чемодан, чтобы убедиться, что его вещи чистые. Она вела себя так, словно хотела воздать ему разом за все те месяцы, когда он был один, но, то ли потому, что от волнения все валилось у нее из рук, то ли оттого, что все происходило в таком искрометном темпе, каждая ее затея шла прахом. Она вознамерилась приготовить нам обед и сильно порезала палец. Она забыла на огне кофейник, и через пять минут газ разошелся по квартире, а плита оказалась заляпанной кофейной гущей. Она не слушала вопросов и отвечала невпопад, она натыкалась на все углы, после чего брала Борькину руку, прижимала к груди и в очередной раз сообщала нам, что это ее Боренька, который нашелся. Она смотрела на Борьку так, что я спешил убраться из комнаты или из кухни – словом, подальше от того места, где это происходило. На меня она впервые обратила внимание, когда мы остановились на платформе и закурили в ожидании посадки.
– Обязательно приезжай к нам, ладно? – сказала она. – Мы с Борькой будем тебя ждать. Обещаешь?
– Постараюсь, – сказал я.
– Что передать твоей матери? – спросил Борька.
– Да ничего, – сказал я. – Передай, что я жив и здоров.
– Что с тобой? – спросил он меня.
– Не знаю, – сказал я. – Все, как обычно.
– Ты скоро приедешь?
– Не знаю, – сказал я. – Как получится.
– Вид у тебя какой-то странный, – сказал Борька. – Слушай, встряхнись.
– Иди ты к черту, – сказал я. – Сам встряхнись.
– Ну-ну, встряхнись! – сказал Борька и ухмыльнулся.
Мы еще немного постояли на перроне, потом они вошли в вагон и немного погодя подошли к окну, чтобы помахать мне, когда поезд тронется. Они стояли обнявшись и прильнув к оконному стеклу, потому что внутри вагона горел свет и им плохо было видно, что делается на платформе. Поезд тронулся почти неслышно, просто окна сместились и поплыли вдоль перрона, сперва медленно, а потом все быстрее. Я увидел Борьку – он перебежал в тамбур, свесился, махнул рукой – и громыхающий поезд ушел в темноту, унося за собой рубиновые огни последнего вагона. Я достал сигарету, закурил и не спеша пошел по перрону к зданию вокзала. У входных дверей я остановился, вытер лицо, выбросил окурок и вошел в зал ожидания. Я чувствовал себя так, словно меня выжали. Я разменял двадцать копеек в автомате у эскалатора метро, спустился вниз и вошел в поезд, который завез меня в противоположную сторону; это была последняя станция, и я никак не мог понять, отчего всем предлагают освободить вагоны. Тем не менее, я вышел вместе со всеми и только тогда сообразил, где нахожусь. Мысленно я обругал себя последними словами и вдруг с ужасающей ясностью понял, что это не имеет ровно никакого значения – куда и когда я приеду и приеду ли вообще. Я могу кататься в метро до часу ночи, а после заснуть на скамейке зала ожидания, закрыв лицо отворотом пиджака, могу дождаться ночного поезда на Махачкалу – черт, я же никогда не был в Махачкале! – и никто, кроме машинисток со станции, не хватится, что меня след простыл. Я полной мерой ощутил то, что чувствовал в Москве: я пузырек в прибое супергорода, и если нет человека, которому не все равно, ужинал я сегодня или нет, значит, я не многого стою, и в этом виноват только я.
Чудно было идти по городу в такое время. Под неоновой вывеской у затемненных дверей ресторана, возле освещенной изнутри кабины телефона-автомата громко всхлипывала немолодая женщина; она прижимала ко рту платок, а стоявший за ее спиной мужчина твердил: «Золотко, не падай духом!» В глубине подворотни двое мужчин выкручивали руки третьему, и, проходя мимо, я услышал, как один из них сказал: «Теперь повторяй за мной: «Моя зона сучья!» Позади неторопливо шагавшего парня с медленной правильностью заводной игрушки катила машина, девушка за рулем негромко звала: «Саша!.. Саша!.. Саша!..» – и, не сбавляя шага, парень ответил: «Не сегодня, Алла». Старуха, похожая на всклокоченную ночную птицу, в нерешительности озиралась на углу; она проводила меня взглядом, и одно мгновенье я слышал ее старческое прерывистое дыхание, со свистом вырывавшееся между остатками зубов. В темной аллее высокий и звонкий девичий голос выкрикнул при моем приближении: «Не спеши, ты уже опоздал, дурачок!» – и под взрыв одобрительного хохота окурок, кувыркаясь, вылетел из темноты, описал светящуюся кривую и рассыпался множеством искр у меня под ногами.
Вечер был по-летнему душным. Стоило взглянуть под ноги, на тень от листвы, пятнавшую тротуар и слегка колебавшуюся – легкий ветерок чуть раскачивал фонари – и голова мигом начинала кружиться, будто я хватил лишнего. И сама листва трепетала под ветерком, наполняя темноту тихим шелестом. Она была золотисто-зеленой – вечерняя листва – как дорогое украшение на черном бархате. Окна домов отсвечивали тускло и матово, липы, словно отлитые из лунного серебра уходили в темноту двумя ровными вереницами, и ночной свет путался и гас в их пирамидальных кронах.
К остановке подкатил автобус, и я припустил бегом через площадь. Я вскочил на заднюю площадку, автобус снялся с места и, обогнув памятник, выехал на проспект. Здесь мы с Валей впервые ехали вместе, когда опустевшие улицы наполнялись жемчужно-серым стылым сиянием – сиянием снега под луной; с тех пор прошла вечность. При воспоминании о Вале у меня внутри что-то рванулось, и вмиг мной овладело такое отчаяние, будто автобус вот-вот утонет в ночи и темнота черной вязкой жижей хлынет в окна и затопит салон.
Но автобус, знай себе, катился в ночь. Я думал о том, что больше не увижу Валю, и от этой мысли мне сделалось плохо, в полном смысле слова дурно, как если бы и узнал, что она умерла. Я изо всех сил старался не думать об этом, отвлечься – если от подобных мыслей вообще можно отвлечься. Это был пустой номер; автобус, кряхтя и надсаживаясь, мчался вверх по проспекту, я сидел на трясущемся продавленном сиденье, вдыхал вонь солярки и горелых тормозных колодок и раздумывал над тем, что она была со мной и теперь ее нет, и только мы с господом богом знаем, какого же я свалял дурака!
Автобус подкатил к моей остановке, я сошел. И он покатил дальше по черной мостовой подбирать тех, кто вроде меня шляется по ночам в надежде избавиться от покоя как от проклятия.
Здесь, в образованном пятиэтажными домами, дворе пахло по-иному, здесь запахи жимолости, жасмина, акации и каштана мешались с чистым, промытым запахом улицы, какой воцаряется на ней после того, как проедет поливочная машина и уляжется пыль. В тишине двора то и дело раздавался крик какой-то птицы. Она ухала с правильными промежутками, заунывно, пугающе и жалостливо, как неясыть на болоте.
У своего подъезда я заметил женскую фигуру. В зыбком свете лампочки под навесом подъезда она казалась двухмерной, будто была вырезана из черной жести. Я почувствовал, как ноги мои стали не гнущимися и непослушными. Она приближалась, с каждым мгновением обретая знакомые черты – отблеск света лежал на золотых волосах, сколотых тяжелым узлом на затылке, слишком тяжелым для тонкой шеи; тонкий свитер облегал грудь, живот и по-детски острые плечи, а на обращенном ко мне лице жили глаза, – я не видел взгляда, я только чувствовал. Я остановился в шаге от нее, потому что бесконечно родной, бесконечно любимый голос, в котором на этот раз звучал легкий надлом, произнес:
– Здравствуй, Игорь. Долго же тебя не было.
Я не ответил. Я шагнул вперед, подхватил ее на руки и понес вверх по лестнице, чувствуя ее дыхание на своей щеке.
Глава четырнадцатая
В понедельник я вышел на работу с таким чувством, будто я родился заново или будто за воскресный день господь бог до неузнаваемости переделал мир. И надо отдать ему должное – если он и вправду переделал мир, у него вышло неплохо. Достаточно было взглянуть вокруг, чтобы по достоинству оценить его труды. Солнечный свет царил везде, городской шум звучал победной увертюрой начинавшегося дня, город пробуждался в несметных солнечных лучах, в яркой зелени, в чистом дыхании утра.
Зрелище было таким захватывающим, что мне захотелось петь.
Валя спустилась следом за мной и пошла рядом своей звенящей, дразнящей походкой, будто нее это солнечное представление с самого начала было задумано для одной. Мы втиснулись в автобус. Шепнув мне на прощанье: «Будь умницей!», Валя сошла у метро, а я доехал до рынка, перешел через мост, миновал забор из серых железобетонных плит и вошел в станционный двор. Здесь мы постарались на совесть. Пожалуй, я постарался больше, чем господь бог – ведь землю самосвалы Метростроя возили по моей просьбе. По-прежнему кирпичное крошево и красная пыль лежали у меня под ногами, по-прежнему в отдалении были свалены оконные рамы, а за ветхими, серыми сараями высились проржавевшие бульдозеры, экскаваторы и колесные тракторы, но станционный двор был ровным, как стол; даже не верилось, что около станции совсем недавно жухлые камыши стояли стеной, а вокруг здания в черной воде плавала ряска. Бульдозера нигде не было видно, он сделал свое, и там, где еще неделю назад он утюжил землю, прохаживались здоровенные черные вороны и толковали о своих вороньих делах.
Я немного постоял на солнцепеке, поглядел, как над двором колеблется густой жаркий воздух, и вошел в станцию. Я шел с таким чувством, словно после долгих странствий возвращался в отчий дом. И вправду, за эти месяцы станция стала для меня домом. Родными стали запахи масла, автола и хлорной извести, пыльный свет машинного зала и ровное, неспешное пение насосов; я засмеялся от радости, увидев стариковские родные лица машинисток. В тот понедельник дежурили Коломиец и Бородина, совсем как в первый день моей работы.
– Куда вы пропали, Игорь Халилович? – спросила Клавдия Тихоновна.
– Болел, – сказал я, чтобы что-то сказать.
– Хворали? – спросили они хором.
Они стояли передо мной, одинаково склонив головы набок, одинаково держа руки на животах поверх вылинявших халатов, и совершенно серьезно ждали, чтобы я ответил, хворал ли я, и если да, то чем. И мне захотелось сделать им подарок, да не знал, какой подарок дарят людям за то, что они искренне хотят знать, хворал ли ты, и если да, то чем.
– Уже выздоровел. Ничего особенного, – сказал я.
– А вам Пахомов из треста звонил. Сказал, как приедете на станцию, чтобы ехали к нему, – сказала Клавдия Тихоновна.
– Не знаете, зачем? – поинтересовался я. – Что, была авария?
– Авария и сейчас есть, – ответила Татьяна Гавриловна Коломиец. – Вон, полон подвал воды. – Она вздохнула. – Заделать некому.
– Так я сперва взгляну, – сказал я.
Я взял ключи, открыл дверь в хлораторную, отыскал резиновые сапоги и вынес их в машинный зал, чтобы надеть их, сидя на фундаменте насоса № 2. Мне показалось, что целую вечность я не сидел на фундаменте насоса, целую вечность не надевал резиновых сапог.
В подвале было сыро, черные спины труб выступали из черной воды, и каждый всплеск гулко отдавался в камнях кладки. И после томительных пауз капли срывались и падали с потолка – прямо как в каземате средневековья. И отзвук был, как в колодце, когда звук восходит с самого дна.
Я закатал рукава рубашки, погрузил руки по локоть в черную воду и завел их ладонями кверху под тысячадвухсотмиллиметровую трубу. Свищ я отыскал быстро, немного постоял, нагнувшись и чувствуя, как вода бьет мне в ладони. Несколько месяцев назад я сразу позвонил бы в трест; за это время я окончил подготовительный класс инженера в школе Сергея Сергеевича Майстренко и первый полученный мной урок гласил: «Если в трубе свищ – вытеши колышек и заделай сам, если свищ не слишком маленький».
Я выбрался из подвала, разыскал подходящую щепку, попросил у машинисток нож и вытесал такой колышек, что, на мой взгляд, он мог бы украсить любую выставку. Я попытался заткнуть колышком свищ – но где там! – он имел несколько миллиметров в диаметре, и после нескольких попыток я убедился, что без «хомута» не обойтись. Я вытер руки куском ветоши, поднялся в машинный зал и сказал машинисткам, что позвоню в мастерские. Они пошли со мной послушать разговор, потому что их рабочий день был небогат событиями, а это было событие: не пройдет и получаса, как у крыльца станции слесаря посыплются из нутра машины аварийной службы.
Я набрал номер мастерских, подождал, пока меня соединят, и, когда в трубке послышалось: «Алло, Гусев слушает», – сказал:
– Говорит начальник шестой станции. Передайте Сергею Сергеевичу Майстренко, что в подвале прорвало трубу второго насоса. Если есть «хомут», пусть Сергей Сергеевич пришлет кого-нибудь или приедет сам.
– Он к тебе никогда не приедет, – послышалось в трубке.
И вслед за этим раздались короткие гудки.
От неожиданности я опешил. Потом бросил трубку на рычаги.
– По-моему, у Гусева не все дома, – сказал я. – Говорю ему, чтобы Майстренко прислал кого-нибудь с «хомутом» или подъехал сам, а он мне: «Он к тебе никогда не приедет!» Слышали?
Обе машинистки смотрели на меня во все глаза.
– Игорь Халилович, вы ничего не знаете? – тихо спросила Клавдия Тихоновна.
– Ничего не знаю, – подтвердил я, – А что мне, спрашивается, надо знать?
– Он же умер, Сергей Сергеевич наш, – сказала женщина горестно. – Неужто никто вам не сказал?
– Как умер? – сказал я.
А умер Сергей Сергеевич просто. Вероятно, так же просто и обыкновенно, как жил. Как отдавал распоряжения слесарям, не уступавшим сыгранности футбольной команды проворством и слаженностью. Как шел на демонстрации и угощал жену лимонадом у выставленного перед гастрономом лотка. У него была запущена язва желудка, и, наверное, не было времени лечиться. Вернее, он сам считал, что у него нет времени ходить по врачам, что у него нет времени узнать у врачей, отчего у него в животе боли. В четверг, когда аварийная бригада работала на станции № 11, он оперся одной рукой о крыло машины, а другую прижал к животу. Потом он сел на землю возле колеса. Потом лег – и видавшая виды шляпа откатилась в сторону. Он лежал с закрытыми глазами – сперва на носилках, потом на операционном столе, потом в выложенной кафельными плитками палате реанимации, с двумя хлорвиниловыми трубками, вставленными в живот, и не видел пятна, медленно расползавшегося по простыне. К утру он умер.
Все это я узнал на лестничных площадках и в коридорах треста. Слесаря из аварийной бригады говорили негромко, глядя на дымившиеся папиросы в своих замасленных пальцах. Знали ли они, что, спрашивая о Сергее Сергеевиче, я испытываю раскаяние и мучительный горький стыд? Он сидел в полуметре от меня, прижав ладони к животу и опустив голову, и то, что убило его, было у него внутри уже тогда. И, вместо того, чтобы помчаться к телефону и вызвать «скорую помощь», я сидел на фундаменте насоса и смотрел в его удаляющуюся спину. Он был первым, кто положил руку мне на плечо. Стоя в окружении слесарей на лестничной площадке между вторым третьим этажами, я ковырял носком ботинка воображаемую трещину в полу и ненавидел себя так, будто я его предал. Его больше не было – в сравнении с этим стычка, обострившая наши отношения, не значила ничего, кроме укора.
Я поднялся на третий этаж и вошел в кабинет Пахомова. Здесь ничего не изменилось, потому что неделя – малый срок для перемен в кабинете. Олег Дмитриевич сидел спиной к окну за письменным столом, за которым уселись бы трое. Комнату пронизывали прямые солнечные лучи, в которых бурлила пыль. Я остановился в дверях, поскольку он не предложил мне сесть. Да он и не думал предлагать. Нагнув тяжелую лобастую голову, он был всецело поглощен изучением карандаша. Карандаш медленно проворачивался у него в пальцах, Олег Дмитриевич смотрел на него не мигая, так, словно деревянная палочка с графитовым стержнем внутри могла в любой миг явить ему новый, заключенный в ней смысл.
– Вы меня вызывали, Олег Дмитриевич? – спросил я его.
– Да, – ответил Пахомов. Он положил карандаш, поднял тяжелую лобастую голову и уставился на меня немигающим, сонным взглядом. – Да, вызывал.
Он поднялся из-за стола – грузный, большеголовый, коренастый, спрятал руки в карманы брюк, не сводя с меня тяжелого, испытующего взгляда. Мы смотрели друг на друга, и я не мог взять в толк, что в нем изменилось. Лицо было тяжелым, как и взгляд выцветших глаз, волосы, подстриженные коротким ежиком, отливали блеском сталистой проволоки, и очертания головы и плеч говорили о тяжести тела и о его силе. Но, стоя в дверях, я впервые заметил две складки в углах его рта, мешки под глазами, не мигавшими и смотревшими с сонливой отрешенностью; я увидел печать на его лице, печать повседневной, многолетней, непомерной усталости. И понял, что буду замечать ее всегда.
– Ты назначен мастером в наш отдел, – сказал Олег Дмитриевич. – С окладом в сто сорок пять рублей, с премией. Мироян сегодня утром подписал приказ. Ты идешь на место Гусева. Гусев на место Майстренко. Майстренко, – тут голос его стал высоким, – готовил из тебя мастера. Ты это знал?..
Он не замолчал. Просто голос вдруг иссяк, и Олег Дмитриевич резко отвернулся к окну. Он стоял спиной ко мне, молчал, глядя в окно, а я смотрел ему в спину, чувствовал, как становятся влажными мои ладони и как бежит время.
– Возвращайся на станцию, – сказал Олег Дмитриевич, не оборачиваясь. – Подготовь акт о передаче Вере Ивановне материальной части станции. Придешь в мастерские отдела завтра, к восьми утра.
– До свидания, – сказал я.
Я ждал, что он обернется. Но он не обернулся. Уходя, я видел, как он поднял руку, поднес ее к стеклу и провел по нему пальцем.
Из треста я вернулся на станцию пешком. В акт о передаче материальной части, вернее, в саму материальную часть станции входило все: шланг дворника, стенные часы, резиновые половики, чайник машинисток. Только теперь, впервые за весь день я заметил, что переходящее знамя стоит за моим письменным столом. Все, что от меня требовалось – составить акт с перечнем этих вещей и завтра сверить его с картотекой бухгалтерии, но я никак не мог взять себя в руки, чтобы этим заняться. Вот здесь, у стола машинисток, еще недавно стоял человек невысокого роста, в пальто с разношенными петлями, в шляпе, знававшей лучшие времена; он постукивал пальцем по стеклу, под которым лежала схема расположения водоводов, и спрашивал: «Вот оранжерея. Возле нее проходят сбросной водовод девяносто третьей скважины и труба отопления от котельной. Девяносто третья включена в сеть. Так откуда вода?» У него не хватило времени узнать, почему у него в животе боли, но хватало времени готовить из меня мастера. Сергей Сергеевич, ставший горсточкой праха, вересковым побегом, пыльным лучом, позаботился обо мне.
Я сидел за письменным столом и тихонько плакал, и слушал, как идет время – тоже тихонько, и как тихонько поскрипывают оси мира под полом станции. Я не заметил, как за окнами стемнело и как свет в станции стал ярче, и теплее, и уютнее. Только расходомеры щелкали – щелк-пощелк! – да пели свою песню насосы. В ящике своего стола я нашел сложенный вдвое лист бумаги. Я развернул его, прочитал:
«Ремонтные работы на станции трест Донецк-Харьков Водстрой. Бепром. т. Гордиенко и т. Артеменко.
Генподрядчик… трест Южспецстрой т. Пономарев».
Потом я снова сложил его и спрятал в карман пиджака. Я смотрел на свои руки, сложенные на столе, на брюки, обсыпанные сигаретным пеплом, и чувствовал, что внезапно я прикоснулся к новому и настоящему, как если бы я случайно облокотился о выключатель, и вспыхнувшая под потолком лампа осветила темную комнату и самого меня. Потому что теперь я знал: нужно спешить, если хочешь хоть немного улучшить мир. На это может не хватить целой жизни.
По машинному залу беззвучно двигались машинистки, потом он опустел, и, когда я взглянул на стенные часы, они показывали половину второго ночи. Идти домой не имело смысла, и я решил, что посижу еще немного, а когда придет пора, смогу уйти. И, когда пора пришла, когда часы показали пять, я поднялся из-за стола, пересек машинный зал и вошел в подсобку. Обе женщины полусидели на лавках, тихо дыша во сне. Я мысленно попрощался с ними – ненадолго – потому что я вернусь сюда с аварийной бригадой, если случится авария, и когда мы начнем прокладывать трубы, чтобы сохранить воду городу, я тоже вернусь – и, тихонько ступая, я вышел в машинный зал, а оттуда во двор.
Солнце еще не встало, но восток светлел. По всему двору, по ветхим и серым сараям, по груде кирпича у ворот, по безгласной неподвижной веренице колесных тракторов, бульдозеров и экскаваторов плясали язычки белого холодного пламени. В белом огне, в клокочущем холоде утра спала моя страна, которой скоро понадобится вода. Под мерцанием предутренних звезд, в домах и в казармах, в купе поездов, что увозят на северо-запад, в селах, в поселках и в городах спали те, кто скоро займет свои места у поточных линий, у станков, испытательных стендов, штурвалов, как изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и среди них мне тоже отведено место, покуда я сумею, смогу; а после я, тучный старик в шляпе с дырочками, буду ходить в сквер и кормить крошками голубей. А возможно, настанет день, когда я сам обопрусь о крыло машины и поднесу руку к животу, а после сяду возле колеса, а после лягу – и видавшая виды шляпа откатится в сторону, а на одной из будущих станций останется парень, который сменит меня.
Я постоял еще немного, ежась от утреннего холода, поднял отвороты пиджака, запахнул его на груди и, пройдя через двор, вышел на дорогу.
Харьков, 1976 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.