Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 22 декабря 2017, 13:20


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава вторая
Перемена декораций

Два солидных издания, берлинское «Накануне» и московский «Гудок» оказываются не только способными совместными усилиями его прокормить, но и доставляют кой какой, небольшой, разумеется, однако всё же избыток, позволяющий облегченно вздохнуть. Желтые ботинки всё ещё остаются на его беззащитных ногах. К ботинкам он приобретает поношенный, но вполне приличный серый костюм и наконец избавляется от своего подбитого ветром пальто и приобретает длиннополую, почти новую шубу мехом наружу, с рукавами, расширенными прекрасно, в самую меру, так что в рукава можно затискивать руки, очень похоже на бывшую дамскую муфту.

Он приобретает свой неотразимый, уже классический вид. Светлые волосы самым тщательным образом зачесаны волосок к волоску. Неумолимый, в нитку пробор. Голубые глаза, отливающие время от времени в сталь. Морщит лоб, когда говорит. Помогает себе сильным жестом правой руки, виртуозным, выразительным, точно изломанным, нервным. Ноздри прорезаны глубоко. Абсолютно неправильное лицо, так что ни один портрет не похож на другой. В то же время значительное, замечательное лицо, способное выражать богатство человеческих мыслей и чувств, обличающее человека необозримых возможностей. Среднего роста. Стройный, подвижный, худой.

На нем темно-серый костюм, в неофициальной, дружеской обстановке всё ещё заменяемый распашонкой-толстовкой. Тугие крахмальные воротнички и манжеты, напоминающие картон. Со вкусом подобранный галстук и вот эти самые, желтейшие в мире, лакированные ботинки, которые он носит стыдясь.

Он выглядит вызывающе, странно среди оборванцев и босяков новейшего социального строя, которому ты не нужен, который тебе не нужен и с которым ты вынужден бок о бок жить, впрочем, оборванцами и босяками не только из бедности, что извинительно во все времена, но ещё и из дурацкого принципа, рожденного разрушительными идеями переворота, не признающими всех этих галстуков и манжет как отвратительный атрибут навсегда, как им представляется погребенного проклятого, исключительно несправедливого прошлого.

За сто шагов несет от него именно бывшим, белогвардейским, обреченным на разрушение, не имеющим права на жизнь. Он это знает прекрасно, не может не знать. Он знает и то, что кому-кому, а ему-то бы лучше не наводить своим вызывающим видом на опасные мысли о его собственном недалеком прошедшем, с приключениями под Чечен-аулом и в других, не менее превратных местах. Прошедшее прямо вредное, если на него поглядеть прозорливыми, пристальными глазами сотрудника ГПУ, рабочего, а чаще крестьянского парня, который самым мозгом костей своим непримиримым умело направленным новой властью чутьем в каждом человеке интеллигентного свойства заведомо чует врага, а имеются ли нынче другие, более снисходительные глаза? К стенке, граждане, к стенке ведет этот обыкновенный, ещё так недавно вполне пристойный наряд. Так и хочется крикнуть из своего, опять-таки неспокойного далека:

– Михаил Афанасьевич, не одеваться ли вам поскромней?!

Всё он знает, всё понимает до нитки. Своим изысканным видом интеллигентного человека он вызов бросает эпохе хамства и свинства прямо в лицо. Глядите, пяльте глаза, негодуйте: я вас не боюсь!

Возможен в этом наряде и тонкий расчет: эта сволочь из ГПУ ловит тех, кто таится и прячется, авось проскочит мимо того, кто так беспечно и странно стоит на виду. Я лично подозреваю, что это было именно так.

Во всем прочем он скрытен, непроницаем, не откровенен ни с кем. Оттого, что умен. Причем раним до того, что малейшее неловко, необдуманно произнесенное слово чуть не до крови пронзает его. Он не переносит этого хамского панибратства эпохи, этой фамильярности недавних крестьянских детей, внезапно выскочивших наверх. Он вздрагивает, он сужает глаза, когда окликают его по фамилии, не находя нужным присовокупит имени-отчества. Он не допускает никого до себя. Он закрыт. Его внутренний мир огражден. Никому не удается прорваться сквозь его невидимые, однако необоримые бастионы. Всякого, даже самого развязного гражданина он останавливает на первых подступах к ним, и если кого-нибудь подпускает чуть ближе, тот чуть не за полную доверительность и откровенность принимает даже несколько обыкновеннейше теплых, обыкновеннейше искренних слов. Его окончательных мыслей и замыслов не удостаивается запечатлеть даже дневник, который для того-то и нужен ему, чтобы удовлетворить хотя бы отчасти эту глубоко присущую всякому человеку потребность в открытости.

Может ли в этом состоянии глухой круговой обороны, один против всех, долго выдержать человек, пусть даже самый блистательный, самый талантливый, самый умный из всех, кто встает у него на пути? Не может, это необходимо тут же прямо сказать. Поскольку в человеке имеется живая душа. И чем блистательней, талантливей и умней, тем живее душа, а живая душа так и просится обнажиться, выставиться наружу во всей своей красоте, Стыдиться ей нечего, поскольку живая душа к тому же безвинно-чиста. Да попробуй-ка тут обнажись: тотчас хвать в ГПУ, и поминайте как звали голубчика.

Это противоречие между внешним и внутренним беспрестанно корежит, душит и давит его. Он задыхается. Всегда нервы взвинчены, и взвинчены всегда до предела. До того он страдает порой, до того одинок, что уже не способен видеть, не способен выносить чужого страдания, и рев несчастного Шурки-соседа выводит его из себя, в особенности не непереносимы страданья животных, братьев меньших. Тут уж он беззащитен. Тут выходит наружу весь трепет души, вся его доброта. Тут он не властен в себе, готов этих бесприютных страдальцев натащить целый дом.

Ах, как он напишет об этих бездомных, замученных, ошпаренных, избитых зверях! Без искренних слез невозможно читать! Услышьте этот чистый и нежный яростный голос его:

«Я увидел желтые встревоженные глаза моей кошки. Я подобрал её год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил её ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать её гулять на крышу зимой и летом. А в коридор квартиры я её не выпускал, потому что боялся, что из-за неё попаду в тюрьму. Дело в том, что однажды ко мне пристали в темном переулке у Патриарших прудов хулиганы. Я машинально схватился за карман, но вспомнил, что он уже несколько лет пуст. Тогда я на Сухаревке у одной подозрительной личности купил финский нож и с тех пор ходил всегда с ним. Так вот я боялся, что если кто-нибудь ещё раз ударит кошку, меня посадят…»

Скажите, как этому совершенно измученному сплошным одиночеством человеку оставаться в живых в этом мире безумном, в этом мире жестоком, в этом мире, где упразднено за ненадобностью сострадание к людям и к кошкам кат вещь абсолютно излишняя, мешающая правильно жить? Как оставаться в живых, нигде и ни в чем не выдавая себя, замкнувши уста на замок?

Невозможно такому человеку оставаться в живых. Двух мнений на этот счет быть не может. Разумеется, если не отыщется какой-нибудь благовидный и не совсем рискованный способ выпустить своё чувство и свою мысль на свободу. Хотя бы так, как он выпускает несчастную кошку на крышу.

Де и в чем может быть этот способ? На каком доме ждет его крыша?

Эх! Эх!

Нигде и ни в чем, когда общество располагает таким замечательным учреждением, как ГПУ, которое, не успели в обществе и лазом моргнуть, вновь прибирает к своим железным рукам хрупкое право следствия и суда, отвергая самую мысль о верховенстве закона. В этом замечательном учреждении, как и положено, без зазрения совести судят за убеждения, не утруждая себя доказательством даже того, что таковые ненужные убеждения пребывают в наличности. Уже сам товарищ Дзержинский, Феликс Эдмундович, а это уже, сами знаете, последнее дело, предлагает завести досье на каждого интеллигентного человека, явным образом преследуя самую погромную цель: пусть пока что эта интеллигентная сволочь работает на новую власть, однако никому из этой сволочи нельзя позволить мыслить и жить без страха за жизнь.

Таким образом, представьте только себе, сам процесс мысли косвенным образом объявляется контрреволюцией, поскольку дозволяется лишь повторять, непременно затвердив наизусть, героические и безусловно мудрейшие решения самого последнего съезда РКП б/. И уже вновь ни за что ни про что подбирают по закоулкам прежде недобранных меньшевиков и эсеров и потихоньку отправляют для протрезвленья на север. И уже подвергают аресту обыкновенных интеллигентных людей, человек приблизительно сто пятьдесят, не согласных с полумарксистской-полуткачевской идеологией большевиков. Ни с того ни с сего объявляют их идеологическими колчаковцами и врангелевцами. Ими оказываются два ректора ведущих университетов страны, Петербургского и Московского, математики, экономисты, теоретики кооперации, историки, социологи, философы, блестящие русские имена, Кизеветтер, Бердяев, Франк. Людей, виновных только в своих убеждениях, предварительно держат у себя для острастки для других, тоже склонных сомневаться в верности новой идеологии. Затем высылают в Европу, то есть глупейшим образом выметают прочь мысль и совесть страны.

Вам, разумеется, не терпится знать, за какие проступки настигает эта, впрочем, ещё не самая суровая, не последняя кара это созвездие русской мысли, русской истории, русской культуры? А ни за какие. Проступков за ними именно нет. Формулируют так: не представляют опасности в настоящий момент, однако могут стать опасными в будущем.

Этим актом, как нетрудно понять, достигается уже крайний предел беззакония. Уже могут любого схватить и сослать и казнить, заподозривши в том, что способен что-нибудь эдакое в туманном и неопределенном будущем натворить.

И в те же самые дни определяется 15325 высших должностей в партии и в государстве, которым прилагаются особые привилегии в деньгах, в продовольствии, в жилье, в медицинском и прочем обслуживании, точно так, как в бывшие времена приблизительно такие же привилегии имело десять тысяч семейств. Формулируют так: высшим должностным лицам партии и государства не следует отвлекать свою энергию и свой интеллект на поиски хлеба, мяса, жилья, стоять в очереди к врачу и проводить свой заслуженный отдых в какой-нибудь жалкой каморке на даче. Всем этим лицам предстоит нечеловеческий труд исключительно на благо отечества. Приходится при этом отметить, что эти лица за свои привилегии и в самом деле обречены на нечеловеческий труд, так что иные даже спят в своем кабинете, лишь благу отечества послужить.

И вот если он, наглядевшись на разнообразные подвиги новых властей, возьмет да и ляпнет самую простую, самую голую правду, как он понимает её: сволочи вы? Не успеете этого человека и в лицо разглядеть, помнить имя его устрашитесь, лишь бы эти пятнадцать тысяч новых семейств могли нечеловечески трудиться на благо отечества и припеваючи жить. Да и возможно ли при новой-то свободе печати хоть одно словечко своей правды сказать? У вас, мол, правда своя, а у меня, мол, правда своя, поскольку правды, общей для всех не бывает? Невозможно никак. Да мало кто и решается говорить.

А Михаил Афанасьевич не может молчать.

И говорит, представьте себе.

При новой-то свободе печати, на виду ГПУ?

Да, представьте себе, и при новой свободе печати и на виду ГПУ!

Глава третья
Будни великого литератора

Как всё гениальное, способ говорить свою правду при новой свободе печати и на виду ГПУ обнаруживается им совершенно случайно, прошедшей голодной зимой.

Тогда белыми ведьмами вьюги летели, стужа трещала как домовой, паровое отопление в проклятой квартире едва нагревалось, давая то семь, то восемь градусов тепла, и не было дров, стало быть, нечем стало буржуйку топить.

Тоска его грызла. Вопрошал он бесплодно, за какие такие провинности его так жестоко мытарит судьба. Припоминались картины, впрочем, и не картины, а гадость одна, то есть погромы, мобилизации, истязания, стенки, столбы фонарей и трупы, трупы на каждом шагу. Думалось приблизительно так:

«За что ты меня гонишь, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или ещё лучше: через сто лет. А ещё лучше, если б и совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: Зато вам будет что порассказать вашим внукам!» Болван какой! Как будто единственная мечта у меня – это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..»

Мысли, разумеется, бестолковые, бесполезные, праздные. Так, душу зазря бередят. Тогда как ему необходимо хоть что-нибудь написать, снести утром в редакцию, пока ещё даже неизвестно в какую, и в этой какой-то редакции гонорар получить, чтобы купить на Щепном связку дров, тайно пронести в свой подъезд, поскольку буржуйку топить воспрещается строго-настрого, хоть умри, и развести в закоптелой железной печурке веселый огонь.

Однако, о чем же писать, как не о том, что бередит тебе душу, что тебя поедом ест? Ни о чем другом он не умеет писать, ни о чем другом не стоит писать, ни о чем другом серьезный писатель и не имеет права писать. Впрочем, Михаил-то Афанасьевич пока что вообще не умеет писать. Он ещё в самом начале пути. Стало быть, только о том, что бередит ему душу, он и может, натурально, пытаться писать, поскольку это в нем талант говорит. Штука-то именно в том, что те, кто без таланта, всегда пишут всё то, что нынешней власти угодно и за что во всех редакциях без исключения без промедления выдают гонорар.

Вот он и пытается. Заносит кое-что на бумагу. И получается какая-то дрянь, с какой стороны ни взгляни. С одной стороны, не выходит никакого рассказа, а выходят отрывки, внешне не связанные ничем, как обыкновенно случается, когда на досуге невольно припоминаешь прошедшее. С другой стороны, какой же дурак понесет эти откровенные вещи в печать? Мало на свете таких дураков, а он к тому же и не дурак.

И тут осеняет его – отдать преопасные мысли другому, вполне вымышленному лицу, прямо так, как само собой выливается из-под пера. На свете не придумано ничего надежней и проще. Это же контрреволюция, скажут, а затем строго спросят: это кто у тебя говорит? А это вон он говорит, сукин сын, белый гад и подлец, а я тут ни при чем, выел субчика на свежую воду, мол, вот он каков, наш классовый враг, берите его!

И он бестрепетной рукой написал:

«Доктор Н., мой друг, пропал. По одной версии, его убили, по другой – он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей – он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе…»

Далее сообщил, что остался от пропавшего доктора чемодан, а в чемодане записная книжка нашлась, сорочки, ещё кое-что. Сестра доктора эту самую книжку прислала, находя её интересной и достойной отдачи в печати. Как тут не уважить просьбу безутешной сестры? И он прибавил с этакой скромностью:

«Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно – некоторые места совершенно нельзя разобрать у доктора Н. Отвратительный почерк/, тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их…»

В сущности, стариннейший литературный прием всех умных людей, какие и до него имелись на свете. Очень его Пушкин любил. Белкина помните? Тоже и Гоголь, у которого тот самый – пасичник Рудый Панько. Ещё Достоевский. Замечательная родня!

Сотворивши всё это во втором часу ночи, утром он побежал по редакциям. Разумеется, во многих местах говорили ему обыкновенные вещи про контрреволюцию и про то, что никак печатать нельзя. Говорили ещё, что это никакой не рассказ, а черт знает что, с чем он вполне соглашался в душе. Наконец напечатали, полгода спустя. И, представьте себе, ничего. Комар носа не подточил. ГПУ никакого внимания, то есть на заметку может и взяли, однако ж не взяли его самого. Он осмелел. Он осознал, что в том и заключается прямейшее дело скованного страхом пера: именно мысли и душу наружу, как они есть, самую крайнюю исповедь, какой, может быть, никогда до него и на свете ещё не бывало, начиная, скажем, с достопочтенного Жана Жака Руссо. Однако при одном непременном условии: исповедаться должен кто-то другой. Только этого другого и остается придумать в поте лица и уже больше не придумывать ничего, а прямо так и валить всё как есть.

И он является в «Накануне» тонким, стремительно созревающим автором, со своим неповторимым, всегда узнаваемым, неизменно и исключительно интеллигентным лицом, со своим уверенным тоном, со своей неприкрытой оценкой обстоятельств и лиц, со своим прямым отношением ко всему, что выливается из-под пера, с речью изысканной, строгой, литературной, от которой так и веет традицией, разумеется, в первую очередь возлюбленным Гоголем, со своим строго обдуманным взглядом на жизнь, со своим непосредственным чувством, со своей страстью, со своим отвращением интеллигентного человека решительно ко всему, что вышвыривает из своих взбаламученных недр ему под ноги эта будто бы новая, а по сути своей вовсе не новая жизнь.

Сколько вокруг упований на то, что уже строится эта громко объявленная, эта обещанная, эта партийными съездами помещенная во все резолюции новая жизнь! Сколько искренних большей частью восторгов, хотя бы по поводу того обстоятельства, что наконец, наконец свои гвозди стали ковать! Сколько самых светлых надежд!

О лицах официальных что говорить. Нечего о них говорить. У них квартира, паек. Они сытые. Нос у них в табаке. Оттого официальные лица и пылают самым кумачовым румянцем самых горячих надежд. С введения новой экономической политики проходит всего только год, а уже объявляется, что отступление кончилось, что крестьянское хозяйство восстанавливается даже не по дням, а чуть ли не по часам и минутам, что железные дороги работают лучше, что в строй вступают одна за другой восстановленные коммунистическим ударным трудом заводы и фабрики, что уже виднеется на горизонте тот радостный час, когда Россия нэповская превратится в Россию социалистическую. Очень всё хорошо. Ужасно приятно на слух. На то они и официальные лица. Что говорить: мастера! Правда у них, конечно, своя. А все-таки, все-таки. Железные-то дороги в самом деле работают лучше. Заводы и фабрики тоже понемногу дымят, а ещё вчера не дымили совсем. Вот только на горизонте не виднеется пока ничего.

Может быть, оттого уже и другие, совсем не официальные лица, которым, кажется, пристало бы с большей реальностью и прозорливостью глядеть на мимо идущую жизнь, поскольку никакие привилегии им не застилают глаза, поддаются приятной иллюзии, будто желанный перелом наступил и на всех парах несется вперед созидательный, сверху донизу обновляющий труд.

Таким образом, граф Толстой, разумеется, Алексей, из своего прекрасного, а все-таки чрезвычайно для него неуютного далека прозревает три фазиса революции. Каковы они? Извольте смотреть. Первый, само собой ураганный, всё сметающий, анархия и дикая власть коллектива, которым поглощается личность. Во втором торжествует террор, анархия отступает, из хаоса появляется каким-то неведомым чудом новая личность. И вот уже третий период перед глазами у всех: анархия отступила и страсти коллектива утихли. Теперь красота:

«Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Её путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней…»

Но этот хоть там, в Берлине сидит, в месте вполне безопасном, однако, видимо, скучном, сбирается воротиться домой на нашу родную, веселую жизнь. Так ему там что угодно привидеться может, тем более что там отбивные, пиво и свобода печати прежняя, буржуазная, с бумагой и типографским делом в частных руках. Удивительного, стало быть, нет ничего. Появился росток, хлеба побольше, одна труба, другая дымит, редкие поезда по расшатанным шпалам скрипят, ну и рад человек. Чрезмерно рад? Что ж поделаешь, если там ему большей радости нет.

Удивительно то, что и здесь, без сосисок, без пива, с новой свободой печати, пышным цветом расцветают надежды. Вот и Лежнев, редактор «России», из «Записок на манжетах» взявший кусок, намеревается объединить все живые силы страны на этот новый, исключительно созидательный труд и рассуждает приблизительно так, отвечая, должно быть, злостным и злобным клеветникам эмиграции, ожидающей со дня на день краха большевиков:

«Самой вероятной для России конструкцией надо считать известное сочетание государственного и частного капитализма, известное расширение по сравнению с прошлым/ публично-правовых возможностей. Но было бы наивно думать, что в этой борьбе всё поёдет прахом, и вредно со стороны вещать печальные пророчества, озорнически радоваться срывам и говорить под руку. Это не только бесполезно, но и тактически вредно, ибо всякое высказывание, предаваясь через печать публичности, объективируется и входит в сознание, а, стало быть, косвенно и в план действия определенной общественной среды…»

Стиль, разумеется, варварский, неудобоваримый и до того издевательский, что остается только жалеть великий могучий и несчастный русский язык, которым пишущие люди распоряжаются так озорнически. Тем не менее, самая мысль, что объективируется и что входит в сознание, очень может быть и верна, и говорить под руку тоже и бесполезно и тактически вредно, а все-таки остается неясным, что делать, если радостных пророчеств как-то не взбредает на ум? Если никакой новой творческой личности ни с какой стороны не видать? Тем более ни с какой стороны не видать новой творческой жизни? Если под руку так и подмывает сказать? Что сказать? Разумеется, в ответ на их правду свою правду сказать, что же ещё! То есть сказать, что трубы-то трубами, они и прежде исправно дымили, а вот нового-то не только ничего не видать, а и старое-то, разломанное черт знает зачем, всё ещё на ногах не стоит. Тут жизнь хотя бы в какую-нибудь вошла колею. Тут хотя бы просто нормальная жизнь завелась.

И Михаил Афанасьевич несет в редакцию «Накануне» свою «Столицу в блокноте», ироническую, ядовитую вещь, полную ложного пафоса, поскольку пафос его сознательно направлен на вздор, поскольку изворотливый автор с чрезмерной громкостью восторгается такими приметами нового, которые скорее должны бы вызывать тоску по тому, что разбито, что утрачено, утрачено в безумии нескольколетнего общего разрушения. Чего стоят одни названия глав!

«Бог Ремонт»!

На какие предметы направляет это названьице ум, каким боком входит в сознание? Разве в этом названьице отражается и гремит созидательный труд? Разве слышатся трубные звуки новой, героически воздвигаемой жизни? Я не слышу. Я слышу, что автор ведет свою речь о ремонте, о подновлении старого, обветшавшего здания, которое рушили, рушили, да вдруг оказалось, что необходимо вновь придать ему божеский вид.

Разумеется, в этой любопытной главе можно отыскать кой какие бодрые ноты, ведь не может же он не радоваться поездам и дымам из труб, однако сколько в них горечи, сколько точки. Сообщается, например, что бог Ремонт – любимый бог автора, он измазан известкой, от него пахнет махоркой, и тут же вставляется горчайший пассаж:

«Он и меня зацепил своей кистью, и до сих пор я храню след божественного прикосновения на своем осеннем пальто, в котором я хожу и зимой. Почему? Ах, да, за границей, вероятно, неизвестно, что в Москве существует целый класс, считающий модным ходить зимой в осеннем. К этому классу принадлежит так называемая мыслящая интеллигенция и интеллигенция будущая: рабфаки и проч. Это последние, впрочем, даже и не в пальто, а в каких-то кургузых куртках. Холодно?.. Вздор. Очень легко можно привыкнуть…»

А вот какой славный восторг:

«Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие окна в нижних этажах вдруг застекляются…»

Позвольте, все окна в нормальном обществе, и притом во всех этажах, должны иметь стекла, просто не может быть окон без стекол, и весь разговор.

А вот и ещё:

«Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?..»

Точно он своими глазами увидел летающую тарелку, а в летающей тарелке живых марсиан.

Слышите ли вы, мой читатель, этот горестный смех, даже уже не сквозь слезы. Николай-то Васильевич, в сущности говоря, счастливейший был человек, мало чего повидал на веку, хотя и ему солоновато пришлось. Смех сквозь ужас. Смех сквозь ненависть. Смех сквозь презренье. Слышите ли вы уже на этих страницах хохот великого Воланда по поводу лифтов и стекол? Помилуйте, граждане, ведь лифты должны исправно ходить во все времена. Иначе-то как?

И он с этим сдержанным хохотом дьявола повествует, как интеллигент, молодой, с дипломом врача, служит грузчиком мебели, чтобы не околеть с голоду на жалованье врача. Узнаете ли этого несчастного труженика? Видите ли его своими глазами. А вот поглядите ещё: он в театре встречает ни с чем не сравнимое чудо – человека, носящего фрак:

«Падает занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое – невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать миллиардов десять в месяц, второе – мыслимо. У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе – шаркание, гул, пахнет дешевыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы. Всё по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые. «Ишь ты, – подумал я, наблюдая, – публика та, да не та…» И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке! Всё, честь-честью, было на месте. Ослепительный пластрон, дивно заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак!..»

И присовокупляется будто бы мимоходом, что фрак не тронул никто. Вам и в этом замечании не слышен дьявольский смех?

А вот ещё: появляется сверхъестественный мальчик, и сверхъестественного в мальчике только то, что мальчик не ворует, не курит, не спит на помойке, не торгует газетами, а в школу идет, и ранец у него за спиной.

И много ещё в том же роде известий о новых важных событиях. И вставляется коварная мысль, что Москва – это котел, в котором варят новую жизнь, и поясняется саркастически:

«Это очень трудно. Самим приходится вариться…»

И над всем этим издевательством и сарказмом витает мрачнейшая мысль: граждане, скажите на милость, какие могут быть тут мосты между прошлым и будущим, когда никакого прошлого нет, с лица земли снесли это прошлое, стерли в мельчайшую пыль, нам бы пока что начать нормально, с ранцем в школу ходить, лифты пускать, стекла вставлять, а вы?!

Однако, однако… Мало кто внимает голосу разума. Мало кто слышит трезвый голос этого острого, безошибочного наблюдателя жизни, пусть и упрятанный в изумительно сшитые одежды иронии. Мало кто размышляет над тем, какая безотрадная катастрофа разразилась над несчастной страной, которая прежде именовалась Россией.

И он является в московской редакции «Накануне» корректным, но несколько отстраненным, с чуть приметным высокомерием, заставляющим держаться от него на расстоянии подобающем, поражает неотесанных грубых парней, впрочем, как и он, выварившихся в кипящем котле гражданской резни, своей изысканной светскостью, элегантным костюмом, церемонным поклоном, целованьем ручек у дам и своим великолепным «как вам угодно-с», «извольте-с», так что все здесь смотрят на него с почтительным удивленьем и уважают его.

Ещё более он поражает своим умением видеть и своим умением мастерски, поэтично и просто положить на бумагу увиденный факт. И в памяти его младших коллег остается на многие годы, как открылась в Москве первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка, преобразив своим появлением бывшую свалку, как решительно все, кто умел водить по бумаге пером, на все лады изображали это диковинное свидетельство первых действительных успехов в разоренной стране и как один Михаил Афанасьевич, без малейших, казалось, усилий, превращает обыкновенный газетный очерк в шедевр, «искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью», успех которого все сотрудники предрекают почему-то заранее, даже не читая его.

И решительно уничтожает всех своей неслыханной дерзостью, поскольку с невиданной элегантностью совершает поступки, на какие решиться не способен никто. Легко ли сказать! Когда ему предлагают возместить все понесенные им расходы по осмотру этой первой с громом и заслуженной помпой открываемой выставки, он предъявляет почти астрономический счет, состоящий главным образом из солидных затрат на закуски, обеды и ужины с разнообразным меню, а также на дегустацию вин из всех винопроизводящих районов обширной и умеющей выпить страны. А самое потрясающее: счет на двоих! И когда несчастный кассир, прижимистый человек, побледневший, как снег, с жалким видом лепечет, не съедал ли почтеннейший Михаил Афанасьевич по две порции каждого блюда, почтеннейший Михаил Афанасьевич отвечает невозмутимо:

– А извольте-с видеть, Семен Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда пришлись даме по вкусу. Как вам угодно-с, а произведенные мною производственные расходы покорнейшей прошу возместить.

Поверьте, я немного знаю людей и потому имею некоторое право сказать, что такой замечательный фокус с кассиром мог проделать единственно он! Вы только послушайте, что по этому поводу говорит современник, очевидец рассказанной выше истории, правда, при жизни весьма неэлегантно оболгавший его и вспоминавший полвека спустя:

«И возместил! Калманс от волнения едва не свалился, даже стал как-то нечленораздельно похрапывать, посинел. И все-таки возместил. Булгакову не посмел отказать… На Булгакова с того дня мы смотрели восторженно…»

И чуть не сводит с ума своей деликатностью, своим тонким вниманием к каждому молодому сотруднику, способному сочинить хоть сколько-нибудь приметную, хоть отчасти неординарную вещь. В такие дни, несмотря на то, что проводит большей частью ночи без сна и поздненько встает, он приходит раньше других, опускается на диванчик на диванчик в одной из кабин, терпеливо дожидается счастливого автора, поднимается, отвешивает свой церемонный поклон и объявляет с совершенно серьезным лицом:

– Счел своим приятнейшим долгом поздравить вас с исключительно удачной статьей, которую имел удовольствие прочитать-с.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации