282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Вальтер Беньямин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 5 ноября 2024, 07:20


Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XIV

С древнейших времен одной из важнейших задач искусства было порождение потребности, для полного удовлетворения которой время еще не пришло. В истории каждой формы искусства есть критические моменты, когда она стремится к эффектам, которые без особых затруднений могут быть достигнуты лишь при изменении технического стандарта, т. е. в новой форме искусства. Возникающие подобным образом, в особенности в так называемые периоды декаданса, экстравагантные и неудобоваримые проявления искусства в действительности берут свое начало из его богатейшего исторического энергетического центра. Последним скопищем подобных варваризмов был дадаизм. Лишь сейчас становится ясным его движущее начало: дадаизм пытался достичь с помощью живописи (или литературы) эффекты, которые сегодня публика ищет в кино.

Каждое принципиально новое действие, рождающее потребность, заходит слишком далеко. Дадаизм делает это в той степени, что жертвует рыночными ценностями, которые свойственны кино в столь высокой мере, рада более значимых целеполаганий – которые он, разумеется, не осознает так, как это описано здесь. Возможности меркантильного использования своих произведений дадаисты придавали гораздо меньшее значение, чем исключению возможности использовать их как предмет благоговейного созерцания. Не в последнюю очередь они пытались достичь этого исключения за счет принципиального лишения материала искусства возвышенности. Их стихотворения – это «словесный салат», содержащий непристойные выражения и всякий словесный мусор, какой только можно вообразить.

Не лучше и их картины, в которые они вставляли пуговицы и проездные билеты. Чего они достигали этими средствами, так это беспощадного уничтожение ауры творения, выжигая с помощью творческих методов на произведениях клеймо репродукции.

В противоположность созерцательности, ставшей при вырождении буржуазии школой асоциального поведения, возникает развлечение как разновидность социального поведения. Проявления дадаизма в искусстве и в самом деле были сильным развлечением, поскольку превращали произведение искусства в центр скандала. Оно должно было соответствовать прежде всего одному требованию: вызывать общественное раздражение.

Из манящей оптической иллюзии или убедительного звукового образа произведение искусства превратилось у дадаистов в снаряд. Оно поражает зрителя. Оно приобрело тактильные свойства. Тем самым оно способствовало возникновению потребности в кино, развлекательная стихия которого в первую очередь также носит тактильный характер, а именно основывается на смене места действия и точки съемки, которые рывка ми обрушиваются на зрителя. Можно сравнить полотно экрана, на котором демонстрируется фильм, с полотном живописного изображения. Живописное полотно приглашает зрителя к созерцанию; перед ним зритель может предаться сменяющим друг друга ассоциациям.

Перед кинокадром это невозможно. Едва он охватил его взглядом, как тот уже изменился. Он не поддается фиксации. Дюамель, ненавидящий кино и ничего не понявший в его значении, но кое-что в его структуре, характеризует эго обстоятельство так: «Я больше не могу думать о том, о чем хочу. Место моих мыслей заняли движущиеся образы». Действительно, цепь ассоциаций зрителя этих образов тут же прерывается их изменением. На этом основывается шоковое воздействие кино, которое, как и всякое шоковое воздействие, требует для преодоления еще более высокой степени присутствия духа. В силу своей технической структуры кино высвободило физическое шоковое воздействие, которое дадаизм еще словно упаковывал в моральное, из этой обертки.

Массы – это матрица, из которой в настоящий момент всякое привычное отношение к произведениям искусства выходит перерожденным. Количество перешло в качество: очень значительное приращение массы участников привело к изменению способа участия, Не следует смущаться тем, что первоначально это участие предстает в несколько дискредитированном образе. Однако было немало тех, кто страстно следовал именно этой внешней стороне предмета. Наиболее радикальным среда них был Дюамель. В чем он прежде всего упрекает кино, так это в форме участия, которое оно пробуждает в массах. Он называет кино «времяпрепровождением для илотов, развлечением для необразованных, жалких, изнуренных трудом создании, снедаемых заботами… зрелищем, не требующим никакой концентрации, не предполагающим никаких умственных способностей…, не зажигающим в сердцах никакого света и не пробуждающим никаких других надежд кроме смешной надежды однажды стать «звездой» в Лос-Анджелесе».

Как видно, это в сущности старая жалоба, что массы ищут развлечения, в то время как искусство требует от зрителя концентрации. Это общее место. Следует однако проверить, можно ли на него опираться в изучении кино. – Туг требуется более пристальный взгляд. Развлечение и концентрация составляют противоположность, позволяющую сформулировать следующее положение: тот, кто концентрируется на произведении искусства, погружается в него; он входит в это произведение, подобно художнику-герою китайской легенды, созерцающему свое законченное произведение. В свою очередь развлекающиеся массы, напротив, погружают произведение искусства в себя. Наиболее очевидна в этом отношении архитектура. Она с давних времен представляла прототип произведения искусства, восприятие которого не требует концентрации и происходит в коллективных формах. Законы ее восприятия наиболее поучительны.

Архитектура сопровождает человечество с древнейших времен. Многие формы искусства возникли и ушли в небытие. Трагедия возникает у греков и исчезает вместе с ними, возрождаясь столетия спустя только в своих «правилах». Эпос, истоки которого находятся в юности народов, угасает в Европе с концом Ренессанса. Станковая живопись была порождением Средневековья, и ничто не гарантирует ей постоянного существования. Однако потребность человека в помещении непрестанна. Зодчество никогда не прерывалось. Его история продолжительнее любого другого искусства, и осознание его воздействия значимо для каждой попытки понять отношение масс к произведению искусства. Архитектура воспринимается двояким образом: через использование и восприятие. Или, точнее говоря: тактильно и оптически. Для такого восприятия не существует понятия, если представлять его себе по образцу концентрированного, собранного восприятия, которое характерно, например, для туристов, рассматривающих знаменитые сооружения.

Дело в том, что в тактильной области отсутствует эквивалент того, чем в области оптической является созерцание. Тактильное восприятие проходит не столько через внимание, сколько через привычку. По отношению к архитектуре она в значительной степени определяет даже оптическое восприятие. Ведь и оно в своей основе осуществляется гораздо больше походя, а не как напряженное всматривание. Однако это выработанное архитектурой восприятие в определенных условиях приобретает каноническое значение. Ибо задачи, которые ставят перед человеческим восприятием переломные исторические эпохи, вообще не могут быть решены на пути чистой оптики, то есть созерцания. С ними можно справиться постепенно, опираясь на тактильное восприятие, через привыкание.

Привыкнуть может и несобранный. Более того: способность решения некоторых задач в расслабленном состоянии как раз и доказывает, что их решение стало привычкой. Развлекательное, расслабляющее искусство незаметно проверяет, какова способность решения новых задач восприятия. Поскольку единичный человек вообще-то испытывает искушение избегать подобных задач, искусство будет выхватывать сложнейшие и важнейшие из них там, где оно может мобилизовать массы. Сегодня оно делает это в кино. Прямым инструментом тренировки рассеянного восприятия, становящегося все более заметным во всех областях искусства и являющегося симптомом глубокого преобразования восприятия, является кино. Своим шоковым воздействием кино отвечает этой форме восприятия. Кино вытесняет культовое значение не только тем, что помещает публику в оценивающую позицию, но тем, что эта оценивающая позиция в кино не требует внимания. Публика оказывается экзаменатором, но рассеянным.

Послесловие

Все возрастающая пролетаризация современного человека и все возрастающая организация масс представляют собой две стороны одного и того же процесса. Фашизм пытается организовать возникающие пролетаризированные массы, не затрагивая имущественных отношений, к устранению которых они стремятся. Он видит свой шанс в том, чтобы дать массам возможность выразиться (но ни в коем случае не реализовать свои права). Массы обладают правом на изменение имущественных отношений; фашизм стремится дать им возможность самовыражения при сохранении этих отношений.

Фашизм вполне последовательно приходит к эстетизации политической жизни. Насилию над массами соответствует насилие над киноаппаратурой, которую он использует для создания культовых символов.

Все усилия по эстетизации политики достигают высшей степени в одной точке. И этой точкой является война. Война, и только война дает возможность направлять к единой цели массовые движения величайшего масштаба при сохранении существующих имущественных отношений. Так выглядит ситуация с точки зрения политики. С точки зрения техники ее можно охарактеризовать следующим образом: только война позволяет мобилизовать все технические средства современности при сохранении имущественных отношений.

Само собой разумеется, что фашизм не пользуется в своем прославлении войны этими аргументами. Тем не менее, стоит взглянуть на них. В манифесте Маринетти по поводу колониальной войны в Эфиопии говорится: «Двадцать семь лет противимся мы, футуристы, тому, что война признается антиэстетичной… Соответственно мы констатируем:…война прекрасна, потому что обосновывает, благодаря противогазам, возбуждающим ужас мегафонам, огнеметам и легким танкам господство человека над порабощенной машиной. Война прекрасна, потому что начинает превращать в реальность металлизацию человеческого тела, бывшую до того предметом мечты. Война прекрасна, потому что делает более пышной цветущий луг вокруг огненных орхидей митральез. Война прекрасна, потому что соединяет в одну симфонию ружейную стрельбу, канонаду, временное затишье, аромат духов и запах мертвечины. Война прекрасна, потому что создает новую архитектуру, такую как архитектура тяжелых танков, геометрических фигур авиационных эскадрилий, столбов дыма, поднимающихся над горящими деревнями, и многое другое… Поэты и художники футуризма, вспомните об этих принципах эстетики войны, чтобы они осветили… вашу борьбу за новую поэзию и новую пластику!»

Преимущество этого манифеста – его ясность. Поставленные в нем вопросы вполне заслуживают диалектического рассмотрения. Тогда диалектика современной войны приобретает следующий вид: если естественное использование производительных сил сдерживается имущественными отношениями, то нарастание технических возможностей, темпа, энергетических мощностей вынуждает к их неестественному использованию.

Они находят его в войне, которая своими разрушениями доказывает, что общество еще не созрело для того, чтобы превратить технику в свой инструмент, что техника еще недостаточно развита для того, чтобы справиться со стихийными силами общества.

Империалистическая война в своих наиболее ужасающих чертах определяется несоответствием между огромными производительными силами и их неполным использованием в производственном процессе (иначе говоря, безработицей и недостатком рынков сбыта). Империалистическая война – это мятеж техники, предъявляющей к «человеческому материалу те требования, для реализации которых общество не дает естественного материала. Вместо того, чтобы строить водные каналы, она направляет людской поток в русла траншей, вместо того, чтобы использовать аэропланы для посевных работ, она осыпает города зажигательными бомбами, а в газовой войне она нашла новое средство уничтожения ауры.

Человечество, которое некогда у Гомера было предметом увеселения для наблюдавших за ним богов, стало таковым для самого себя. Его самоотчуждение достигло той степени, которая позволяет переживать свое собственное уничтожение как эстетическое наслаждение высшего ранга.

Жизнь студентов

Существует такой взгляд на историю, который, ориентируясь на бесконечность времени, различает только темп людей и эпох в их замедленном или быстром движении по пути прогресса. Этому взгляду на историю соответствуют отсутствие связей, недостаток точности и строгости в требованиях к современности.

В противоположность этому настоящее рассмотрение имеет в виду определенное состояние истории, когда она сконцентрирована в фокусе, как в утопических картинах мыслителей. Элементы этого конечного состояния не являются здесь некой бесформенной тенденцией прогресса, они глубоко вошли в каждую эпоху как творения и мысли, со всех сторон подверженные опасностям, опороченные и осмеянные.

Историческая задача заключается в том, чтобы состояние, имманентное совершенству, изобразить в чистой и абсолютной форме, придать ему характер очевидности, господствующей в современности. Однако это состояние не следует описывать с помощью прагматического изображения отдельных явлений (институты, обычаи и т. д.), ибо оно ему не поддается; и может быть осмыслено только в своей метафизической структуре, как мессианское царство или Французская революция.

Историческое значение современного студенчества и высшей школы, форма их существования в современности заслуживают описания лишь как сравнение, как отражение высшего метафизического положения истории. Только так это становится возможным и понятным. Такое описание не призыв и не манифест, ни то ни другое не эффективно, но оно показывает кризис, который заключен в сути дела и заставляет принимать решение, трус перед ним пасует, мужественный подчиняется. Единственный способ говорить о студенчестве и высшей школе – это система. До тех пор пока не существует необходимых условий, остается одно – вычленить из современности то будущее, которое существует в нем в искаженной форме. Этому и посвящена данная критика.

Жизнь студентов ставит вопрос об осознанном единстве. Он возникает сразу, потому что здесь не требуется рассматривать отдельные проблемы – науку, государство, добродетель, если для того, чтобы подчиниться, не хватает мужества. Для жизни студентов в самом деле очень характерна воля к сопротивлению, когда речь идет о том, чтобы подчиниться принципу; главная мысль – можно пробиться и так. Имя науке нужно в первую очередь для того, чтобы скрыть глубоко укоренившееся врожденное равнодушие. Соизмерять студенческую жизнь с идеей науки – это ни в коем случае не панлогизм или интеллектуализм, чего иногда опасаются, а вполне обоснованная критика, так как чаще всего науку обрушивают на студентов железным валом совершенно «чуждых» им требований.

Итак, речь идет о внутреннем единстве, а не о критике извне. Это и есть ответ с указанием на то, что для большинства студентов наука – это школа обучения профессии. Поскольку «наука не имеет с жизнью ничего общего», она должна влиять на жизнь только того человека, который ею руководствуется. Одно из самых невинно-ложных заблуждений состоит в том, что наука может помочь тому или другому освоить профессию. Профессия так мало следует из науки, что одно может исключать другое. Потому что наука по самой своей сущности не терпит, когда от нее отделяются, в известном смысле она заставляет исследователя всегда оставаться учителем, чтобы деятельность его не принимала форм государственных профессий врача, юриста, преподавателя высшей школы. Когда институты, где люди получают титулы, звания, возможности для жизни и профессии, называют себя очагами науки, это не приводит ни к чему хорошему.

Возражение, что государству нужны сегодня врачи, учителя и юристы, в этом смысле ничего не доказывает; она лишь подчеркивает грандиозность задачи – вместо корпорации чиновников и студентов необходимо основать общность познающих; оно лишь показывает, до какой степени сегодня науки, развивая свой профессиональный аппарат (посредством знаний и умений), отходят от своего единого происхождения в идее знания, так что последняя становится для них тайной, если не вовсе фикцией.

Тот, для кого сегодняшнее государство есть данность, и кому линия его собственного развития совершенно ясна, должен игнорировать все это, если не решится потребовать от государства протекции и поддержки «наук». Ведь свидетельством упадка является не соглашение между высшей школой и государством, это может быть просто честным варварством, а гарантия и провозглашение свободы такой науки, от которой с безоговорочной жесткостью ожидают, что она поведет своих адептов к социальной индивидуализации и государственной службе.

Высшая школа не терпит свободных взглядов и учений до тех пор, пока жизнь не получает возможности их выдвигать (так же как и строгие концепции), и этот чудовищный разрыв между высшей школой и государством продолжают наивно не замечать. Нет никакого смысла выдвигать отдельные требования до тех пор, пока при исполнении каждого из них не возникает сознания общности: примечательно и удивительно при этом то, как в учебном заведении, подобно какой-то чудовищной игре в прятки, учителя и ученики движутся не соприкасаясь, не замечая друг друга. Не являясь официальными лицами, ученики всегда оказываются позади учителей, а правовая основа университета, олицетворением которой является министр культуры, назначаемый сувереном, но не избираемый в университете, – это наполовину скрытое соглашение между академическими инстанциями и вожаками студентов (в редких, счастливых случаях также и преподавателей) с государственными органами.

Важной чертой студенческой жизни является то, что такое положение принимается безоговорочно и без всяких сомнений. Правда, так называемые свободные студенческие организации и другие социально ориентированные союзы предприняли некую псевдопопытку освобождения. Но она свелась к тому, что университет полностью превратился в гражданский институт, так что именно здесь стало совершенно очевидно, что сегодняшние студенты как общность не в состоянии вообще поставить вопрос о научной жизни и понять неразрешимое противоречие между наукой и профессиональным существованием наших дней.

Критика деятельности «свободных студентов» и родственных им движений совершенно необходима, поскольку она с надлежащей резкостью говорит о хаотичности представлений студентов о научной жизни. Здесь мы приведем слова из речи автора этих строк, произнесенной перед студентами, когда он призывал их к обновлению: «Существует очень простой и четкий критерий для того, чтобы определить ту или иную духовную ценность некой общности.

Это вопрос: может ли каждый член реализоваться в ней в полной мере, должна ли общность поглотить его целиком, и может ли она без него обойтись? Или каждому она нужна меньше, чем он ей? Очень просто поставить эти вопросы, очень просто ответить на них относительно каждого из современных социальных типов общности, и этот ответ является решающим. Всякий, кто чего-то добивается, стремится к полному осуществлению, которым и определяется ценность его достижений, когда человеческая личность полностью и безраздельно сможет себя проявить. Но социально обоснованное достижение, каким мы видим его сегодня, не демонстрирует полноты, это нечто разрозненное и вторичное. Нередко социальная общность – это то место, где тайно и в том же составе осуществляется борьба против высших устремлений, индивидуальных целей, а природное естественное развитие оказывается скрытым. Социальные достижения среднего человека в абсолютном большинстве случаев служат тому, чтобы вытеснить исконные независимые устремления духовной личности.

Здесь речь идет о тех, кто преподает, кто по долгу службы всегда сохраняет духовную связь с критицизмом и скептицизмом обучающихся студентов. Этим людям приходится ориентироваться в совершенно чуждой, чрезвычайно далекой от них среде, ставшей их рабочим местом. В отдаленном уголке ее они создают себе ограниченное поле деятельности, и вся полнота этих действий идет на пользу разве что самой общей абстракции. Не существует никакой внутренней исконной связи между духовной жизнью студента и его интересом к жизни детей рабочих, да даже и самих студентов. Никакой связи с собственной работой, кроме ни с чем не связанного чувства долга в соответствии с неким совершенно механическим противопоставлением: «здесь стипендиат народа – там социальная деятельность».

Это чувство долга рассчитано, производно, искажено и ни в коем случае не вытекает из самой работы. И долг выполняется: не в мучительной борьбе за понятую правду, не в сомнениях исследователя, вообще вне всякой связи с взглядами, возникшими в собственной духовной жизни. А только в резком, поверхностном противоречии, в отношении: идеально – материально, теоретически – практически. Одним словом, любая социальная деятельность – это не этический рост, а боязливая реакция духовной жизни. Однако не это представляет собой самое существенное и серьезное возражение против социальной деятельности; будучи абстрактной и лишенной каких-либо существенных связей, она противостоит собственно студенческой работе и стремится усмотреть в ней высшее проявление дурного релятивизма, который старательно и встревоженно все духовное стремится сочетать с физическим, так что для каждой посылки сразу же находит ее противоположность, соответственно не в состоянии увидеть синтез в жизни, но не то становится определяющим, что эта целостность на самом деле лишь пустая общеполезность, – а то, что, несмотря на все это, существует необходимость выдержки и любви там, где как будто бы дело идет лишь о механическом чувстве долга, и часто; стремясь избежать последствий духовного критического существования, взятого на себя как обязанность, студент сворачивает в сторону.

Ведь в самом деле он на то и студент, чтобы проблемы духовной жизни были ему ближе, чем практические социальные заботы. Наконец, и это совершенно точный признак: социальная деятельность студентов ни разу не принесла обновления понятий и оценок социальной деятельности вообще. Для общественности социальная работа по-прежнему означает своеобразное смешение долга и благотворительности каждого от дельного человека. Студенты не имели возможности четко определить свои душевные потребности, поэтому никогда еще не возникала действительно серьезно настроенная общность, а лишь корыстные объединения по обязанности.

Дух толстовства, который создал чудовищную пропасть между жизнью буржуазии и пролетариата, мысль, что служение бедным есть главная цель человечества, а не побочная задача в жизни студента, и здесь, именно здесь от него требуется все или ничего, – этот дух, выросший из идеи глубочайшего анархизма и монашеской общины, дух истинной, серьезной социальной работы, для которой при этом не требовалось детских попыток вживаться в психологию рабочих и простого народа, в студенческих общинах не прижился. Стремление превратить академическую общность в общность социальных работников потерпело поражение ввиду абстрактности и неопределенности предмета. Абсолютность намерения не нашла своего выражения, поскольку в этой общности она не встретила воли к абсолютности.

Симптоматичное значение попыток свободных, христианско-социалистических и других студенческих объединений в том, что двойственность, которую образуют университет и государство, они стремятся повторить в микрокосме университета в интересах своих жизненных и государственных амбиций. Они завоевали в университете право на все виды эгоизма и альтруизма, на большую жизнь, где все разумеется само собой, все, кроме радикального сомнения, глубокой принципиальной критики – самого необходимого для жизни, целиком посвященной строительству нового. Здесь речь не идет о противостоянии стремления к прогрессу свободных студентов и реакционной власти корпорации.

Как мы пытались показать и как видно по однообразию и мирному спокойствию общего состояния университета, свободные студенческие организации очень далеки от того, чтобы продемонстрировать обдуманное волевое, духовное начало. Ни по одному из вопросов, которые мы здесь затронули, их решающий голос до сих пор не прозвучал. Услышать его невозможно – из-за нерешительности. Их оппозиционность реализуется на плоской равнине либеральной политики. Развитие их социальных принципов застряло на уровне либеральной прессы. Свободными студентами не были продуманы важнейшие проблемы университета, поэтому горькой исторической реальностью стало то, что в официальных случаях именно корпорации, которыми идея академической общности была пережита и отвоевана, явились недостойными представителями студенческой традиции. В этих вопросах свободный студент вообще не обнаруживает более серьезной воли и большего мужества, чем корпорант, и его деятельность становится от этого едва ли не более опасной, поскольку она вводит в заблуждение и обманывает, потому что это буржуазное, не знающее дисциплины мелкотравчатое направление претендует на славу борца и освободителя в жизни университета.

Сегодняшнего студенчества не найти там, где идет борьба за расцвет нации, его нет на поле битвы за новое искусство, рядом с писателями и поэтами, у истоков религиозной жизни. Дело в том, что немецкого студенчества как такового просто не существует. И совсем не потому, что оно не принимает участия в новых, «самых современных» движениях, а в качестве студенчества вообще игнорирует их во всей их значительности, всегда и постоянно оставаясь в арьергарде общественного мнения и медленно продвигаясь по проторенной дороге; избалованный ребенок, испорченный и захваленный всеми партиями и союзами, покорный воле каждого и начисто лишенный того благородства, которое отличало немецкое студенчество еще сто лет назад, когда оно стояло в первых рядах борцов за лучшую жизнь.

Это искажение творческого духа и превращение его в дух профессиональный, которое мы наблюдаем повсюду, полностью охватило высшую школу и привело к изоляции ее от свободной творческой жизни. Очевидным и болезненным симптомом этого является кастовое презрение к ученым и художникам, чуждым и враждебным государству. Один из самых знаменитых немецких профессоров говорил с кафедры о «сочинителях из литературных кафе, по мнению которых христианство давно уже занимается какой-то ерундой». Тон и справедливость этих слов примерно равноценны. Еще более определенно, чем по отношению к науке, которая своей прикладной «применимостью» как бы демонстрирует непосредственно государственные тенденции, высшая школа, организованная таким образом, приступает к музам, пытаясь взять их голыми руками. Стремясь сориентировать на профессию, она неизбежно должна оставить в стороне непосредственное творчество как форму общности.

Действительно, враждебная отчужденность, полная неспособность школы к пониманию жизни требуют искусства, которое можно истолковать как отказ от непосредственного, ни с чем официальным не связанного творчества. У студентов с их инфантильной незрелостью это проявляется изнутри. С точки зрения эстетического чувства, может быть, самое заметное и неприятное внешнее проявление в высшей школе то, как механически реагируют студенты, слушая лектора. Как воспринимается то, что говорится с кафедры, можно было бы понять через академическую или софистическую культуру диалога. Но студенты далеки от этого, для них гораздо привычнее форма доклада, при этом не имеет значения, говорит учитель или ученик. Организация высшей школы основывается теперь не на продуктивности работы студентов, как когда-то задумали ее основатели. Они в основном представляли себе студента как учителя и ученика одновременно, как учителя, поскольку продуктивность означает полную независимость, взгляд на науку, а не на обучающего.

Там, где господствующей идеей жизни студентов является профессия и служба, там нет науки. Эта жизнь уже не может быть посвящена познанию, так как оно заставляет сойти с дороги бюргерской надежности. Она не может быть посвящена науке точно так же, как и жизни грядущих поколений. И все же эта профессия учить – пусть даже в совсем иных формах, чем сегодняшние, – непосредственно связана с самым глубоким постижением науки.

Эта опасная преданность науке и молодежи должна существовать в студенте как способность любить и стать основой его деятельности. Жизнь его должна следовать древним, он обучается науке у своих учителей, но не идет за ними в профессии. Он с легкостью отказывается от общности, которая связывает его с творящими, и может обрести общую форму только на основе философии. В каком-то смысле он должен быть одновременно творцом, философом и учителем, причем самым определенным и существенным образом. Из этого вытекают формы профессии и жизни. Общность творческих людей поднимает всякое обучение до универсальности – в форме философии.

Эта универсальность достигается не тем, что юристам читают лекции на литературные темы, а студентам-медикам – на юридические (иногда такие попытки предпринимаются), а тем, что общность предпринимает усилия и сама добивается того, что перед лицом всякого обособления специального обучения (которое сохраняется исключительно в связи с ориентацией на профессию), поверх всей этой активности предметной учебы, она сама остается общностью университета как таковой, создавая и охраняя философские формы общности, но не с постановками вопроса ограниченной, научной, специальной философии, а с метафизическими проблемами Платона и Спинозы, романтиков и Ницше.

Именно это, а не походы в социальные учреждения означало бы глубокую связь профессии с жизнью, правда с более значительной жизнью. И это помогло бы предотвратить превращение студента в копилку знаний. Это студенчество должно было бы окружить университет, который предлагает весь методический состав знаний вместе с осторожными, смелыми и вместе с тем точными попытками создания новых методов, подобно тому как толпы народа волнами окружают княжеский дворец как место, где постоянно происходит духовная революция, где вызревают новые проблемы широкого охвата, возможно еще неясные и неточные, но основанные иногда на более глубоком проникновении, чем научные постановки вопросов. В его творческой функции студенчество можно было бы рассматривать как гигантский трансформатор, который на основе философского осмысления способен превращать в научные проблемы те новые идеи, которые в искусстве и социальной жизни возникают раньше, чем в науке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 5 Оценок: 1


Популярные книги за неделю


Рекомендации