Электронная библиотека » Виктор Петелин » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 21 июня 2015, 22:00


Автор книги: Виктор Петелин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Между прочим, сымпровизированный Булгаковым конец сильно отличается от напечатанного. В телефонном варианте повесть заканчивалась грандиозной картиной эвакуации Москвы, к которой подступают полчища гигантских удавов. В напечатанной редакции удавы, не дойдя до столицы, погибают от внезапных морозов.

Вскоре после своей телефонной мистификации он повез меня на авторское чтение «Роковых яиц» в Большой Гнездниковский переулок, в дом Нирензее…

Чтение происходило, кажется, в квартире писателя Огнева. Здесь – чуть ли не вся литературная Москва. Его слушают стоя, сидя, в коридоре, в соседних комнатах. После читки начинается обсуждение – долгое и преимущественно хвалебное…

В другой раз где-то в переулке на Малой Никитской Булгаков читает главы из «Белой гвардии». Успех громадный.

Читает он, надо сказать, мастерски. Именно читает, а не играет, притом ведь, что прирожденный актер. Богатство интонаций, точный, скупой жест, тонкая ироничность… Домой возвращаемся на извозчике: он, я и незнакомая мне дама. Поздняя зимняя ночь. Сани нудно тащатся по спящим переулкам. Ноги мои совсем оледенели под жидкой извозчичьей полостью. У дома Пигит я выхожу. Булгаков едет провожать даму. Напоследок говорит мне вполголоса: «Дома скажите, что я там остался…» (Воспоминания о Михаиле Булгакове, с. 174–176.)

Возможно, Булгаков действительно импровизировал по телефону конец повести «Роковые яйца», но возможно, что память изменила Лёвшину, и он воспользовался ныне известным отзывом Горького о «Роковых яйцах»: «Булгаков очень понравился мне, очень, но он сделал конец рассказа плохо, – писал он М. Слонимскому 8 мая 1925 года, после выхода повести в свет. – Поход пресмыкающихся на Москву не использован, а подумайте, какая это чудовищно интересная картина!»

Думаю, что Булгаков и сам догадывался о возможностях сюжета, придуманного им. Но в публикацию повести вторгались такие силы, которые невозможно было преодолеть, и прежде всего страх перед цензурой…

В «Недрах» повесть приняли благосклонно, прочитал Зайцев, Вересаев «пришел в полный восторг», как вспоминает Зайцев, Ангарский был в Берлине, так что послали в набор без него…

Но вскоре Ангарский приехал, и Булгаков с горечью записывает 18 октября 1924 года, в субботу: «Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке“. Сегодня день потратил на то, чтобы получить сто рублей в „Недрах“. Большие затруднения с моей повестью-гротеском. Ангарский предложил мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру. В повести испорчен конец, п. ч. писал я ее наспех.

Вечером был в опере Зимина и видел „Севильского цирюльника“ в новой постановке. Великолепно. Стены вращаются, бегает мебель».

И действительно, театр Зимина стал Экспериментальным. По рецензии в журнале «Новая рампа» (1924, № 18) можно судить, что происходило на сцене в этот вечер: «Постановка от начала до конца динамична. „Человек и вещь“ одинаково кружатся в вихре интриги… Глубокоуважаемые столы, кресла, стулья, клавесин – все втянуты в активное участие… Даже стены (первый опыт использования вращающихся ширм-призм) в доме Бартоло вертятся от смеха и удовольствия, раскрываются и закрываются по ходу действия».

Эти сто рублей, полученные в «Недрах», и деньги, взятые «под расписку» у Е. Н. Тарновского, пошли, скорее всего, на аренду комнаты для совместного с Любовью Евгеньевной проживания. В ночь с 20-го на 21 декабря Булгаков записывает в дневнике: «…Около двух месяцев я уже живу в Обуховом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности, и 16-й год, и начало 17-го.

Живу я в какой-то совершенно неестественной хибарке, но, как это ни странно, сейчас я чувствую себя несколько более „определенно“. Объясняется это…»

Так мы и не узнаем, чем это объясняется, потому что следующая страничка дневника вырвана; но, сопоставив некоторые известные факты из его жизни, можем предположить: кончилось его противоречивое положение – женат на Белозерской, а жить приходилось в одной комнате с Татьяной Николаевной. И все потому, что не было денег на аренду комнаты даже в этой «совершенно неестественной хибарке».

И решился он на этот шаг, скорее всего, потому, что «Недра» заключили с ним договор на издание сборника рассказов и повестей, листов 8-10. В эти дни Булгаков написал письмо И. Кремлеву: «Милый Илья Львович! Я получил предложение, касающееся моей книги фельетонов. Поэтому очень прошу Вас вернуть мне рукопись, независимо от результатов редакторской оценки. Пришлите мне рукопись в Москву как можно скорее (у меня нет 2-го экземпляра). Москва, Обухов (Чистый) пер., дом 9, кв. 4. Михаил Афанасьевич Булгаков.

Ваши книги у меня в целости. Я их Вам верну на днях».

Переезд из 34-й квартиры по Большой Садовой, 10, в квартиру 4 по Обухову переулку, 9, прошел вроде бы безболезненно и просто. «Однажды в конце ноября, то ли до именин своих, то ли сразу после, Миша попил утром чаю, сказал: „Если достану подводу, сегодня от тебя уйду“. Потом через несколько часов возвращается: „Я пришел с подводой, хочу взять вещи“. – „Ты уходишь?“ – „Да, ухожу насовсем. Помоги мне сложить книжки“. Я помогла. Отдала ему все, что он хотел взять. Да у нас тогда и не было почти ничего… Потом еще мадам Манасевич (мать В. Лёвшина. – В. П.), наша квартирная хозяйка, говорила мне: „Как же вы его так отпустили? И даже не плакали!“ Вообще в нашем доме потом долго не верили, что мы разошлись, – никаких скандалов не было, как же так?… Но мне, конечно, долго было очень тяжело. Помню, я все время лежала, со мной происходило что-то странное – мне казалось, что у меня как-то разросся лоб, уходит куда-то далеко-далеко… Ну вот, а на другой день, вечером, пришел Катаев с бутылкой шампанского – в этот день должна была прийти сестра Михаила Леля, он за ней ухаживал. Тут звонок. Я думала – Леля. А это пришел Михаил, с Юлей Саянской. Сидели все вместе. Не помню уж, пили это шампанское или нет» – так много лет спустя рассказывала Татьяна Николаевна М. Чудаковой о тех тяжких для нее днях.

И это как раз в то время, которое она так долго ждала: принят роман «Белая гвардия», прочитана и сдана корректура первой части романа, в производстве повесть «Роковые яйца», готовится к сдаче в набор первая книга повестей и рассказов… Для сборника «Писатели» написал «Автобиографию»: «…В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни.

В берлинской газете „Накануне“ в течение двух лет писал большие сатирические и юмористические фельетоны.

Не при свете свечки, а при тусклой электрической лампе сочинил книгу „Записки на манжетах“. Эту книгу у меня купило берлинское издательство „Накануне“, обещав выпустить в мае 1923 года. И не выпустило вовсе. Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен. Напечатал ряд рассказов в журналах в Москве и Ленинграде.

Год писал роман „Белая гвардия“. Роман этот я люблю больше всех других моих вещей».

Но роман, повесть, книжка – все это еще впереди, а пока он продолжает работать в «Гудке», писать фельетоны…

«Увертюра Шопена», «Колыбель начальника станции», «Не свыше», «Рассказ про Поджилкина и крупу», «Библифетчик», «По голому делу»…

Если раньше Булгаков с наслаждением высмеивал невежество, чванство, бескультурье, неграмотность и другие человеческие пороки, то сейчас он, продолжая писать разоблачительные фельетоны, уже не испытывает того возбуждения, которое должен испытывать фельетонист. Не раз он признается в дневнике, что работа в «Гудке» его тяготит, потому что фельетоны его начинают мельчать, утрачивая свою обобщенность, как раньше, работает над ними как бы нехотя, из-под палки: он должен в месяц написать несколько фельетонов, обязательных, по заданию редакции.

Вот передали ему письмо рабкора, до поры до времени оно лежит спокойненько на столе Булгакова, но появляется в «Известиях» статья наркома здравоохранения Н. А. Семашко с резким осуждением голых мужчин и женщин, которые разгуливают по Москве с лозунгами «Долой стыд!» на ленте через плечо, пытаются даже входить в трамвай в столь непотребном виде: «подобное поведение необходимо самым категорическим образом осудить со всех точек зрения», с гигиенической, с нравственной, никакой в этом «революционности» нет, одна глупость. «Поэтому я считаю абсолютно необходимым немедленно прекратить это безобразие, если нужно, то репрессивными мерами». В редакции, конечно, читают статью Семашко, выводы газеты. И естественно, редактор четвертой полосы «Гудка» призывает Булгакова откликнуться на злобу дня. Булгаков тянет с исполнением заказа. Пока лишь записывает в дневнике: «12 сентября. Пятница. Яркий солнечный день. Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо „Долой стыд“. Влезали в трамвай. Трамвай останавливали, публика возмущалась»…

И только 11 октября 1924 года Булгаков откликнулся на письмо тов. Пивня, который спрашивает редакцию: действительно ли в Москве появились голые люди и правда ли, что они собираются приехать на станцию Гудермес С. – К. ж. д. с поездом № 12 в 18 часов… На станцию, хоть их и осуждают, посмотреть на них собрались чуть ли не все жители.

Ответ Булгакова был предельно кратким: «Сообщите гудермесцам, что поступки голых надо понимать как глупые поступки.

Действительно, в Москве двое голых вошли в трамвай, но доехали только до ближайшего отделения милиции.

А теперь „общество“ ликвидировалось по двум причинам: во-первых, милиция терпеть не может голых, а во-вторых, начинается мороз.

Так что никого не ждите, голые не приедут. Ваш М. Б.».

И это после «Дьяволиады», «Роковых яиц», романа «Белая гвардия»?

Или «Проглоченный поезд», «Стенка на стенку», «Новый способ распространения книги», «Смуглявый матерщинник», «Рассказ рабкора про лишних людей», «Под мухой»… Фиксация каких-то печальных фактов действительности – пьянства, невежества, безграмотности – и назидательный вывод: «Дорогой Шурка! Видите, какой про вас начали рассказ. Сидя здесь, в Москве, находясь вдалеке от вас и не зная вашего адреса, даю вам печатный совет: исправьтесь, пока не поздно, а то иначе вас высадят и с той низшей должности, на которую вас перевели» («Гибель Шурки-уполномоченного», 16 ноября).

Все те же легкие, насыщенные диалоги, меткие характеристики, точный, богатый язык… Но где ж тут проявиться писательскому воображению? А его тянуло к созданию вымышленного мира, где автор становится господином и действующих лиц, и событий, с ними происходящих, как в «Дьяволиаде» и «Роковых яйцах», как в «Похождениях Чичикова» и «Ханском огне»…

«Ханский огонь», с каким удовольствием он работал над этой коротенькой повестью.

А ведь все началось необычно просто… Выдалась у всех сотрудников четвертой полосы свободная минутка, и, по обыкновению, о чем-то заспорили, о современных поэтах и прозаиках, о современном международном положении, о своих учителях и кумирах… Чаще всего вспоминали О. Генри как образец рассказчика и новеллиста, которого читать всегда интересно, потому что так остроумно завяжет интригу, что только в конце читатель узнает результаты, чаще всего неожиданные. В. П. Катаев, признанный рассказчик и новеллист, начавший печатать рассказы с 1914 года, строго осудил всех современных рассказчиков: «Пишут плохо, скучно, никакой выдумки.

Прочитаешь два первых абзаца, а дальше можно не читать. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до последней точки».

И разгорелся с новой силой спор. Бранили современных писателей, рассказывали невыдуманные истории, которые поражали своей простотой и необъяснимой с точки зрения здравого смысла фантастикой.

– Вспоминаю один эпизод из жизни нашего уезда, поразивший своей неправдоподобностью, о чем до сих пор толкуют мои земляки… Года три-четыре тому назад, когда в крестьянстве было сильное брожение и порой они чувствовали себя полными хозяевами в уезде, жгли помещичьи усадьбы, растаскивали утварь, мебель, уводили скот, но редко этот грабеж приносил кому-нибудь радость, – все собравшиеся со вниманием слушали заведующего четвертой полосы И. Овчинникова, – никто не мог понять другого… Один богатый мужик, нажившийся во время Гражданской войны, неожиданно для всех собственноручно спалил свой хутор, зарезал пять племенных баранов и, пьяный, пришел с косой на конюшню резать сухожилия жеребцам-производителям. Тут голубчика и сцапали его же бывшие конюхи.

– Мужик-то ладно, допился до белой горячки, вот и спалил, это бывает, особенно в то время… А я видел незадолго до Февральской революции, как сгорел помещичий дом со всем содержимым, – медленно заговорил Булгаков. – Вот что было страшно и совершенно необъяснимо… Говорили, что по неосторожности сторожа… Но уже чувствовалось в округе настроение мужиков, особенно тех, кто пришел с фронта, раненные, обозленные, они уже тогда вышли из подчинения всяким властям, зло косились на богатый помещичий дом с его обитателями, я был знаком с сыновьями помещика, чудесные люди, тихие, умные, один из них служил врачом, как и я, а другой – председателем уездной земской управы. Горел большой помещичий дом, виден пожар был всей округе… Ликовали и радовались только ваши Платоны Каратаевы, ваш народ-богоносец…

Последние фразы Булгакова слышал и только что вошедший Юрий Олеша. Все присутствующие сразу почувствовали, что опоздавший был несколько навеселе, какая уж тут работа, посыпались шутки, остроумные и хлесткие, по адресу собрата по перу. Юрий Олеша отвечал тем же. Посыпались каламбуры по адресу всех присутствующих.

Наконец Юрия Олешу водрузили на стол и потребовали от него мгновенных стихотворных импровизаций на злободневные темы… Эпиграммы на присутствовавших так и сыпались…

– А почему ты Булгакова обходишь?! – крикнул кто-то.

– Давай на Булгакова!

Олеша задумался, потом, пробормотав вроде бы про себя несколько слов, уверенно проговорил:

 
Булгаков Миша ждет совета…
Скажу, на сей поднявшись трон:
Приятна белая манжета,
Когда ты сам не бел нутром!..
 

Опытные журналисты сразу почувствовали недоброе и заявили протест против явной провокации, «предательского намека», «скрытого доноса и самого наглого вызова», потребовав от Булгакова ответа тоже в стихах-экспромте… Булгаков растерялся, такого он не ожидал от того, кто клялся не раз ему в любви и дружеских чувствах, а тут явное предательство, хоть и в шуточной форме.

– Так требуете от меня ответа?! Хорошо! В детстве и юности я тоже баловался стихами, попробую…

 
По части рифмы ты, брат, дока, —
 

начал Булгаков.

 
Скажу Олеше-подлецу…
Но путь… но стиль… но роль.
 

Кто-то возражает против «подлеца», «дикий рев голосов» поддерживает: «Подлецу – долой!»

Булгаков соглашается с публикой: ладно, переделаем… И вновь начал декламировать:

 
По части рифмы ты, брат, дока, —
Скажу я шутки сей творцу,
Но роль доносчика Видока
Олеше явно не к лицу!..
 

Все собравшиеся почувствовали себя неловко: эти шутки, эти перепалки до добра не доведут… И быстро стали расходиться.

Вдогонку расходившимся Олеша начал просить извинения у Михаила Афанасьевича:

– Я, кажется, малость загнул?

Но неприятный осадок на душе все же остался…

И. Овчинников от нечего делать сидел за своим столом и записывал эти импровизации, «куски и варианты возникающих стихов, колонки рифм, подсказы и замечания слушателей».

«Живые эти записи валялись у меня в нижнем ящике стола вместе с другими такими же ненужными бумагами, – вспоминал И. Овчинников. – Но случился какой-то переезд. Ящики столов пришлось освобождать. И тут вместо того, чтобы выбросить заметки в мусорную корзину, я выбрал их и наскоро, так сказать, „кодифицировал“, свел, как сумел.

Твердо знаю одно: сама вольная, веселая атмосфера сеансов показана достаточно правдоподобно…» (Воспоминания о Михаиле Булгакове, с. 131–144.)

Рассказанное И. Овчинниковым и свои собственные воспоминания о барской усадьбе Муравишники, где он бывал в 1916–1917 годах, посещение барских усадеб в Архангельском и Кускове – все это как-то слилось в одно стремление написать интересное, захватывающее повествование, чтобы по завязке не развязали все действие, чтобы по первым строкам не догадались о последних, как у О. Генри.

«Антонов огонь» – там первоначально назвал повесть Булгаков. И действие происходило во время революции, когда почти все было непредсказуемо. Так что ничего вроде бы удивительного и не было в деревне: мужики никому не подчиняются, помещик сбежал, оставив имение на произвол мужикам и дворне. Все растащили и разорили. И когда у водовоза Архипа началась гангрена – антонов огонь, то даже лошади не оказалось в усадьбе, чтобы послать за врачом. А ночью вернулся хозяин, князь Антон, и поджег усадьбу. Вот этот пожар и есть «Антонов огонь», о котором до последней строчки никто не догадывается, сосредоточив свое внимание на антоновом огне водовоза Архипа. Но этот замысел не удовлетворил Булгакова. И он еще не раз, по обыкновению своему, переделывал повесть, доводя ее до того уровня, когда он оставался доволен, на эти произведения он не жалел времени, это было подлинным…

Первоначальный замысел Булгаков оставил потому, что не оказалось «мостика» в современность, а так хотелось показать не только трагедию, но и зло посмеяться над современностью, над теми, кого он так хлестко высмеивал на страницах «Накануне» и «Гудка».

И прежде всего привлекают внимание три образа – старика Ионы Васильевича, преданного и верного слуги князей Тугай-Бег-Ордынских; Семена Ивановича Антонова, прозванного Ионой Голым, и князя Антона Иоанновича, приехавшего из-за границы, чтобы посмотреть на свою усадьбу-дворец и взять нужные ему документы, хранившиеся в кабинете. Особенно удачен образ Ионы…

Ничто вроде не предвещает трагического развития сюжета. Правда, заболела руководительница-экскурсовод, пришлось старику Ионе Васильевичу принимать гостей в приемный день. Да, Цезарь завыл среди бела дня, быть беде, собаки воют к покойнику. Не впервой ему принимать посетителей, проведет по всем комнатам и залам, покажет портреты, расскажет все, что ему известно о князьях… Только вот как бы не украли чашки, картины-то не украдешь, видно будет, а чашки… «Чашки самое главное. Ходят, ходят разные… Долго ли ее… Возьмет какой-нибудь в карман, и поминай как звали. А отвечать – кому? Нам…» Дуняша присмотрит, пообещала больная руководительница. Так в сопровождении уборщицы Дуньки и повел старый камердинер Иона экскурсантов по дворцу. Все прошло бы, как обычно, молодые юноши и девушки разношерстной толпой проходили по залам, удивлялись, спрашивали, он рассказывал, что знал. Но на этот раз все складывалось неудачно: среди приехавших оказался «немолодой лет сорока, сразу поразивший Иону. Человек был совершенно голый, если не считать коротеньких бледно-кофейных штанишек, не доходивших до колен и перетянутых на животе ремнем с бляхой „1-е реальное училище“, да еще пенсне на носу, склеенное фиолетовым сургучом. Коричневая застарелая сыпь покрывала сутуловатую спину голого человека, а ноги у него были разные – правая толще левой, и обе разрисованы на голенях узловатыми венами.

Молодые люди и девицы держались так, словно ничего изумительного не было в том, что голый человек разъезжает в поезде и осматривает усадьбы, но старого скорбного Иону голый поразил и удивил.

Голый между девушек, задрав голову, шел от ворот ко дворцу, и один ус у него был лихо закручен, и бородка подстрижена, как у образованного человека…». Да и Цезарь на голого залаял… Иона сразу же определил свое отношение к вою собаки: «Ежели кто помрет, то уж пущай этот голый». Так и обходили они дворец, препираясь, не скрывая взаимной антипатии: голый все время показывал свою «образованность», а Иона то и дело вступался за своих князей, которым он прислуживал всю жизнь и от которых ничего плохого не получал. Обратил он внимание и на «пожилого богатого господина-иностранца, в золотых очках колесами, широком светлом пальто, с тростью», но не признал в нем своего князя Антона, ослабел глазами, да и князь переменился за столько-то лет разлуки.

Князь все слышал, что говорил голый… А когда вошел в свой кабинет и узнал, что написал в своей тетради о князьях Александр Абрамович Эртус «из комитета», то сердце его вскипело от ненависти ко всем этим временщикам… Иона испытывал «боль, обиду и стеснение сердца, когда проходила вереница чужих ног по коврам, когда чужие глаза равнодушно шарили по постели». Князь Антон бескомпромиссен: это хорошо, что дворец цел, что его охраняют, водят экскурсии, но этого Эртуса он повесит «вон на той липе», «а рядышком – вот того голого». «Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе… Ты слышал, что он сказал про княгиню-мать?

Слышал?» Князь готов был убить голого за его оскорбления, но сдержался потому, что у него была цель – взять в кабинете очень важные для него документы. А револьвер был, характер горячий, но сдержался, нашел в себе силы… Может, и не стал бы он поджигать дворец, если б не эти негодяи – Эртус и голый. Взял бы документы и скрылся, «незабытыми тайными тропами нырнул» бы «во тьму». Но не разум, а слепая ярость руководила его последними во дворце поступками, и он с наслаждением поджег сначала рукопись Эртуса, потом княжескую постель, на которой спали его предки и которая вызывала всегда сальные насмешки у новых хозяев жизни: «По живой моей крови, среди всего живого шли и топтали, как по мертвому». Этого князь не мог простить… «Все кончено. Лгать не к чему. Ну так унесем же с собой все это, мой дорогой Эртус». И только тогда, когда загорелась княжеская постель, сказал себе: «Теперь надежно».

Мало кто в Париже в это время надеялся на возвращение на Родину триумфатором. Побывав на Родине, понял это и князь – вешать Эртуса и голого на Красной площади ему не придется. Так пропади все пропадом, в том числе и все надежды…

Этим повествованием Булгаков был доволен, особенно образом Ионы Васильевича, да и голый получился отвратительным, чего и добивался он, хотя это впечатление удалось передать читателю ненавязчиво, объективными средствами художественного слова.

Наконец-то опубликован рассказ «Богема»… Так и не удалось напечатать целиком «Записки на манжетах», пришлось это повествование о житье-бытье во Владикавказе и поездке в Тифлис давать как самостоятельный рассказ, хотя, конечно, было бы лучше, если б он продолжал «Записки на манжетах». Но приходилось смиряться, приспосабливаться к литературной ситуации… Хорошо, что литературой руководили все еще разные по своим вкусам и обычаям люди: то, что не нравилось одному редактору, неожиданно приводило в восторг другого. Как же этим не воспользоваться, не меняя, в сущности, главного… Так и в «Богеме»: как написано, так и опубликовано, лишь долго пришлось искать этот журнал «Красная нива», хоть бы не закрылся, как многие журналы, не успев по-настоящему заявить о себе.

В дневнике 4 января 1925 года Булгаков записал:

«…Сегодня вышла „Богема“ в „Красной ниве“, № 1. Это мой первый выход в специфически советской топкой журнальной клоаке. Эту вещь я сегодня перечитал, и она мне очень нравится, но поразило страшно одно обстоятельство, в котором я целиком виноват. Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно. Подхалимством веет от этого отрывка (отрывок из „Записок на манжетах“. – В. П.), кажется, впервые с знаменитой осени 1921 г. позволю себе маленькое самомнение и только в дневнике, – написан отрывок совершенно на „ять“, за исключением одной-двух фраз („Было обидно“ и др.)».

И вообще дневник – богатый источник для подлинной реконструкции творческой биографии М. А. Булгакова; после его публикации глубже понимаешь его характер, образ мыслей, ход его размышлений; по этим записям, хоть и беглым, но достаточно откровенным, лучше понимаешь его отношения с писателями, близкими, друзьями, знакомыми, которые не остаются неизменными, раз и навсегда зафиксированными. За эти три-четыре года можно проследить значительную эволюцию его взглядов и взаимоотношений с разными лицами, с которыми он общается.

Особый интерес представляют записи, выражающие его отношение к «Накануне» и сменовеховцам, приехавшим из Берлина в Москву. Ночью 27 августа 1923 года Булгаков записывает, что присутствовал на лекции профессора Ключникова, Алексея Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского (He-Буквы). «В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой говорил о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева.

Книжки до сих пор нет.

„Гудок“ изводит, не дает писать».

В воскресенье, 2 сентября, следует запись: «…Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому. Он сегодня был очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно обращаться с молодыми писателями.

Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.

Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать школу. Он стал даже немного теплым.

– Поклянемся, глядя на луну…

Он смел, но он ищет поддержки и во мне, и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны.

Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, присяду».

На следующий день, в понедельник, 3 сентября, Булгаков продолжает все те же темы:

«После ужасного лета установилась чудная погода. Несколько дней уже яркое солнце, тепло.

Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок“ и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день.

Жизнь складывается так, что денег мало, живу я, как и всегда, выше моих скромных средств. Пьешь и ешь много и хорошо, но на покупки вещей не хватает. Без проклятого пойла – пива не обходится ни один день. И сейчас я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым, Калменсом и, конечно, хромым „капитаном“, который возле графа стал как тень…

Толстой рассказывал, как он начинал писать. Сперва стихи. Потом подражал. Затем взял помещичий быт и исчерпал его до конца. Толчок его творчеству дала война».

9 сентября, воскресенье, еще одна важная запись: «Сегодня опять я ездил на дачу к Толстому и читал у него свой рассказ. Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал „Звезда“ со своим предисловием. Но меня-то самого рассказ не удовлетворяет.

Уже холодно. Осень. У меня как раз безденежный период. Вчера я, обозлившись на вечные прижимки Калменса, отказался взять у него предложенные мне 500 рублей и из-за этого сел в калошу. Пришлось занять миллиард у Толстого (предложила его жена)».

«26 октября. Пятница. Вечер. Я нездоров, и нездоровье мое неприятное, потому что оно может вынудить меня лечь. А это в данный момент может повредить мне в „Гудке“. Поэтому и расположение духа у меня довольно угнетенное.

Сегодня я пришел в „Гудок“ рано. Днем лежал…

Интересно: Соколов-Микитов подтвердил мое предположение о том, что Ал. Дроздов – мерзавец. Однажды он в шутку позвонил Дроздову по телефону, сказал, что он Марков 2-й, что у него есть средства на газету, и просил принять участие. Дроздов радостно рассыпался в полной готовности. Это было перед самым вступлением Дроздова в „Накануне“. Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь „Накануне“, никогда бы не увидели света ни „Записки на манжетах“, ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой.

Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее…»

Мелькают дни, мелькают события, Булгаков интересуется внешней и внутренней политикой правящей партии, порой иронически, порой саркастически описывает происходящее на его глазах. Мало утешительного и мало надежд на улучшение его положения в обществе. Человек с его взглядами, независимый и неподкупный человек, может оказаться в безнадежном положении. Вот почему он тоскливо смотрит в свое будущее, а тут еще привязалась болезнь: опухоль за ухом, дважды ее оперировали, доктор уверяет, что это не злокачественная опухоль, но предчувствие неблагополучия пугает его. Тем более, что рухнули надежды на издание «Записок на манжетах» в издательстве «Накануне»; часто приходится выслушивать отказы напечатать тот или иной фельетон, уж не говоря о повестях, которые у него уже созрели в голове; как дальше работать, если «наглейший Фурман», представитель газеты «Заря Востока», потерял два его фельетона и отказывается ему заплатить за них; как дальше существовать, если приходится чуть ли не каждый день ходить по редакциям и предлагать свои фельетоны: забракуют в одной редакции, несет в другую, и так каждый день он бегает в поисках средств к существованию, где выпросит десятку, где двадцатку под расписку, под ручательство, что отработает, напишет фельетон или очерк… «Кошмарное существование» продолжалось почти и весь 1924 год… То возникают надежды напечатать роман, то рушатся эти надежды; то пообещают напечатать «Роковые яйца», то откажут или выбросят двадцать лучших мест из повести…

Но Булгаков не сдается. «Лучше смерть, чем позор!» – кричит герой его повести, бросаясь с десятого этажа вниз.

А в это время приехавшие накануневцы полностью, с потрохами, продались верховным властям, продались, лишь бы оказаться в почете у власть имущих… И. М. Василевский, бывший муж Любови Евгеньевны, затеял издание серии «Вожди и деятели революции», но самое удивительное – Яков Блюмкин, левый эсер, убийца Мирбаха, будет писать книгу «Дзержинский»; «старый, убежденный погромщик, антисемит пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его „защитником свободы печати“. Немеет человеческий ум…» Булгакову претит вот эта неразборчивая в средствах достичь какого-то комфорта приехавшая эмигрантская интеллигенция. Булгаков остро ощущает, как эти приехавшие «страшно слабеют», не привыкшие, как он, к погоне за куском хлеба, сразу начинают заигрывать с властями, терять чутье и чувство собственного достоинства… Бобрищев-Пушкин взялся написать книгу о Володарском…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации