Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 22 декабря 2017, 13:20


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И в пролетарском «Гудке» он появляется таким же корректным, изысканно вежливым. Тот же стремительный шаг. Тот же церемонный поклон. Те же всей этой безобразнейшей новой жизни звучащие вызовом «никак нет-с», «извольте-с», «будьте благонадежны-с». Та же наблюдательность. Та же фантазия. Та же дерзость письма. Та же отстраненность от всех. Та же деликатность, с которой он приглашает кого-нибудь из своих голодных товарищей к себе на обед:

– Ну, конечно, вы уже давно отобедали. Индейку, наверное, кушали. Но, может быть, вы что-нибудь всё же съедите?

И тем не менее всё в этом заведении абсолютно не так! Служба в «Гудке» ему представляется профанацией, каторгой, и своего мнения он на сей счет не переменил до конца своих дней. Он едва терпит, он ненавидит её. Обрабатывать письма, присланные в редакцию пусть честными, пусть порядочными, но малограмотными людьми? Да вы что же, смеетесь? Это больше чем издевательство, если в душе обработчика шевелится хоть какой-то, пусть самый малый талант, а его ум насыщен и отшлифован серьезным образованием! Это пытка! Это смерть для таланта! Так это было и так это будет всегда. И не верьте вы тем, кто старается вам доказать, будто сволочная служба в «Гудке» изощряла его несравненный драматургический дар. Это чушь. Это вздор. Это наглая ложь. Не может, не в состоянии никакой дар изощрять казенный, бессмысленный, вызывающий одну только ненависть труд. Талант вскармливается полнейшей свободой, а изощряет талант только любовь к предмету труда. С ненавистью к предмету труда изготовляются одни халтурные вещи. В этом Михаил Афанасьевич признается и сам, и я расположен верить ему:

«Одно Вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь. Опять-таки не припоминаю, почему мне было предложено писать фельетоны. Обработки мои не играли здесь никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением…»

Да, мой читатель, в пролетарском «Гудке» он работает с отвращением, с омерзительным чувством, что делает что-то абсолютно не то, что должен был делать, к чему с такой страстью рвется душа, и не потому что это пролетарский «Гудок», с этим он уже примирился, а потому, что душа его рвется широко и мощно творить.

С самого утра его нагружают ворохом малограмотных писем, написанных на серой, нередко неопрятной бумаге, и он вынужден все эти идиотские письма прочитывать от строки до строки, в слабой надежде извлечь из этого вороха детского лепета то сомнительное зерно, из которого позднее каким-то чудом, абсолютно необъяснимым, создаются его фельетоны. Вы полагаете, что такое зерно содержится в каждом письме, адресованном, как выражаются, с мест? Мол, прочти, бросайся к столу и строчи? Как бы не так! Чушь собачья большей частью содержится в каждом письме, написанном честной малограмотной пролетарской рукой, и всё, что он неизменно обнаруживает в каждом письме, так это страшнейшая дичь, которая процветает во всех этих богом забытых местах, на глухих полустанках, в паровозных депо, в магазинах и клубах, точно пути ремонтируют и пускают по ним поезда единственно для того, чтобы завести эту страшнейшую дичь.

Я не о той дичи, не о тех безобразиях говорю, которые творятся везде. Безобразия эти ужасны и не сравнимы ни с чем, какую бы страницу мы ни раскрыли в нашей истории, которую считает своим долгом переписать заново каждая новая власть. Я говорю о другом. Все эти письма пишут те люди, которые все-таки пытаются мыслить, которые пытаются с чем-то бороться, против чего-то негодовать, то есть всё это лучшие люди работающей на этих путях, в этих поездах и депо пролетарской среды. Это они призваны новой властью строить эту самую новую жизнь. И что же это за мысль! В каких она зарождается чугунных мозгах! Какое убожество! Какая корявость! Какая бесцветность мышления! И всё это именно тот людской матерьял, из которого должна быть воздвигнута новая, разумная, гармоничная и светлая личность!

«На собрании по перевыборам месткома на станции Н. Член союза Микула явился вдребезги пьяный. Рабочая масса кричала: «Недопустимо!», но председатель учка выступил с защитой Микулы, объявив, что пьянство – социальная болезнь и что можно выбирать и выпивак в состав месткома, после чего рабочие массы выбрали в кандидаты месткома известного алкоголика и на другой же день он сидел пьяный, как дым, на перроне и потешал зевак анекдотами, рассказывал, что разрешено пить, лишь бы не было вреда…»

И сотни, тысячи таких уродливых, таких несуразных по стилю и содержанию писем должен он прочитать. И от этого зловонного месива, дикости и безумия должна к строго определенному сроку вспыхивать его творческая, хрупкого свойства фантазия и выдавать на-гора.

Однако не вспыхивает она, вы понимаете? Не может творческая фантазия вспыхивать от чего ни попало. И по этой причине далеко не всегда в течение утомительного рабочего дня удается из всего этого месива выскрести хоть что-нибудь, хоть самое крохотное, самое неприметное, да все-таки зернышко, хоть самую малую искорку смысла и мысли, от которой творческая фантазия могла бы хотя бы затлеть.

И он тащит ещё один такой ворох домой, и ждет, пока в проклятой квартире затихнет на общей кухне скандал или наконец прекратится пьяная пляска под шальную гармонь, и прочитывает косноязычные реляции с мест о тех же скандалах и о тех же пьяных плясках точно под такую же мерзко-шальную гармонь.

Одного этого довольно с избытком, чтобы талантливый человек свернулся с ума. Но ведь и это не всё, далеко ещё нет. Малую искорку всё же удается добыть, что-нибудь вроде того, что на такой-то станции наши неразумные власти торгуют исключительно только вином, тогда как на станции, как и повсюду, наблюдается затяжной кризис продуктов первой необходимости.

Вы что же думаете, эта жалкая искорка тут же разгорается в жаркий пожар? Как бы не так! Не разгорается да и не способна разгореться без чудовищного усилия воли. Этой искорке приходится долго тлеть и мигать в его усталом, в сущности, абсолютно предварительным чтением истощенном мозгу. Ему приходится долго с понурым видом шагать по заплеванным и замызганным переулкам новой Москвы или с безучастным видом сидеть за таким же замызганным редакционным столом, чтобы из этой крохотной искорки затлело, задымилось хоть какое-нибудь, хоть самое грошовое пламя.

Наконец, задымилось. Теперь этот чад необходимо превратить в фельетон, и не в какой-нибудь фельетон, поскольку у него имеется гордость, а в такой фельетон, который бы можно было читать. Понимаете, у этого автора достоинство есть!

Тут ему на помощь приходит блистательный дар драматурга, который он вынужден транжирить на пустяки. Давно заброшен чудный замысел написать об удачливом проходимце Распутине, о слабом царе, о предвестии поражений и катастроф. Какие ту пьесы. Времени нет. Зато фельетоны можно в форме беглых сценок писать: две-три сухие ремарки, стремительный диалог, точка в конце. Умственной энергии тратится минимум. Самый труд сокращается до предела. Он доводит себя, лишь бы от этой обузы избавиться поскорей, до того, что не берет в руки пера. Помилуйте, рука отсохнет писать, какое перо! Со смехом и с шутками подсаживается он к машинистке, и полетел, только пулеметная дробь печатной машины да хрипловатый голос его:

– Не хочу!

– Да ты глянь, какая рябиновая. Крепость не свыше, выпьешь половину, закусишь, не будешь знать, где ты – на станции или в раю!

– Да не хочу я. Не желаю.

Пауза/.

– Масло есть?

– Нету. Кризис.

– Тогда вот что… Сахарного песку отвесь.

– На следующей неделе будет.

– Крупчатка есть?

– Послезавтра получим.

– Так что же у вас, чертей, есть?

– Ты поосторожней. Тут тебе кооператив. Чертей нету. А вот транспорт вин получили, такие вина, что ахнешь…

И в таком роде ещё сорок поспешных, маловыразительных, зачастую прямо посредственных строк.

Они устраивают редактора пролетарской газеты? Вполне. Они устраивают пролетарских читателей пролетарской газеты? Пролетарские читатели от хохота хватаются за животики и в ответных письмах благодарят редакцию и в особенности замечательного фельетониста: вот распотешил, так распотешил, распотешил на славу!

Так вот вам сотня, полторы сотни таких фельетонов, пока он под страхом голода мыкает службу в пролетарском «Гудке».

Как тут самому фельетонисту не превратиться в машину, качающую строка за строкой?

«Открою здесь ещё один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять-сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса всё заканчивалось…»

Нечего удивляться, что он стыдится всей этой заведомой дряни и подписывает её псевдонимами, какой только подвернется на ум, тоже дрянными и глупыми: Ол-Райт, Эмма Б., Михаил М., Неизвестный и ещё, того же достоинства, десятки других. Лучше всех, разумеется, подворачивается некий корреспондент Г. П. Ухов. В редакции так и ахнули, когда слитно заглавные буквы прочли. Да, и здесь, и во всем, ужасно дерзкий был человек.

После этого явным образом халтурного действа фельетон поступает к ещё более халтурного свойства редактору. Редактор, малограмотный человек, не понимающий ни малейшего толку в газете, неизвестно, то есть, простите, известно, из какой надобности и по какой разнарядке попавший в свой кабинет, коммунист, марает фельетон на свой вкус, пугаясь каждого острого слова, так что к авторской слабости щедро примешивает своей ни с чем не сравнимой и ничем не стесняемой глупости, после чего автору на фельетон не хочется даже глядеть.

Судите сами, читатель, вам разве понравился бы такой винегрет? Уверен, что вам бы такой винегрет не понравился. Такое форменное безобразие не может понравиться никому, кроме отуманенных невежеством и вином обитателей разъездов и полустанков, где «Гудок» имеет несомненный и прочный успех.

А тут ещё другая напасть. Все бездарные люди одинаковы во все времена. Разнообразен, оригинален только талант. Аксиома. Доказательству не подлежит. По этой веской причине все казенные должности всегда непременно занимают одни проходимцы или кретины, и трудно сказать, кто из этих двух разновидностей тупоголовых в казенной должности хуже. Оба хуже, по-моему. Впрочем, это давно, но бесполезно доказала история, а иного выхода нет. Сквернее всего, что всякий кретин, попавши на казенную должность, в которой не смыслит ни малейшего толку, но зато имеет прекрасный доход, прямой и побочный, тотчас наводит строжайший порядок в подведомственном ему учреждении, чтобы все по местам, по местам, поскольку сам не умением, не знанием дела, а единственно упрямым сиденьем на месте берет.

Наводится строжайший порядок и в пролетарском «Гудке». Сотрудникам повелевается являться каждое утро минута в минуту, весь день находиться в пределах редакции под бдительным оком усидчивого начальства и покидать её только вечером, минута в минуту по окончании рабочего дня, чтобы производительность труда у сотрудников таким простым способом достигала высокого, наивысшего уровня.

Вольный дух заточается, точно в тюрьму, а вольному духу непременно требуется выйти наружу. Ещё когда приходится прочитывать несметные кипы рабкоровской дребедени в поисках зерен и искр, куда ни шло, всё равно, в каком месте торчать до упора и безмолвно страдать от обязательного знакомства с галиматьей. Но когда отвратительный фельетон отбит на машинке, старательно изуродован красным карандашом и отослан в набор, в редакции более нечего делать, а надо сидеть и сидеть. Приказ. Распорядок дня-с.

«Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всей душой, но где лежала груда листков. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до одурения…»

Казалось бы, в одном из отделов, который именуется «четвертой полосой», подбирается неплохая компания молодых, начинающих, однако подающих большие надежды людей, имена которых можно не называть даже теперь, поскольку их имена и теперь знать обязаны решительно все: Олеша, Ильф и Петров, а с ними также Катаев. Веселье в этом отделе царит, как нигде. Шутят. Хохочут. Анекдоты и розыгрыши идут косяком. Собирают ужасные ляпы газетчиков и рабкоров. Вывешивают на всеобщее обозрение. Спуску никому не дают.

Замечательные ребята. Все моложе его лет на десять. Все-таки Михаил Афанасьевич частенько бывает у них. Покуривает в сторонке. Понемногу втягивается в какой-нибудь спор. И пошло. И пошло. Слава Богу, бесценное время так и летит. Убил часа три. В другой раз под хорошее настроение заводит и сам, в особенности когда опоздал и необходимо с изяществом выбраться из этого, согласитесь, неприятного, неловкого положения, в которое приходилось и вам попадать. Он сбрасывает свое меховое пальто и с показным испугом частит, заимствуя полной пригоршней у Чехова:

– Не мой начальник, чужой, но всё равно неловко. Опоздал, задержал. Надобно извиниться!

Через левый локоть перебрасывает меховое пальто. К сердцу прижимает правую руку. Корпус в полупоклон. Не разгибаясь, расшаркиваясь то одной ногой, то другой, задом пятится к двери. Выпрямляется. Дергает головой. Сдерживая смех, говорит:

– А ведь это у Антона Павловича здорово получилось.

И заведующий отделом принужден отвечать ему в тон:

– Оно и у Михаила Афанасьевича получилось недурно.

Он исчезает, довольный, что обошлось, предварительно отвесив свой знаменитый церемонный поклон.

Казалось бы, ему недурно в этой компании. Люди живые. Конечно, свои. Олешу и Катаева он даже как будто выделяет особо и частенько на первых порах зазывает к себе, хотя мне лично кажется, что самовлюбленный Катаев всё это впоследствии выдумал, чтобы себе лишний раз лишнего весу придать, поскольку чуял, я думаю, что собственный вес у него небольшой.

И в самом деле, разве неизвестно ему, что в их невнимательных, поверхностно скользящих глазах он всего-навсего бойкий фельетонист, к тому же фельетонист подозрительный, старой, ими от всей души презираемой школы? Он преклоняется перед знаменитыми фельетонистами прежнего, когда-то блистательного, гремящего «Русского слова». Он высокого ставит Яблонского, Амфитеатрова, Дорошевича. А эти юнцы? Эти юнцы не ставят заслуженных ветеранов и в грош. Отзываются пренебрежительно, свысока, точно давным-давно оставили их позади. Он обижается и тоном наставника ворчит иногда:

– Нельзя так говорить о фельетонистах «Русского слова»!

Когда же они узнают, что он пишет роман, они отказываются верить ушам. В их все-таки легкомысленных головах не укладывается, чтобы этот Булгаков был способен, подумайте только роман написать! Фельетоны, сатиры. Единственное, истинное единственное приличное дело его. Помилуйте, какой же роман! Отчего же? Нынче романы выходят один за другим. Вот «Чапаев» гремит. Выходит «Цемент». Серафимович готовит «Железный поток». Чапыгин «Разина» тоже готовит. «Аэлиту» Алексея Толстого, сильно бранят, а дает её «Красная новь». Не очень, конечно, а всё же романы. Нельзя не попробовать. Что вы, что вы! Скажете тоже: Серафимович, Чапыгин, Толстой. О-го-го!

Чужие люди, мой друг!

Приведу один эпизод, который рассказывает тот самый заведующий отделом, перед которым ему комедии приходилось ломать, приведу сокращая и вольно.

Одному из сотрудников, Павлову, другой, впрочем, но тоже пролетарской газеты, орлу, подбрасывают пятерочку свежих рабкоров, строго-настрого повелев, чтобы он мигом превратил этот сырой материал рабоче-крестьянских кровей в журналистов высокого, лучше, разумеется, высочайшего класса, без мигом и без высочайшего класса у нас с той поры ступить шагу нельзя. Никаких учебников и руководств пока ещё в наличности, само собой, не имеется, поскольку прежние учебники и руководства объявляются бывшими, и бедный Павлов, не обременяя себя трудоемкими и долгими думами, выбирает все эти ужасные ляпы с известной доски, читает своим несчастным рабкором, будущим звездам свободнейших в мире пролетарских газет, которые только так и умеют писать, и строго, коротко говорит:

– Поняли? Так не надо писать!

И не только находит, что этими сильными наставленьями исчерпал весь курс обучения и доблестно исполнил свой долг, но ещё берется за непосильный для него труд составителя памятки «Советы рабкору», и эти «Советы рабкору» принимается составлять вся бесшабашная четвертая полоса. Понятное дело, что практические советы то и дело пересыпаются ехидными шутками:

– Не больше четырех отглагольных существительных в предложении! Например: «Выдавание книг производится при соблюдении непотеряния и неукрадения».

– Не больше девяти родительных падежей в предложении! Например: «Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов».

– Не больше двух слов в предложении от точки до точки! Например: «Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось».

Кто-то сквозь хохот кричит, что такое экстремальное требование слишком категорично, даже чрезмерно, после чего солидно вступает Олеша:

– Товарищи, помните, что это же идеал. Достигнуть его невозможно. Конечно, жаль, но что же поделаешь: идеалы – они обязательно недостижимы.

Тут Михаил Афанасьевич громко от печки:

– Прошу слова, товарищи звери!

Швыряет окурок за печку, куда в пролетарском «Гудке» почему-то все сотрудники швыряют окурки, и подступает к столу:

– Так вот, друзья хорошие! То, что вы головотяпы и, извините, негодяи, об этом молчу. Это вам лучше известно, чем мне. То, что вы без конца коверкаете и мордуете рабкоровские письма, и это не новость. Тут ваше дело, хозяйское, как говорится, внутреннее и сугубо частное. Об этом молчу. Однако скажите, кто дал вам право вывихивать мозги ни в чем не повинным рабкорам товарища Павлова? И ещё скажите: что это за идеал такой – косноязычная фраза в два слова, да ещё на каком-то птичьем жаргоне? Позвольте! Минутку!

Исчезает. Мчится в свою захламленную рабочую комнату. Возвращается тотчас, потрясая растрепанной, давным-давно зачитанной книжицей:

– Прошу внимания! Убедительно прошу внимания! Читаем!

И читает, без усилия раскрывая книжицу на нужной странице:

– «Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с получаемым жалованьем и собственной прихотью, – когда всё уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек, – когда чиновник спешит предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее несется в театр; кто на улицу, определяя его на рассмотренье кое-каких шляпок; кто на вечер истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату в четвертый или в третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний; словом, даже в то время, когда все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист, прихлебывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у фальконетова монумента, – словом, когда всё стремится развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению…»

Он резко захлопывает любимую книгу, окидывает молодых журналистов гордым взглядом несомненного победителя и ловкого фокусника, доставшего из пустого кармана щенка, и не без злорадства набрасывается на них:

– Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской «Шинели». Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести девятнадцать честных русских слов – и без никакой такой Сухаревки.

Молодые журналисты обескуражены и молчат. Кто-то тянет несмело, давясь притворной зевотой:

– Ну и в чем же дело, товарищи? Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей пятерке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяженностью в двести девятнадцать слов, включая предлоги, написали вы сами за всё свое литературное житье-бытье? Ни одной! Так в чем же, спрашивается ещё раз, дело, товарищи? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом своем рабочем качестве мы держимся твердого, тысячу раз проверенного правила: в газете две короткие фразы всегда лучше одной длинной. Аминь!

Да, тут всё верно, всё справедливо. С такой низменной философией Гоголями не станешь, однако же он не сдается, наступает на молодые умы:

– Но гоголевская фраза в двести слов – это тоже идеал, причем идеал бесспорный, только с противоположного полюса. Так почему же вы, педагоги на час, не хотите об этом идеале рабкорам сказать? Товарищ Павлов, я протестую! Будете читать рабкорам свои сумасшедшие советы, прочитайте непременно как противоядие Гоголя! Я настаиваю!

Товарищ Павлов улыбается простодушно:

– Это идея! Советы размножу и каждому вместо памятки дам. Ну, а Гоголя прочитаем обязательно вслух. Пусть видят литературное поле в оба конца. А там уж пусть каждый вырабатывает свой собственный стиль, куда потянет его.

Он удаляется. Он глядит на часы: слава Богу, убил ещё два часа. Он становится невидимкой. Это значит, что он исчезает.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации