Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Так вот, витебские мальчишки все рисуют, как Шагал, и это ему в похвалу, он сумел быть в Париже и Питере витебцем.
Хорошо уметь держать вилку, хотя в Европе это умеет делать и барышня из Nachtlocal’я. Еще лучше знать, какую обувь надевать к смокингу и какие запонки вдеть в шелковую рубашку. Для меня эти знания мало применимы.
Но я помню, что в Европе все – европейцы, по праву рождения.
Но в искусстве нужен собственный запах, и запахом француза пахнет только француз.
Парикмахерская идея и нация в искусстве не хуже других.
Тут мыслью о спасении мира не поможешь.
Полезно введение провинциализма, перекрещивание его с традиционным искусством. Балалаечники, “Карусель”, “Синяя птица” и прочее плохо тем, что все это подделывает русский провинциализм.
Это сбивает людей. Мешает будущей работе. Картинам, романам.
А хорошо писать трудно – это всегда говорили мне друзья.
Жить по-настоящему больно.
В этом ты мне помогаешь.
Письмо двадцать пятое
О весне, “Prager Diele”, Эренбурге, трубках, о времени, которое идет, губах, которые обновляются, и о сердце, которое истрепывается в то время, как с чужих губ только слезает краска. О моем сердце.
Уже градусов семь тепла. Осеннее пальто обратилось в весеннее. Зима проходит, и, что бы ни случилось, меня не заставят перетерпеть такую зиму сначала.
Будем верить в свое возвращение. Весна приходит. Ты мне сказала, что у тебя весной такое впечатление, как будто ты что-то потеряла или забыла и не можешь вспомнить что.
Весною в Петербурге я ходил по набережным в черной накидке. Там белые ночи, а солнце встает, когда мосты еще не наведены. Я много находил на набережных. А ты не найдешь, ты только сумела заметить потерю. Иные набережные у Берлина. Они тоже хороши. Хорошо по берегу каналов ходить в рабочие кварталы.
Там расширяются местами каналы в тихие гавани, и подъемные краны нависают над водой. Как деревья.
Там, у Hallesches Tor, еще дальше места, где ты живешь, стоит круглая башня газовых заводов, как у нас на Обводном. К тем башням, когда мне было 18 лет, я провожал любимую каждый день. Очень красивы каналы и тогда, когда по берегу их идет высокий помост железной городской дороги.
Я уже вспоминаю, что потерял. Слава богу, весна.
Из “Prager Diele” вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо.
Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял.
Впрочем, это неверное сравнение – не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать “Вещь”, 3) писать “Хулио Хуренито”.
Последнее по времени “Хулио Хуренито” называется “Трест Д.Е.”. От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки. Лучи эти наполняют “Prager Diele”. В углу “Prager Diele” сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.
Природа щедро одарила Эренбурга – у него есть паспорт.
Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз.
Я не знаю, какой писатель Илья Эренбург. Старые вещи нехороши.
О “Хулио Хуренито” хочется думать. Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип.
Роман развертывается по “Кандиду” Вольтера, правда, с меньшим сюжетным разнообразием.
В “Кандиде” хорошо сюжетное кольцо: пока ищут Кунигунду, она живет со всеми и стареет. Герою достается старуха, вспоминающая о нежной коже болгарина.
Этот сюжет, вернее, критическая установка на то, что “время идет” и измены совершаются, обрабатывался уже Боккаччо. Там женщина-невеста переходит из рук в руки и наконец достается своему мужу с уверениями в девственности.
А по дороге она узнала не одни только руки. Эта новелла кончается знаменитой фразой о том, что губы не убывают, а только обновляются от поцелуев.
Но ничего, я скоро вспомню то, что забыл. У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта. В нем хорошо то, что он не продолжает традиций великой русской литературы и предпочитает писать “плохие вещи”.
Прежде я сердился на Эренбурга за то, что он, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает “Звериное тепло”.
