Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Много говорил о Бриках.
– Лиля меня не любила. У нее в комнате висело масло: Лиля обнаженная, в натуралистической манере. Однажды она сделала мне предложение в прямой форме. Я не согласился: Эльза была лучше. Эльза, когда я с ней был в первый раз, удивилась: “Я не думала, что ты такой специалист”. Длинного романа не было. Были встречи. Когда встретились после “Zоо”, она сказала: “Теперь это получается у тебя хуже”.
У Бриков деньги вносил один Маяковский. Они его высасывали. У Лили был богатый отец, у Осипа – тоже. Они привыкли жить хорошо. Я Брика не любил – в этом и перед ним виноват. Лиля не любила меня. Боялась, что знакомство со мной повредит ей в глазах одной организации. В каменной пристройке они поселили Катаняна. Потом он вполз в квартиру. (Запись про Бриков заканчивается непонятной отрывочной фразой: “Брик – ослиная челюсть”.) (28 марта 1984 г.)
Добавляю про Брика из другого разговора.
– У отца Брика был дом на Арбате. Смотрел на площадь и улицу. Был двухэтажный, но занимал целый квартал. Отец Брика был очень богатый человек. Поэтому у Осипа всегда были деньги. Это ему мешало работать. А он был умный, очень знающий человек. Он был логический, невдохновенный. Мы называли его “губернатор захваченных территорий”. Он давал деньги на наши первые сборники. У него был знак ОМБ – еще до того, как он что-либо издал (1 июня 1975 г.).
Тогда, в марте, когда возил статью, я провел в Переделкине почти весь день. Под вечер сказал, что раз к моим писаниям здесь относятся снисходительно, то прочту свое стихотворение “Старик”. Чтоб было понятно дальше, вынужден привести вторую его половину.
…Быт тек российским сладким сном.
Ох, мелкая печать,
И различается с трудом,
И надо ль различать?
Как долговечен человек —
Как тот газетный лист.
Встречал двадцатый новый век
Веселый гимназист.
К нему принес я пыль газет
И их страниц печаль,
Что ничего того уж нет
И никому не жаль.
Не жалко было и тогда,
И скучно стало им.
…В восьмидесятые года
Со стариком сидим.
“Бросали бомбы?” – “Да, бросал.
А может – лишь хотел.
Не все ль равно, с чего пошло,
С желаний или дел?..
Статья, иль бомба, или стих,
А результат – един.
Все, все работало на них.
Все шло в котел один.
Все в нем кипели – все как есть…”
“Все?” – “Да. Казалось нам —
Культуру надо делать здесь,
Идти к большевикам.
И повязали всех одним,
Теперь – уже навек…”
Со стариком вдвоем сидим,
И истекает век.
В его глазах стоит печаль
И стынет века взвесь.
И тех ему немного жаль,
Кто остается здесь.
Последнюю строфу читать явно не стоило.
В.Б. промолчал – может, потому, что мы были не одни. Но через час или полтора посреди другого разговора вдруг сказал:
– Вы говорите: шли к большевикам. Шли. Они обещали, что все будет быстро. Это нравилось. У кого был темперамент.
Им было не важно настоящее – они хотели сорвать ставку истории.
Звали. Можно было работать. Кто хотел работать. Мог ждать тот, кто не хотел.
Всеволод (Вс. Иванов) говорил: большевиков предпочитаю за энергию.
Мир менялся. Искусство менялось. Это было интересно.
Эйзенштейн говорил: есть два искусства – советское и большевистское. Он забыл: есть третье. (После паузы.)
Я не сидел. Ни разу. И выжил. Это почти чудо. Вы правы – не осталось никого. (В начале были строки: “…одна / Сквозит сосна, / А дальше – перерыв. / С боков – лишь ветра синева, / Все рядом с ней – подрост. / Совсем одна, давно одна…”) Совсем никого.
Заплакал. Заключительную строфу читать, конечно, было жестоко.
Одна из последних фраз, которые я слышал от него в больнице. Я уже уходил. Он долго смотрел на меня, потом сказал:
– Тынянов умер. Эйхенбаум умер. Оксман умер. Все умерли.
Под конец надо сказать о позднем Шкловском и ОПОЯЗе.
Когда вышел тыняновский том, мы с М. Ч. сразу принесли его Шкловскому.
Обрадовался, стал листать, читать – в секунды целые страницы (он это умел).
– Шкловского много. Сколько у вас на этот том ушло?
– Пять лет с лишним.
– Успели состариться. Но вы их переупрямили.
Наткнулся на свои слова из письма Б. Эйхенбауму 1940 г., гордые слова: “Когда будут промывать библиотеки, окажется, что книги наши тяжелы, и они лягут, книги, золотыми, надеюсь, блестками, и сольются вместе, и нам перед великой русской литературой, насколько я понимаю дело, не стыдно”.
– Хорошо писал. А то, что многое идет от Бодуэна, сейчас чувствуется? Якубинского много? Не очень? Из него сделали сначала марксиста, потом марриста, потом профессора – так он и кончился. А с него начинался ОПОЯЗ.
Хороший сборник. (С завистью.) Мне бы такой.
– В.Б., – сказали мы уходя, – вам мы эту книгу дарим среди первых, потому что знаем, что вы один из двух или трех человек в мире, кого она так порадует.
– Да. Дайте я вас поцелую. (Прослезился.) И надпись хорошая (28 февраля 1977 г.).
А надпись М. Ч. придумала такую: “Основателю ОПОЯЗа опоязоведы с опоязолюбовью”.
В юбилейных речах, в статьях издавна многие (почему-то главным образом друзья) говорили и говорят об отходе Шкловского от идей ОПОЯЗа, его “преодолении” и т. п. Конечно, он провоцировал на это сам. Не раз, поддавшись требованиям или спеша навстречу им, публично осуждал “ошибки” ОПОЯЗа, утверждал, что изменяется, “не устал расти”. Но у меня всегда было стойкое ощущенье, что мыслил он по-прежнему в категориях изобретенного им формального метода. Точнее, его мышление распадалось как бы на две несоединимые сферы – одну “формальную”, другую – нет. В последнем роде им написано немало – во всяком случае, Шкловский с тридцатых годов честно пытался это делать. Но как-то плохо удавалось, все время срывался. Недаром его оппоненты (если можно назвать этим словом большую часть раздраженных или злобных его критиков) не верили ни в его отречения, ни в его социологию.
Я мог бы привести десятки его высказываний совершенно опоязовских. Их можно найти и в любой из его последующих книг – даже послевоенных, хотя легко себе представить (да и известно), какую редактуру (и авторедактуру) они проходили. Высказывания эти очень интересны: некие знаки того, как бы развивалась формальная школа, если б она нормально развивалась.
– Моя лучшая статья – “Искусство как прием”. Ее переводят сейчас во всех странах. Я написал ее в двадцать два года. Сколько? Дней пять. Но были закладки. Сам не знаю, как написал (20 мая 1971 г.).
По поводу эволюции литературы:
– Эволюции как улучшения нет. Есть другая. Такая. Искусство не одноэтажно: есть рыбы и птицы, каждые занимают свое место. Иногда меняются местами.
Хвоя и листва растут в одно и то же время. Все есть одновременно. Но соотношение переосмысливается.
– В.Б., вы и Тынянов, – говорю я провоцирующе, – так много писали о литературной борьбе. Могу даже процитировать: “Различные способы создания художественных вещей, различные художественные формы не существуют одновременно”. Это в “Ходе коня”. А теперь вы все время говорите о сосуществовании разных типов ви́дения.
– Сосуществование тоже нельзя отрицать. Часто кажется, что смена. А на самом деле – амбар с набором всего. Каждый приходит и когда надо – берет.
Сосуществует несколько систем искусства – рядом. Одно наступает, но второе не уничтожается.
Это хорошо видно в архитектуре – разные архитектурные формы сосуществуют. Например, в Ленинграде.
Пушкин описал украинскую ночь. Но Гоголь говорит: “Нет, вы не знаете украинской ночи!” И описывает ее заново. Мир Гоголя живет рядом с украинским миром Пушкина.
Было две линии. Тынянов показал это в “Архаистах и Пушкине”. Но они прочерчивались в одно время. И были не изолированы.
В искусстве прежде существовавшая система отвергается. Отбрасывается все сделанное. Но оно продолжает существовать (22 апреля 1983 г.).
Я не помню случая и не записал ни одного его слова, ставившего под сомненье направление работы ОПОЯЗа или его деятельность. К ОПОЯЗу он относился с нежностью, как к своему детищу, первые шаги которого он видел, с которым пережил детские болезни и его цветущую молодость, видел его преждевременный конец и насильственное забвение, дожил до его всемирной славы.
За несколько месяцев до смерти В.Б. подарил мне фотографию, на обороте которой написал:
29 марта 1984 г.
Это я, Виктор Шкловский.
Мне он не нравится.
Но ОПОЯЗ был и не умер.
Виктор Шкловский, старик, будет говорить.
Вспоминать тяжело, потому что в ушах начинает звучать знакомый голос:
– Приходите. Поговорим об ОПОЯЗе.
Zoo, или Письма не о любви
Посвящаю “ZOO” Эльзе Триоле и даю книге имя “Третья Элоиза”
Предисловие автора
Книжка эта написана следующим образом. Первоначально я задумал дать ряд очерков русского Берлина, потом показалось интересным связать эти очерки какой-нибудь общей темой. Такой темой я взял “Зверинец” (“Zoo”), заглавие книги уже родилось, но оно не связало кусков. Пришла мысль сделать из них что-то вроде романа в письмах.
Для романа в письмах необходима мотивировка – почему именно люди должны переписываться. Обычная мотивировка – любовь и разлучники. Я взял эту мотивировку в ее частном случае: письма пишутся любящим человеком женщине, у которой нет для него времени. Тут мне понадобилась новая деталь: так как основной материал книги не любовный, то я ввел запрещение писать о любви. Получилось то, что я выразил в подзаголовке “Письма не о любви”.
Тут книжка начала писать себя сама, она потребовала связи материала, то есть любовно-лирической линии и линии описательной. Покорный воле материала, я связал эти вещи сравнением: все описания оказались тогда метафорами любви.
Женщина – та, к которой пишутся письма, – приобрела облик, облик человека чужой культуры, потому что человеку твоей культуры незачем посылать описательные письма. Я мог бы внести в роман сюжет, например описания судьбы героя. Но никто не поклоняется тем идолам, которых он сам делает. К сюжету обычного типа у меня то же отношение, как у зубного врача к зубам.
Я построил книжку на споре людей двух культур; события, упоминаемые в тексте, проходят только как материал для метафор.
Это обычный прием для эротических вещей: в них отрицается ряд реальный и утверждается ряд метафорический. Сравните с “Заветными сказками”.
Берлин, 5 марта 1923 года
Эпиграф
ЗверинецО Сад, Сад!
Где железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку.
Где немцы ходят пить пиво.
А красотки продавать тело.
Где орлы сидят подобны вечности, оконченной сегодняшним, еще лишенным вечера днем.
Где верблюд знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая.
Где олень лишь испуг, цветущий широким камнем.
Где наряды людей баскующие.
А немцы цветут здоровьем.
Где черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а клюв – осенней рощице, – немного осторожен для него самого.
Где синий красивейшина роняет долу хвост, подобный видимой с Павдинского камня Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все это разнообразно оттенено от неровностей почвы.
Где обезьяны разнообразно сердятся и выказывают концы туловища.
Где слоны, кривляясь, как кривляются во время землетрясения горы, просят у ребенка поесть, влагая древний смысл в правду: есть хоцца! поесть бы! и приседают, точно просят милостыню.
Где медведи проворно влезают вверх и смотрят вниз, ожидая приказания сторожа.
Где нетопыри висят подобно сердцу современного русского.
Где грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозою.
Где низкая птица влачит за собою закат, со всеми углями его пожара.
Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого магометанина и читаем сущность Ислама.
Где мы начинаем думать, что веры – затихающие струи волн, разбег которых – виды.
И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть Бога.
<…>
Где полдневный пушечный выстрел заставляет орлов смотреть на небо, ожидая грозы.
Где орлы падают с высоких насестов, как кумиры во время землетрясения с храмов и крыш зданий.
<…>
Где утки одной породы подымают единодушный крик после короткого дождя, точно служа благодарственный молебен утиному – имеет ли оно ноги и клюв – божеству.
Где пепельно-серебряные цесарки имеют вид казанских сирот.
Где в малайском медведе я отказываюсь узнать сосеверянина и открываю спрятавшегося монгола.
Где волки выражают готовность и преданность.
Где, войдя в душную обитель попугаев, я осыпаем единодушным приветствием “дюрьрак!”.
Где толстый блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной веерообразной ногой и после прыгает в воду, а когда он вскатывается снова на помост, на его жирном грузном теле показывается с колючей щетиной и гладким лбом голова Ницше.
Где челюсть у белой черноглазой возвышенной ламы и у плоского буйвола движется ровно направо и налево, как жизнь страны с народным представительством и ответственным перед ним правительством, – желанный рай столь многих.
Где носорог носит в бело-красных глазах неугасимую ярость низверженного царя и один из всех зверей не скрывает своего презрения к людям, как к восстанию рабов. И в нем затаен Иоанн Грозный.
Где чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками глазом имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в искусстве, с которым они похищают брошенную тюленям еду.
Где, вспоминая, что русские величали своих искусных полководцев именем сокола, и вспоминая, что глаз казака и этой птицы один и тот же, мы начинаем знать, кто были учителя русских в военном деле.
Где слоны забыли свои трубные крики и издают крик, точно жалуются на расстройство. Может быть, видя нас слишком ничтожными, они начинают находить признаком хорошего вкуса издавать ничтожные звуки? Не знаю.
Где в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в Часослов Слово о Полку Игореви.
Велемир Хлебников[3]3
В прижизненных изданиях дается написание “Велемир”.
[Закрыть]
Садок Судей 1-й. 1909
Письмо первое
Написано оно женщиной к ее сестре в Москву из Берлина.
Сестра ее очень красивая, с сияющими глазами.
Дано письмо как вступление. Слушайте спокойный голос!
На новой квартире я ужилась. Подозреваю, что хозяйка у меня из ex-веселящихся, соответственно, и характер у нее не злобный и не придирчивый. Разговаривают в моих краях только по-немецки, откуда ни идешь, приходится пробираться под двенадцатью железными мостами. Такое место это, что без особой нужды не заедешь. Знакомые с Унтер-ден-Линден по дороге заходить не будут!
При мне состоят всё те же, поста не покидают. Тот, третий, ко мне окончательно пришился. Почитаю его своим самым крупным орденом, хотя влюбчивость его мне известна. Пишет мне каждый день по письму и по два, сам мне их приносит, послушно садится рядом и ждет, пока я их прочту.
Первый все еще посылает цветы, но грустнеет. Второй, которому ты меня неосторожно поручила, продолжает настаивать на том, что любит. Взамен требует, чтобы со всеми своими неприятностями обращалась к нему. Такой хитрый.
Автомобильная такса сейчас умножается в 5000 раз.
Несмотря на покойное житье здесь – тоскую по Лондону. По одиночеству, размеренной жизни, работе с утра до вечера, ванне и танцам с благообразными юношами. Здесь я от этого отвыкла. И слишком много горя кругом, чтобы об этом можно было хоть на минуту забыть.
Пиши скорее про все свои дела. Целую тебя милую, самую красивую, спасибо еще раз за любовь и ласку.
Аля
3 февраля 1923 г.
Письмо второе
О любви, ревности, телефоне и о стадиях любви. Кончается оно замечанием относительно походки русских.
Дорогая Аля!
Я уже два дня не вижу тебя.
Звоню. Телефон пищит, я слышу, что наступил на кого-то.
Дозваниваюсь, – ты занята днем, вечером.
Еще раз пишу. Я очень люблю тебя.
Ты город, в котором я живу, ты название месяца и дня.
Плыву, соленый и тяжелый от слез, почти не высовываясь из воды.
Кажется, скоро потону, но и там, под водою, куда не звонит телефон и не доходят слухи, где нельзя встретить тебя, я буду тебя любить.
Я люблю тебя, Аля, а ты заставляешь меня висеть на подножке твоей жизни.
У меня стынут руки.
Я не ревнив к людям, я ревнив к твоему времени. Я не могу не видеть тебя. Ну что мне делать, когда любовь нельзя ничем заменить?
Ты не знаешь веса вещей. Все люди равны перед тобой, как перед Господом. Ну что же мне делать? Я очень люблю тебя.
Сперва меня клонило к тебе, как клонит сон в вагоне голову пассажира на плечо соседа.
Потом я загляделся на тебя.
Знаю твой рот, твои губы.
Я намотал на мысль о тебе всю свою жизнь. Я верю, что ты не чужой человек; ну – посмотри в мою сторону.
Я напугал тебя своею любовью; когда в начале я был еще весел, я больше тебе нравился. Это от России, дорогая. У нас тяжелая походка. Но в России я был крепок, а здесь начал плакать.
4 февраля
Письмо третье
Алино же второе письмо.
В нем Аля просит не писать ей о любви.
Письмо усталое.
Милый, родной. Не пиши мне о любви. Не надо. Я очень устала. У меня, как ты сам говорил, сбита холка. Нас разъединяет с тобой быт. Я не люблю тебя и не буду любить. Я боюсь твоей любви, ты когда-нибудь оскорбишь меня за то, что сейчас так любишь. Не стони так страшно, ты для меня все же свой. Не пугай меня! Ты меня так хорошо знаешь, а сам делаешь все, чтобы испугать меня, оттолкнуть от себя. Может быть, твоя любовь и большая, но она не радостная.
Ты нужен мне, ты умеешь вызвать меня из себя самой.
Не пиши мне только о своей любви. Не устраивай мне диких сцен по телефону. Не свирепей. Ты умеешь отравлять мне дни. Мне нужна свобода, чтобы никто даже не смел меня спрашивать ни о чем.
А ты требуешь от меня всего моего времени. Будь легким, а не то в любви ты сорвешься. А ты с каждым днем все грустней. Тебе нужно ехать в санаторий, мой дорогой.
Пишу в кровати, оттого что вчера танцевала. Сейчас пойду в ванну. Может быть, сегодня увидимся.
Аля
5 февраля
Письмо четвертое
О холоде, предательстве Петра, о Велемире Хлебникове и его гибели. О надписи на его кресте. Здесь же говорится: о любви Хлебникова, о жестокости нелюбящих, о гвоздях, о чаше и о всей человеческой культуре, построенной по пути к любви.
Я не буду писать о любви, я буду писать только о погоде.
Погода сегодня в Берлине хорошая.
Синее небо и солнце выше домов. Солнце смотрит прямо в пансион Марцан, в комнату Айхенвальда.
Я живу в другой стороне квартиры.
На улице хорошо и свежо.
Снега в Берлине в этом году почти не было.
Сегодня 5 февраля… Все не о любви.
Хожу в осеннем пальто, а если бы настал мороз, то пришлось бы называть это пальто зимним.
Не люблю мороза и даже холода.
Из-за холода отрекся апостол Петр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Петр отрекался.
Пел петух.
Холода в Палестине не сильны. Там, наверное, теплее, чем в Берлине.
Если бы та ночь была теплая, Петр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в Евангелии не было бы иронии.
Хорошо, что Христос не был распят в России, климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрестки к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться.
Прости меня, Велемир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.
Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел, куда приклонить свою голову.
В утопии, которую ты написал для журнала “Взял”, есть среди прочих фантазий одна – каждый человек имеет право на комнату в любом городе.
Правда, в утопии сказано, что человек должен иметь стеклянную комнату, но думаю, что Велемир согласился бы и на простую.
Умер Хлебников, и какой-то пыльный человек в “Литературных записках” вялым языком сказал что-то о “неудачнике”[4]4
Это Горнфельд.
[Закрыть].
На кладбище на могильном кресте написал художник Митурич: “Велемир Хлебников – Председатель Земного Шара”.
Вот и нашлось помещение для странника, не стеклянное правда.
Вряд ли ты, Велемир, захотел бы воскреснуть, чтобы снова скитаться.
А над другим крестом было написано: “Иисус Христос, царь иудейский”.
Трудно тебе было ходить по степям и то служить солдатом, то сторожить ночью склады, то полупленником в Харькове участвовать в шумном выступлении имажинистов.
Прости нас за себя и за других, которых мы убьем.
За то, что мы греемся у чужих костров.
Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по‑арамейски и вообще никогда не понимает по-человечески.
Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виновны не больше, чем гвозди.
А все-таки тем, кого распинают, – очень больно.
Прежде думалось, что Хлебников сам не замечает, как он живет, что рукава его рубашки разорваны до плечей, решетка кровати не покрыта тюфяком, что рукописи, которыми он набивает наволочку, потеряны. Но перед смертью Хлебников вспоминал о своих рукописях.
Умирал он ужасно. От заражения крови.
Кровать его обставили цветами.
Поблизости не было доктора, была только женщина-врач, но женщину он не подпустил к себе.
Вспоминаю о старом.
Дело было в Куоккале, уже осенью, когда ночи темны.
Зимой встречал Хлебникова в доме одного архитектора.
Дом богатый, мебель из карельской березы, хозяин белый, с черной бородой и умный. У него – дочки.
Сюда ходил Хлебников. Хозяин читал его стихи и понимал. Хлебников похож был на больную птицу, недовольную тем, что на нее смотрят.
Такой птицей сидел он с опущенными крыльями, в старом сюртуке и смотрел на дочь хозяина.
Он приносил ей цветы и читал ей свои вещи.
Отрекался от них всех, кроме “Девьего бога”.
Спрашивал ее, как писать.
Дело было в Куоккале, осенью.
Хлебников жил там рядом с Кульбиным и Иваном Пуни.
Я приехал туда, разыскал Хлебникова и сказал ему, что девушка вышла замуж за архитектора, помощника отца.
Дело было такое простое.
В такую беду попадают многие. Жизнь прилажена хорошо, как несессер, но мы все не можем найти в нем своего места. Жизнь примеривает нас друг к другу и смеется, когда мы тянемся к тому, кто нас не любит.
Все это просто, как почтовые марки.
Волны в заливе были тоже простые, куоккальские. Они и сейчас такие. Волны были как ребристое железо. Облака шерстяные. Хлебников мне сказал: “Вы знаете, что нанесли мне рану?” Знал.
“Скажите, что им нужно? Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы все. Я писал бы иначе. Может быть, нужна слава?”
Море было простое. В дачах спали люди.
Что я мог ответить на это Моление о Чаше?
Пейте друзья, пейте, великие и малые, горькую чашу любви! Здесь никому ничего не надо. Вход только по контрамаркам. И быть жестоким легко, нужно только не любить. Любовь тоже не понимает ни по-арамейски, ни по-русски. Она как гвозди, которыми пробивают.
Оленю годятся в борьбе его рога, соловей поет не даром, но наши книги нам не пригодятся. Обида неизлечима.
А нам остаются желтые стены домов, освещенные солнцем, наши книги и вся нами по пути к любви построенная человеческая культура.
И завет быть легким.
А если очень больно?
Переведи все в космический масштаб, возьми сердце в зубы, пиши книгу.
Но где та, которая любит меня?
Я вижу ее во сне, и беру за руки, и называю именем Люси, синеглазым капитаном моей жизни, и падаю в обмороке к ее ногам, и выпадаю из сна.
О, разлука, о тело ломимое, кровь проливаемая!
Письмо пятое,
содержащее описание Ремизова, Алексея Михайловича, и его способа носить воду на четвертый этаж бутылками. Здесь же описаны быт и нравы Великого обезьяньего ордена. Сюда же я вставил теоретические замечания о роли личного элемента как материала в искусстве.
Ты знаешь, у обезьяньего царя Асыки – Алексея Ремизова – опять неприятности: его выселяют из квартиры.
Не дают спокойно пожить человеку, как он хочет.
Зимой в 1919 году жил Ремизов в Петербурге, а водопровод в его доме взял да и лопнул.
Всякий человек растерялся бы. Но Ремизов собрал у всех знакомых бутылки, маленькие аптекарские, винные и всякие другие, какие попались. Построил он их ротой в комнате на ковре, потом брал по две и бежал по лестнице вниз за водой. При таком способе воду нужно носить для каждого дня неделю.
Очень неудобно, но – забавно!
Жизнь Ремизова – он сам ее построил, собственнохвостно, – очень неудобная, но забавная.
Росту он малого, волос имеет густой и одним большим вихром – ежиком. Сутулится, а губы красные-красные. Нос курносый, и всё – нарочно.
А паспорт весь исписан обезьяньими знаками. Еще до того, как лопнул водопровод, ушел Ремизов от людей – он уже заранее знал, что они за птицы, – и пошел к великому обезьяньему народу.
Обезьяний орден придуман Ремизовым по типу русского масонства. Был в нем Блок, сейчас Кузмин состоит музыкантом Великой и вольной обезьяньей палаты, а Гржебин – тот кум обезьяний, и в этом ордене состоит в чине и звании зауряд-князя, это на голодное и военное время.
И я принят в этот обезьяний заговор, чин дал себе сам, “короткохвостый обезьяненок”. Хвост я себе сбрил сам перед тем, как уйти в Красную армию в Херсоне. Так как ты зауряд-иностранка и твои чемоданы не знают, что владелицу их вскормила сибирячка, румяная Стеша, то нужно сказать тебе еще и то, что наш обезьяний народ, народ дезертиров от жизни, имеет настоящего царя. Заслуженного.
У Ремизова есть жена, очень русская, очень русая, крупная, Серафима Павловна Ремизова-Довгелло; она в Берлине, как негр какой-нибудь в Москве времен Алексея Михайловича, царя, такая она белая и русская.
Сам Ремизов тоже Алексей Михайлович. Говорил он мне раз:
– Не могу я больше начать роман: “Иван Иванович сидел за столом”.
Так как я тебя уважаю, то вот тебе открытие тайны.
Как корова съедает траву, так съедаются литературные темы, вынашиваются и истираются приемы.
Писатель не может быть землепашцем: он кочевник и со своим стадом и женой переходит на новую траву.
Наше обезьянье великое войско живет, как киплинговская кошка на крышах – “сама по себе”.
Вы ходите в платьях, и день идет у вас за днем; в убийстве, даже более – в любви, – вы традиционны. Обезьянье войско не ночует там, где обедало, и не пьет утреннего чая там, где спало. Оно всегда без квартиры.
Их дело – создание новых вещей. Ремизов сейчас хочет создать книгу без сюжета, без судьбы человека, положенной в основу композиции. Он пишет то книгу, составленную из кусков, – это “Россия в письменах”, это книга из обрывков книг, – то книгу, наращенную на письма Розанова.
Нельзя писать книгу по-старому. Это знает Белый, хорошо знал Розанов, знает Горький, когда не думает о синтезах и о Штейнахе, и знаю я, короткохвостый обезьяненок.
Мы ввели в нашу работу интимное, названное по имени и отчеству из-за той же необходимости нового материала в искусстве. Соломон Каплун в новом рассказе Ремизова, Мария Федоровна Андреева в плаче его над Блоком – необходимость литературной формы.
Обезьянье войско несет свою службу. Ходом коня наискось я пересек твою жизнь, как это было и есть – ты знаешь; но, Алик, ты попадаешь в мою книгу, как Исаак на костер, сложенный Авраамом. А знаешь ли, Алик, что лишнее “а” в имя Авраама Бог дал ему из великой любви. Лишний звук показался хорошим подарком даже для Бога.
Знаешь ли ты это, Алик?
Впрочем, ты не будешь жертвой, это я обменной жертвой, барашком, впутался рогами в кустарник.
Комната Ремизова вся в куколках, в чертиках, а Ремизов сидит и шипит на всех: “Тише, – хозяйка”, – и поднимает палец. Он не боится хозяйки – он играет.
Тягостен вольным обезьянам путь по тротуарам, жизнь чужая. Женщины человеческие непонятны. Быт человеческий – страшный, тупой, косный, негибкий.
Мы юродствуем в мире для того, чтобы быть свободными.
Быт превращаем в анекдоты.
Строим между миром и собою маленькие собственные мирки-зверинцы.
Мы хотим свободы.
Ремизов живет в жизни методами искусства.
Кончаю писать, мне нужно бежать в кондитерскую Mierike за тортом. Сейчас ко мне придет кто-то, потом нужно нести торт, потом еще зайти к кому-то, потом искать денег, продавать книгу, разговаривать с молодыми писателями. Ничего, в обезьяньем хозяйстве все пригодится. Вавилонское столпотворение для нас понятней парламента, обиды нам есть где записывать, позы и морозы у нас ходят в паре, потому что – рифмы. Я не отдам своего ремесла писателя, своей вольной дороги по крышам за европейский костюм, чищеные сапоги, высокую валюту, даже за Алю.
Письмо шестое
О тоске и плене нашего прародителя. Кончается письмо нерешительным предложением начать издавать для него газету.
Звери в клетках Zoo не выглядят слишком несчастными.
Они даже родят детенышей.
Львят выращивали кормилицы-собаки, и львята не знали о своем высоком происхождении.
День и ночь, как шибера, метались в клетках гиены.
Все четыре лапы гиены поставлены у нее как-то очень близко к тазу.
Скучали взрослые львы.
Тигры ходили вдоль прутьев клетки.
Шуршали своей кожей слоны.
Очень красивы были ламы. У них теплое шерстяное платье и голова легкая. Похожи на тебя.
На зиму все закрыто.
С точки зрения зверей, это не большая перемена.
Остался аквариум.
В голубой воде, освещенной электричеством и похожей на лимонад, плавают рыбы. А за некоторыми стеклами совсем страшно. Сидит деревцо с белыми ветками и тихо шевелит ими. Зачем было создавать в мире такую скуку? Человекообразную обезьяну не продали, а поместили в верхнем этаже аквариума. Ты сильно занята, так сильно занята, что у меня все время теперь свободно. Хожу в аквариум.
Он не нужен мне. Zoo пригодилось бы мне для параллелизмов.
Обезьяна, Аля, приблизительно моего роста, но шире в плечах, сгорблена и длиннорука. Не выглядит, что она сидит в клетке.
Несмотря на шерсть и нос, как будто сломанный, она производит на меня впечатление арестанта.
И клетка не клетка, а тюрьма.
Клетка двойная, а между решетками, не помню, ходит или не ходит часовой? Скучает обезьян (он мужчина) целый день. В три ему дают есть. Он ест с тарелки. Иногда после этого он занимается скучным обезьяньим делом. Обидно и стыдно это.
К нему относишься как к человеку, а он бесстыден.
В остальное время лазит обезьян по клетке, косясь на публику. Сомневаюсь, имеем ли мы право держать этого своего дальнего родственника без суда в тюрьме.
И где его консул?
Скучает, небось, обезьян без леса. Люди ему кажутся злыми духами. И целый день скучает этот бедный иностранец во внутреннем Zoo.
Для него не выпускают даже газеты.
Письмо седьмое
О портрете Гржебина, о самом Зиновии Исаевиче Гржебине. Письмо написано в покаянном настроении, и поэтому к нему приложена марка гржебинского издательства. Тут же несколько беглых замечаний о еврействе и об отношении евреев к России.
О чем писать! Вся моя жизнь – письмо к тебе.
Встречи все реже. Сколько простых слов понял я: сохну, горю, пропадаю, но сохну – самое понятное слово.
О любви писать нельзя. Буду писать о Зиновии Гржебине – издателе. Кажется, это достаточно далеко.