Он не только газетный работник, умеющий собрать в роман чужие мысли, но и почти художник, чувствующий противоречие старой гуманной культуры и нового мира, который строится сейчас машиной.
Меня же из всех противоречий огорчает то, что, пока губы обновляются – сердце треплется, и то, что забыто, истрепывается вместе с ним, неузнанное.
Письмо двадцать шестое
О маске, аккумуляторных моторах, длине капота мотора “испана-суизы”, вообще о двигателях внутреннего сгорания и о том, что автомобиль “испана-суиза” носил бы кольца в ушах, если бы был человеком. Как автомобилист скажу: письмо наполнено тихой яростью и клеветой.
Сегодня проснулся среди ночи. Разбудила меня непонятность предмета, находящегося в моих руках.
Предмет оказался черной бумажной маской, а я сам посередине комнаты.
Очевидно, для меня хорошо было бы поехать в санаторий.
О любви же говорить мне вредно.
Поговорим об автомобилях.
Грустно ездить на такси!
Самое грустное ехать в электрическом моторе. У него не бьется сердце, он заряжен, наполнен тяжелыми аккумуляторами, но разрядятся пластины, и он станет. Много машин завел я на своем веку, иногда они сами ударяли меня обратным ударом; много людей поднял я на работу.
Иногда и в Берлине хочется завести мотор, с которым не может справиться шофер, раза два так делал, но на третий раз ошибся самым обидным образом.
Подошел заводить – а мотор электрический, у него радиатор поддельный и ручки, конечно, нет. Как завести машину, у которой нет сердца, которая не заводится? А вид у нее фальшивый, вроде пристежной манишки и манжет; устроен спереди капот, будто бы для мотора, а там, небось, тряпки.
Притворяются двигателями внутреннего сгорания.
Бедная русская эмиграция!
У нее не бьется сердце.
В Берлине нельзя, невежливо говорить на улицах громко по-русски. Ведь сами немцы почти шепчут. Живи, но молчи.
Мертвым аккумуляторным автомобилем, без шума и надежды, слоняйся по городу. Раскручивай, затаив дыхание, то, что имел, а раскрутив, умри.
Мы заряжены в России, а здесь только крутимся, крутимся и скоро станем. Свинцовые листы аккумуляторов обратятся в одну только тяжесть.
Кислота станет кисленькой.
Кисленькой тяжестью пахнут русские берлинские газеты.
Кисленькие и тяжелые слова я написал.
Поговорим лучше об автомобильных марках.
Тебе нравится “испана-суиза”?
Напрасно! Не выдавай себя.
Ты любишь дорогие вещи и найдешь в магазине самое дорогое, если даже спутать ночью все этикетки цен. “Испана-суиза”? Плохая машина. Честная, благородная машина с верным ходом, на которой шофер сидит боком, щеголяя своим бессилием, – это “мерседес-бенц”, “фиат”, “делоне-бельвиль”, “паккард”, “рено”, “делаж” и очень дорогой, но серьезный “роллс-ройс”, обладающий необыкновенно гибким ходом. У всех этих машин конструкция корпуса выявляет строение мотора и передачи и, кроме того, рассчитана на наименьшее сопротивление воздуха. Гоночные машины обыкновенно имеют длинные носы, высокие спереди; это объясняется тем, что именно такая форма при большой скорости дает наименьшее сопротивление среды. Ведь ты замечала, Аля, что птица летит вперед не острым хвостом, а широкой грудью?
Длина капота мотора объясняется, конечно, количеством цилиндров двигателя (4, 6, редко – 8, 12) и их диаметром. Публика привыкла к долгоносым машинам. “Испана же суиза” – машина с длинным ходом, то есть у нее большое расстояние между нижней и верхней мертвой точкой. Это машина высокооборотная, форсированная, так сказать, – нанюхавшаяся кокаина. Ее мотор высокий и узкий.
Это ее частное дело.
Но капот машины длинный.
Таким образом, “испана-суиза” маскируется своим капотом, у нее чуть ли не аршин расстояния между радиатором и мотором. Этот аршин лжи, оставленный для снобов, этот аршин нарушения конструкции меня приводит в ярость.
Если я буду тебя ненавидеть, если я смогу спеть когда-нибудь:
Пропадайте те дорожки,
По которым я ходил! —
то я отправлю память о тебе не к чертям, а именно в эту пустоту в “испана-суизе”.
Твоя “испана-суиза” дорогая, но ерундовая. На нее часто ставят кароссери с откидывающимися набок сиденьями вместо дверки. Должно нравиться альфонсам.
У нее неприличный наклон руля и были бы кольца в ушах, если бы она была человеком. У твоей “испана-суизы” радиатор не на месте, она ходит в прицепных манжетах. Она никогда не будет любить тебя. Все это для меня интересней судеб русской эмиграции.
Впрочем, у “испана-суизы” есть свой рекорд на большую дистанцию по гористой местности.
Письмо двадцать седьмое
О принципе относительности и немце с кольцами в ушах. Тут же приводится сказка о мышонке, превращенном в девушку.
Разве может быть экзотичным человек, который носит кольца в ушах?
Правда, только на маскарадах.
И брюки щегольские, “но слишком широкие для человека, который себя уважает”. А на улице бобровую шапку.
А ты тянешься к нему снизу вверх!
Что делать, Аля, от тебя узнаю я принцип относительности.
Впрочем, вот сказка.
Отшельник превратил мышь, которую он полюбил – странная любовь, но чего не сделаешь от одиночества в Берлине, – в девушку.
Девушка отшельника не любила. Он ревновал ее. Она ему говорила: “Так вот какая твоя любовь”. Девушка еще говорила: “Я хочу свободы прежде всего. И лучше уходи”.
Отшельник позвонил ей по телефону и сказал: “Сегодня хороший день!”
Девушка сказала: “Я еще не оделась”.
Отшельник сказал: “Я подожду. Поедем, я буду сопровождать тебя по магазинам”.
Покупала девушка.
Потом вывез ее отшельник за город, в Ванзее.
Солнце еще было в небе.
Хотя магазинов много.
Он сказал: “Хочешь быть женой солнца?”
В то время на солнце набежало облако.
Девушка сказала: “Облако могущественней”.
Отшельник был сговорчив, особенно с девушкой.
Он сказал: “Хочешь, облако будет твоим мужем?”
В этот момент ветер отогнал облако.
Девушка сказала: “Ветер могущественней”.
Отшельник начал сердиться.
Телефон испортил его нервы.
Он закричал: “Я сосватаю тебе ветер!”
Девушка обиженно отвечала: “Мне не нужен ветер, мне тепло и не дует. Я закрыта от ветра этой горой. Гора могущественней”.
Отшельник понял, что женщины в магазинах всегда долго выбирают и девушка думает, что она в магазине Marbach. Он ответил терпеливо, как приказчик: “Извольте гору!”
Лицо девушки в это время просияло. Она стала совсем веселая.
Отшельнику показалось даже, что он счастлив.
Она указала ему пальчиком на низ горы и сказала: “Смотри!”
Отшельник ничего не видел.
“Как он красив, как он могуществен, он сильнее горы, вот существо моего быта, как он одет!”
“Кто же?” – спросил отшельник.
“Мышонок, милый отшельник! – сказала девушка. – Он прогрыз гору, посмотри, он уже любит меня”.
“Здорово, – сказал отшельник, – этого ты на самом деле полюбишь, ну хорошо, что ты не влюбилась хоть в человека из оперетки”.
И он поцеловал девушку-мышь в ее розовые уши и отпустил ее, дав ей мышиный паспорт. С этим паспортом, кстати, прописывают во всех странах.
Письмо двадцать восьмое
Алино последнее. В нем Аля пишет о том, как нужно писать любовные письма. Это письмо кончается свирепой фразой: “Брось писать о том, как, как, как ты меня любишь, потому что на третьем «как» я начинаю думать о постороннем”. Автор книги искренне желает своим читателям никогда не получать таких писем.
Ты нарушаешь уговор.
Ты пишешь мне по два письма в день.
Писем набралось много.
Я наполнила ящик письменного стола, запрудила карманы и сумочку.
Ты говоришь, что знаешь, как сделан “Дон Кихот”, но любовного письма ты сделать не можешь.
И ты все злеешь и злеешь.
А когда пишешь любовно, то захлебываешься в лирике и пускаешь пузыри… (пишу тебе в “Юге”, чинно, одиноко ожидая шницеля).
В литературе я понимаю мало, хотя ты льстец и утверждаешь, что я понимаю не хуже тебя: в письмах же о любви я знаю толк. Недаром же ты говоришь, что, войдя в какое-нибудь учреждение, я сразу знаю, что к чему и кто с кем.
Ты пишешь о себе, а когда обо мне, то упрекаешь. Любовных писем не пишут для собственного удовольствия, как настоящий любовник не о себе думает в любви.
Ты под разными предлогами пишешь все о том же. Брось писать о том, как, как, как ты меня любишь, потому что на третьем “как” я начинаю думать о постороннем.
Аля
Письмо двадцать девятое
и последнее. Оно адресовано во ВЦИК. В нем опять говорится о двенадцати железных мостах. Это письмо заключает в себе просьбу о разрешении вернуться в Россию. В конце письма приводится одна эрзерумская история.
ЗАЯВЛЕНИЕ ВО ВЦИК
Я не могу жить в Берлине.
Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для нее.
Неправильно, что я живу в Берлине.
Революция переродила меня, без нее мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться.
Горька, как пыль карбида, берлинская тоска. Не удивляйтесь, что я пишу это письмо после писем к женщине.
Я вовсе не ввязываю в дело любовной истории. Женщины, к которой я писал, не было никогда. Может быть, была другая, хороший товарищ и друг мой, с которой я не сумел сговориться. Аля – это реализация метафоры. Я придумал женщину и любовь для книги о непонимании, о чужих людях, о чужой земле. Я хочу в Россию.
Все что было – прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами.
Я поднимаю руку и сдаюсь.
Впустите в Россию меня и весь мой нехитрый багаж: шесть рубашек (три у меня, три в стирке), желтые сапоги, по ошибке вычищенные черной ваксой, синие старые брюки, на которых я тщетно пытался нагладить складку.
И галстук, который мне подарили.
А на мне брюки со складкой. Она образовалась тогда, когда меня раздавило в лепешку.
Не повторяйте одной старой эрзерумской истории: при взятии этой крепости друг мой Зданевич ехал по дороге.
По обеим сторонам пути лежали зарубленные аскеры. У всех них сабельные удары пришлись на правую руку и в голову.
Друг мой спросил: “Почему у всех них удар пришелся в руку и голову?”
Ему ответили: “Очень просто: аскеры, сдаваясь, всегда поднимают правую руку”.
Сентиментальное путешествие
Воспоминания 1917 – 1922
( Петербург – Галиция – Персия – Саратов – Киев – Петербург – Днепр – Петербург – Берлин )
Люсе
Часть первая
Революция и фронтПеред революцией я работал как инструктор запасного броневого дивизиона – состоял на привилегированном солдатском положении.
Никогда не забуду ощущение того страшного гнета, которое испытывал я и мой брат, служивший штабным писарем.
Помню воровскую побежку по улице после 8 часов и трехмесячное безысходное сидение в казармах, а главное – трамвай.
Город был обращен в военный лагерь. “Семишники” – так звали солдат военных патрулей за то, что они – говорилось – получали по две копейки за каждого арестованного, – ловили нас, загоняли во дворы, набивали комендантство. Причиной этой войны было переполнение солдатами вагонов трамвая и отказ солдат платить за проезд.
Начальство считало этот вопрос – вопросом чести. Мы, солдатская масса, отвечали им глухим озлобленным саботажем.
Может быть, это ребячество, но я уверен, что сидение без отпуска в казармах, где забранные и оторванные от дела люди гноились без всякого дела на нарах, казарменная тоска, темное томление и злоба солдат на то, что за ними охотились по улицам, – все это больше революционизировало петербургский гарнизон, чем постоянные военные неудачи и упорные, всеобщие толки об “измене”.
На трамвайные темы создавался специальный фольклор, жалкий и характерный. Например: сестра милосердия едет с ранеными, генерал привязывается к раненым, оскорбляет и сестру; тогда она скидывает плащ и оказывается в мундире великой княгини; так и говорили: “в мундире”. Генерал становится на колени и просит прощения, но она его не прощает. Как видите – фольклор еще совершенно монархический.
Рассказ этот прикрепляется то к Варшаве, то к Петербургу.
Рассказывалось об убийстве казаком генерала, который хотел стащить казака с трамвая и срывал его кресты. Убийство из-за трамвая, кажется, действительно случилось в Питере, но генерала я отношу уже к эпической обработке; в ту пору на трамваях генералы еще не ездили, исключая отставных бедняков.
Агитации в частях не было; по крайней мере, я могу это сказать про свою часть, где я проводил с солдатами все время с пяти-шести утра до вечера. Я говорю про партийную агитацию; но и при ее отсутствии все же революция была как-то решена – знали, что она будет, думали, что разразится после войны.
Агитировать в частях было некому, партийных людей было мало, если были, так среди рабочих, которые почти не имели с солдатами связи; интеллигенция – в самом примитивном смысле этого слова, т<о> е<сть> все, имеющие какое-нибудь образование, хоть два класса гимназии, – была произведена в офицеры и вела себя, по крайней мере в петербургском гарнизоне, не лучше, а может быть – хуже кадрового офицерства; прапорщик был непопулярен, особенно тыловой, зубами вцепившийся в запасный батальон. О нем солдаты пели:
Прежде рылся в огороде,
Теперь – ваше благородие.
Из этих людей многие виноваты лишь в том, что слишком легко поддались великолепно поставленной муштровке военных училищ. Многие из них впоследствии искренно были преданы делу революции, правда так же легко поддавшись ее влиянию, как прежде легко одержимордились.
История с Распутиным была широко распространена. Я не люблю этой истории; в том, как рассказывалась она, было видно духовное гниение народа. Послереволюционные листки, все эти “Гришки и его делишки” и успех этой литературы показали мне, что для очень широких масс Распутин явился своеобразным национальным героем, чем-то вроде Ваньки Ключника.
Но вот в силу разнообразных причин, из которых одни прямо царапали нервы и создавали повод для вспышки, а другие действовали изнутри, медленно изменяя психику народа, ржавые железные обручи, стягивающие массу России, – натянулись.
Продовольствие города все ухудшалось, по тогдашним меркам оно стало плохо. Ощущалась недостача хлеба, у хлебных лавок появились хвосты, на Обводном канале уже начали бить лавки, и те счастливцы, которые сумели получить хлеб, несли его домой, держа крепко в руках, глядя на него влюбленно.
Покупали хлеб у солдат, в казармах исчезли корки и куски, прежде представляющие вместе с кислым запахом неволи “местные знаки” казарм.
Крик “хлеба” раздавался под окнами и у ворот казарм, уже плохо охраняемых часовыми и дежурными, свободно пропускавшими на улицу своих товарищей.
Казарма, разуверившаяся в старом строе, прижатая жестокой, но уже неуверенной рукой начальства, забродила. К этому времени кадровый солдат, да и вообще солдат 22–25 лет, был редкостью. Он был зверски и бестолково перебит на войне.
Кадровые унтер-офицеры были влиты в качестве простых рядовых в первые же эшелоны и погибли в Пруссии, под Львовом и при знаменитом “великом” отступлении, когда русская армия вымостила всю землю своими трупами. Питерский солдат тех дней – это недовольный крестьянин или недовольный обыватель.
Эти люди, даже не переодетые в серые шинели, а просто наспех завернутые в них, были сведены в толпы, банды и шайки, называемые запасными батальонами.
В сущности говоря, казармы стали просто кирпичными загонами, куда все новыми и новыми, зелеными и красными бумажками о призывах загонялись стада человечины.
Численное отношение командного состава к солдатской массе было, по всей вероятности, не выше, чем надсмотрщиков к рабам на невольничьих кораблях.
А за стенами казармы ходили слухи, что “рабочие собираются выступить”, что “колпинцы 18 февраля хотят идти к Государственной думе”.
У полукрестьянской, полумещанской солдатской массы было мало связей с рабочими, но все обстоятельства складывались так, что создавали возможность некоторой детонации.
Помню дни накануне. Мечтательные разговоры инструкторов-шоферов, что хорошо было бы угнать броневик, пострелять в полицию, а потом бросить броневик где-нибудь за заставой и оставить на нем записку: “Доставить в Михайловский манеж”. Очень характерная черта: забота о машине осталась. Очевидно, у людей еще не было уверенности в том, что можно опрокинуть старый строй, хотели только пошуметь. А на полицию сердились давно, главным образом за то, что она была освобождена от службы на фронте.
Помню, недели за две до революции мы, идя командой (приблизительно человек в двести), улюлюкали на отряд городовых и кричали: “Фараоны, фараоны!”
В последние дни февраля народ буквально рвался на полицию, отряды казаков, высланные на улицу, никого не трогая, ездили, добродушно посмеиваясь. Это очень поднимало бунтарское настроение толпы. На Невском стреляли, убили несколько человек, убитая лошадь долго лежала недалеко от угла Литейного. Я запомнил ее, тогда это было непривычно.
На Знаменской площади казак убил пристава, который ударил шашкой демонстрантку.
На улицах стояли нерешительные патрули. Помню сконфуженную пулеметную команду с маленькими пулеметами на колесиках (станок Соколова), с пулеметными лентами на вьюках лошадей; очевидно, какая-то вьючно-пулеметная команда. Она стояла на Бассейной, угол Басковой улицы; пулемет, как маленький звереныш, прижался к мостовой, тоже сконфуженный, его обступила толпа, не нападающая, но как-то напиравшая плечом, безрукая.
На Владимирском стояли патрули Семеновского полка – каиновой репутации.
Патрули стояли нерешительно: “Мы ничего, мы как другие”. Громадный аппарат принуждения, приготовленный правительством, буксовал. В ночь не выдержали волынцы, сговорились, по команде “на молитву” бросились к винтовкам, разбили цейхгауз, взяли патроны, выбежали на улицу, присоединили к себе несколько маленьких команд, стоящих вокруг, и поставили патрули в районе своей казармы – в Литейной части. Между прочим, волынцы разбили нашу гауптвахту, находящуюся рядом с их казармой. Освобожденные арестованные явились в команду по начальству; офицерство наше заняло нейтралитет, оно было тоже в своеобразной оппозиции “Вечернего времени”. Казарма шумела и ждала, когда придут выгонять ее на улицу. Наши офицеры говорили: “Делайте что сами знаете”.
На улицах, в моем районе, уже отбирали оружие у офицеров какие-то люди в штатском, кучками выскакивая из ворот.
У ворот, несмотря на одиночные выстрелы, стояло много народа, даже женщины и дети. Казалось, что ждали свадьбы или пышных похорон.
Еще за три-четыре дня до этого наши машины были приведены по приказанию начальства в негодность. В нашем гараже инженер-вольноопределяющийся Белинкин отдал снятые части на руки солдатам-рабочим своего гаража. Но броневые машины нашего гаража были переведены в Михайловский манеж. Я пошел в Манеж, он был уже полон людьми, угоняющими автомобили. На броневых машинах не хватало частей. Мне показалось необходимым поставить на ноги прежде всего пушечную машину “ланчестер”. Запасные части были у нас в школе. Пошел в школу. Встревоженные дежурные и дневальные были на местах. Это меня тогда удивило. Впоследствии, когда в конце 1918 года я подымал в Киеве панцирный дивизион против гетмана, я увидел, что почти все солдаты называли себя дежурными и дневальными, и уже не удивился.
В школе меня очень любили; солдат, открывший мне двери, спросил меня: “Вы, Виктор Борисович, за народ?” – и на утвердительный ответ стал целоваться. Мы все много целовались тогда. Мне дали части и даже обещали, что не скажут, кто взял. Я пошел в команду. До сих пор не знаю: пришли снимать ее или она снялась и разошлась сама? Люди бродили вокруг казармы. Взял двух бригадиров гаража: Гнутова и Близнякова, инструменты и пошел с ними ремонтировать машину. Все это было днем, через два-три часа после выступления волынцев – день первый.
Не понимаю, как утеснилось столько событий в этот день.
Броневик мы взяли и буксиром приволокли в гараж на Ковенский, где и начали ремонтировать, заняв помещение и порвав телефоны; возились до вечера. Оказалось, что в бензиновый бак была налита вода. Вода замерзла, пришлось выкалывать лед и высушивать бак концами.
В перерыве работы забежал к одному знакомому литератору.
У него в комнатах было тесно и жарко, стол был заставлен едой, табачный дым стоял стеной, все играли в “тетку”, и играли еще невылазно два дня.
Этот человек потом очень скоро и очень искренне стал партийным, большевиком; коммунистами стали и почти все сидевшие тогда за столом.
А я так четко и сейчас помню еще их высокомерную иронию к “беспорядку на улице”!
Еще раньше всего этого в городе была объявлена забастовка. Трамваи не ходили. Останавливали тех извозчиков, которые не присоединились к забастовке. На углу Садовой и Невской встретил знакомого доцента, талантливейшего и сумбурнейшего человека, который прежде стоял близко к академистам, кажется, по пьяному делу. Он кричал и командовал группой, останавливающей экипажи. Этот человек был трезв, но совершенно вне себя.
Район вокруг Государственной думы уже охватило восстание. Близость Волынских казарм к Таврическому дворцу, который вообще находился в районе казарм – Волынская, Преображенская, Литовская, Саперная казармы (на Шпалерной), – и память о думских речах (в последнюю очередь) делали Думу центром восстания.
Кажется, первый отряд был приведен в Думу товарищем Линде, впоследствии убитым солдатами Особой армии, где он был комиссаром. Это тот Линде, который вывел Финляндский полк в апреле и пытался арестовать Временное правительство после знаменитой ноты Милюкова.
Наш броневик вышел и начал метаться по городу. Темные улицы были оживлены негустыми группами людей. Говорили, что стреляют городовые, то тут, то там.
Были на Сампсоньевском мосту, видали городовых, но стрелять по ним не успели, все они разбежались. Кое-где уже разбивали винные погреба, товарищи мои хотели взять вино, которое раздавали, но, когда я сказал, что этого делать не надо, они не стали спорить.
В это же время броневики с Дворянской улицы тоже вышли с товарищем Анардовичем и Огоньнцом во главе, они сразу заняли Петербургскую сторону и пошли к Думе. Не знаю, кто сказал нам, чтобы мы ехали тоже к Думе.
У подъезда ее стоял уже, кажется, броневик “гарфорд”.
В дверях Думы встретил старого товарища по военной службе, вольноопределяющегося, тогда уже прапорщика-артиллериста, Л. Поцеловались друг с другом. Было хорошо. Река несла всех, и вся мудрость состояла в том, чтобы отдаваться течению.
Наступила ночь. В Таврическом дворце был полный хаос. Привозили оружие, приходили люди, пока еще одиночные, тащили провизию, реквизированную где-то; в комнате у подъезда были сложены мешки. Уже приводили арестованных. В Думе какая-то барышня утвердила меня в должности командира машины и даже дала какую-то боевую задачу. Снаряды для пушки у меня были, не знаю, где я их достал, кажется еще в Манеже. Боевых задач я, конечно, не выполнил, да их и никто не выполнял.
Спал час или два на шубе за колонной. В Думе встретил Суханова. Я знал его по редакции “Летописи”, в литературном отделе которой я сотрудничал (помещал библиографические заметки). Но я читал в редакции доклад по поэтике, где рассматривал искусство как чистую форму и ожесточенно спорил с марксистами. Вот, по всей вероятности, почему Суханов удивился мне; я и вооруженное восстание не вязались в его сознании. А я удивился ему по своей политической наивности; я и не знал, что уже собрались и сорганизовались политические центры. Конечно, они в тот момент еще не влияли на события. Масса шла, как сельдь или вобла, мечущая икру, повинуясь инстинкту.
Ночью же привезли арестованного поручика Д., командира броневых мастерских.
Конвойные чувствовали себя не очень уверенно, арестованный же обратился ко мне с упреками: “Что, вам было плохо у капитана Соколихина, что вы пошли против него?” Я ответил ему, что ничего не имею против капитана Соколихина.
Через полчаса поручик вышел веселый. Военная комиссия при Государственной думе поручила ему как одному из первых “прибывших” автомобильных офицеров организовать все автомобильное дело в Петербурге.
Этот человек, хитрый и по-своему умный, с аппетитом если не к власти, то к месту, впоследствии ходил в анархистах-коммунистах. Я остановился на нем потому, что он был первым жокеем на скачках за местами, которого я увидел. Впоследствии я видал толпы таких людей.
Ранним утром выехали опять в город. Кто-то дал мне какую-то боевую задачу и даже артиллериста-руководителя; я потерял этого руководителя, или он меня потерял, и влился в веселый ералаш восставшего народа. Подъехал к Преображенским казармам, что на Миллионной. Кто-то сказал, что преображенцы сопротивляются.
Подъехали. Было дивное синее солнечное утро. С веселой стрельбой выбегали из казарм восставшие преображенцы в новых шинелях с очень яркими красными петлицами.
По местам пытались сопротивляться. Отстреливались, кажется, учебные команды 6-го саперного батальона и Московского полка. Самокатчики в Лесном держались довольно долго. Я думаю, что это произошло оттого, что к ним пришли одни рабочие, без солдат, и они боялись присоединиться.
На них послали броневые “фиаты” и отбили угол деревянной казармы вместе с людьми.
Ночью погиб один из наших броневиков, Федор Богданов. Он на машине с открытой броней въехал в засаду городовых (единственную правильно поставившую пулемет в окне подвала, а не на крыше, откуда пулемет только такает, так его огонь не имеет тогда никакой настильности).
Тело Богданова не лежит на Марсовом поле, родные взяли труп и увезли куда-то за город.
Теперь о пулеметах на крышах. Меня вызывали сбивать их в продолжение чуть ли не двух недель. Обычно, когда казалось, что стреляют из окна, начинали беспорядочно стрелять по дому из винтовок, и пыль от штукатурки, подымающуюся в местах попаданий, принимали за ответный огонь. Я убежден, что главная масса убитых во время Февральской революции убита нашими же пулями, прямо падающими на нас сверху.
Команда моя обыскала почти весь район Владимирский, Кузнечный, Ямской и Николаевский, и я не имею ни одного положительного заявления о находке пулемета на крыше.
А вот в воздух мы стреляли очень много, даже из пушек. У меня на машине перебывало очень много пушкарей. Помню особенно первого, раненного в руку и оставшегося у пушки. Это был жандарм из казарм на Кирочной. Он говорил, что жандармы перешли на сторону восставших одними из первых. И все пушкари просом просили у меня позволения выстрелить, чтобы показать, что у нас даже пушки есть, и стреляли на Невском в воздух.