Текст книги "Слово и событие. Писатель и литература (сборник)"
Автор книги: Владимир Бибихин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
К этому в конечном счете приводит понимание божественного слова. Проблема не в нем, оно стояло и будет стоять. Проблема в том, что мы говорим и как поступаем. Толкование божественного слова начинается со слышания нами самих себя.
2Не просто нашей темы, понимания священного слова, не было бы, но мы все чувствуем, что было бы вообще как-то неинтересно говорить, если бы среди нас не присутствовало каждый раз по-своему слово не человеческое, голос божественного авторитета, книги Писания, возникшего не так, что очередной автор сел за стол и написал еще один текст. Писание состоит из написанных слов и букв, но оно не текст или текст в другом смысле чем вязь, текстиль лексики.
А что если не только слово Писания, но по существу каждое из слов, которые мы так легко «употребляем», весь язык просвечен Словом с большой буквы, Логосом, о котором было сказано что он был в начале? Настойчиво, даже сердито доказывает, что Логос, божественное Слово совершенно другое по своему существу чем простое человеческое слово и что мы имеем тут просто омонимию, применение одинакового звучания для совершенно разных целей, священник о. Георгий Эдельштейн, по образованию филолог. Против его мнения такой довод: как бы мы не устали говорить и говорить, если бы за нашими словами, пусть уже жутко обесцененными как теперешние нарисованные деньги, не стояло бы всё-таки золотое обеспечение божественного Логоса? Чем иначе было бы живо слово, ведь не прагматической же функцией делового общения оно живо тысячи лет? Можно умереть от тоски, представляя как три тысячи лет назад, тридцать тысяч и триста тысяч лет назад и после нас тысячи лет по воздуху между людьми летают временные фонетические поделки ради удовлетворения полезных целей коммуникации. И другой довод: если мы первым делом, естественным образом прислушиваемся к каждому слову и склонны верить ему, – а мы именно так и поступаем, и ложь не имела бы никаких шансов, если бы не верили именно слову, если бы в словах видели только упаковки, каждый раз проверяя, что лежит внутри пакета, – то значит слово не бирка, не этикетка, а само по себе слово весит, если даже в нем звучит ложь?
С кем мы должны быть, с православным священником о. Эдельштейном или с католическим кардиналом Николаем Кузанским, у которого всякое человеческое слово это отсвет, отблеск божественного и только тем держится? В отличие от публицистики или идеологии, где все сами спешат и других принуждают занять позицию, определиться, решить, мы в университете должны знать что-то получше. Грустно, если в средней школе мы привыкли к другому, к формированию убеждений; значит она была не школой, а школением. Пусть школой станет тогда университет. Школа должна учить школе, прежде всего школе мысли. Она требует чтобы столкнувшись с противоположными мнениями мы не схватывались нервически за одно или другое из них, а начали думать.
Но и неверно будто школа, университет вводят бесконечную дискуссию, которая кончится плюрализмом, «верно и то и то». Мы знаем, что правда одна. Ни в коем случае мы не должны угашать свою интуицию, догадку, ощущение, мистический опыт. Я например чувствую что прав не православный священник отец Георгий Эдельштейн, а католический кардинал Николай Кузанский и всякое наше самое обыденное, уличное и стертое слово тайно питается божественным началом, правящим Логосом. Всё мне об этом говорит, и мое чувство слова, и наблюдение над его необъяснимой силой. Кроме примера с возможностью лжи и долгой лжи на одних только словах без малейшего подкрепления, еще можно подумать например о воодушевлении от речи, о том как дети слушают слово и как они заводятся от слов; о том что в государственной жизни, да и в семейной тоже слово идет за вещь. Я не поступлюсь этим ощущением бездонности слова. Но в том и достоинство школы, университета, что здесь учат слышанию, вниманию. Даже если у меня нет никаких причин не верить своей интуиции и я ею дорожу, всё равно здесь, в этом особом месте, школе (школа – σχολή – остановка) меня учат терпеливо вглядываться, видеть еще, по Аристотелю просто видеть чтобы видеть.
И когда школа учит нас терпению, вниманию, вглядыванию, когда мы уходим от бездарного битья мнениями друг друга, то с нами что-то произойдет. Мы уже не позволим себе сомнительной роскоши, на самом деле расточительства, отбрасывания одного мнения и занятия позиции другого. У о. Эдельштейна мы увидим правоту, которая при другом, противоположном взгляде как бы заслонена. Ведь в самом деле не так всё устроено, что у Бога и от Бога отходит полновесный Логос и потом он постепенно растекается по массе вещества, природы и человечества, бледнеет в своих применениях, стирается. Есть наверное не только плавный переход от большей полноты к меньшей полноте, а перепад, обрыв, порог. Пример хотя бы лжи показывает, что в лживом слове не просто поблекшая истина, а злое искажение, убийство. И наоборот: не так, что возвышенное когда-то прозвучало и кончилось; оно в важном смысле никогда не кончается, продолжает присутствовать полностью и в том, что казалось бы очень далеко от истоков.
Да, слово обыденное абсолютно другое чем божественный Логос. Да, даже сквозь лживое, обманное слово просвечивает божественный Логос. Как-то совсем рядом полное слово и пустой звук, flatus vocis.
И не так вовсе, что в одном настроении мы всё видим высоким и важным, ценим учителя и привязываемся к нему, а в другом настроении мне начинает казаться странным мое прежнее увлечение, доходившее до экстаза. Не в психологии дело, а в том что всегда нет ничего ближе друг другу чем бытие и ничто. Они так близко, что не рядом даже, а они одно и то же неким образом. Это их не соседство, а тождество идет впереди всего. Война проходит через всё, разрезает всё, и человек в эту войну между бытием и небытием раньше всего втянут и весь втянут. Только ради недолжного, неуместного отдыха он может уговаривать себя что нашел себе окончательную формулу, определился; от своего догматического сна он будет разбужен. Как была разбужена наша страна, решившая было в одной части своего населения, что она живет в исключительной, невиданной в мире правде, а в другой части – что живет наоборот в непролазной лжи и что единственная задача это вернуться на старый путь. Правда и ложь не таким способом рядом, что шагни от правды к лжи и всё в порядке, а так, что мы захвачены, схвачены постоянно возможностью оказаться в нашей мысли, в слове и в поступке правыми или неправыми, существующими или выпавшими из бытия, и возможность того и другого не расписана, подстерегает нас каждый раз вдруг и неожиданно. Наше ближайшее всегда вообще, то, с чем мы прежде всего имеем дело, да и всё вообще наше дело в этом различении и заключается.
Лицо бытия и небытия, правды и лжи мы умеем каждый раз распознать? Нет, нас постоянно не хватает. Казалось бы, жизнь по закону, выполнение правил, чистота вещь заведомо хорошая, тут ошибки не может быть, не выходи только из формы – но вот порядливый фарисей осужден, а мытарь со своей кое-какой жизнью оправдан. В чем дело?
Или почему Гоголь говорит: беда от того, что не видишь добра в добре? Почему аккуратность, щепетильность упорядоченных людей оставляет еще место для увлечения чем-то острым, злым, для срыва? Почему вообще зло? для чего зло? Оно просто так?
Спросите меня что-нибудь попроще. Я знаю одно: зло задевает меня, сбивает с толку, заражает, я поддаюсь ему. Во всяком случае я всегда втянут в различение между настоящим и ненастоящим, полнотой и пустотой, правдой и неправдой, впутан в это различение, путаюсь в нем, обязан постоянно распутывать. Мне светит – всё больше светит – рай, я всё чаще срываюсь в ад.
Какое место в этой войне, гераклитовском πόλεμος, у слова? Вот какое. Посмотрите на вещи. Даже такие вещи, как скажем почти уже невесомая просто напечатанная на бумаге буква, всё равно, составляет ли она часть лживого или правдивого слова. Как буква, отпечаток типографской краски, она произведение искусства, инженерного и художественного (шрифты сложное творчество), добро, богатство. И так всё. Нигде нет зла так, чтобы до него дотронуться. Мумифицированный Ленин в мавзолее не антихрист, подлежащий уничтожению, как думают некоторые сердитые люди; это не нечистая сила, это великий и ценный памятник медицинскому и всенародному усилию, памятник удивительной преданности миллионов, особого светского благочестия, которое в качестве ошибки ложь, в качестве благочестия добро и богатство, свидетельство силы народа; это светские мощи, тема для осмысления бесконечная. Эротика показывает, беру наугад другой пример, что в человеке, в его теле нет верха и низа в смысле разницы достоинства, и Бахтин непонятно, необъяснимо делит человека на телесный верх и низ – и надо считать низом то, через что существует сам Род?
Может быть, если в вещах, в вещественном нельзя обнаружить, на всём пространстве мира, демонстративное небытие, зло, то зло тогда скрывается в мысли и в слове? Но я ведь только что сказал, что и самое гадкое слово всё равно в каком-то смысле, хотя бы в своем веществе, например в произносительной энергии, добро. И кто-то сказал что никогда нигде не собиралось столько лжи, сколько ее вместила газета «Правда»; но сколько исторической правды, трагедии, страсти в названии этой газеты, в начертании букв, которыми много десятилетий, с дореволюционного еще времени пишется это слово; сколько изобретательства и типографского труда, какое постоянное усовершенствование разнообразной техники. Сказанное о шрифте, букве можно сказать и о процессах в мозгу, которыми сопровождается мысль.
Эта невозможность найти и сказать: ага, вот оно! поймал! – вовсе не уменьшает остроты различения правды и лжи, бытия и небытия. И если большинство или, допустим, вообще все люди не видят этой остроты, они всё равно по-своему наращивают ее, например в технике, где напряжение риска, соседства смерти и жизни (только техника может обеспечить теперь жизнь человечества; только техника может его уничтожить совершенно, полностью) взвинчено теперь уже до головокружительности. Надо принимать меры, ведь катастрофа? Но катастрофа и вызвана принятием мер. Не дай Бог нам снова сорваться в активизм и уйти от загадочной неуловимости бытия и ничто, добра и зла в принятие мер.
Практика всегда опоздала. Не потому что меры неэффективны – они наоборот всегда слишком эффективны, – а практика опоздала потому что не она решает. Всё решается очень рано в слове и в мысли, в слове-мысли, в слове мысли.
Мысль, можно так определить, это то, что бывает рано, что всегда успело блеснуть прежде чем мы спохватились и заметили. Можно ли сказать, что мысль и ее слово раньше нас, что мы всегда позже мысли и слова?
Да. Опыт слова и мысли до их осознания есть у каждого. Не случайно в думании, в разговоре слово и мысль подвертываются вдруг, неожиданно, иногда так, что я радуюсь находке и все хвалят меня за меткость речи, иногда так, что мне самому жутко чудовища, каким я оказываюсь, и я цензурую себя, не выдаю то, что во мне по-настоящему думается и проговаривается, приобретаю при этом озабоченный и натянутый вид. О том, насколько практика причесывания первой пришедшей мысли распространена, говорят частые советы и предупреждения: подумайте; выбирайте выражения. Это как раз и значит что я прихожу к самому себе, извлекаю себя на свет, вывожу к речи тогда, когда на самом деле речь уже успела во мне сложиться, причем – надо сказать странную, но верную вещь – без меня. Мысль и слово всегда уже ворочаются во мне, ворочают мною без меня. Оттого, что я их причешу, введу в форму, придам им приемлемый вид, я стану скучен, неинтересен, они станут мертвые. Вот почему нам всегда нравятся дети. Вот почему развязная нецензурная речь иногда называется сочной. Это не потому что в нецензурных выражениях самих по себе есть какое-то достоинство, а потому что в сравнении с ней, непричесанной, пуста цензурованная мертвая речь, где человек дистанцируется от того, что в нем на самом деле само мыслится и проговаривается, бледная тень, недостойная человека. В развязной речи есть та и только та правда, что задача человека вовсе не в придании формы, не в дипломатии, а в том чтобы задуматься для начала над тем, какое на самом деле хозяйство ведется в нем как бы само собой до того как он в него заглянет. Люди отбрасывают как постороннее то, что им например подвертывается при написании важной статьи, – это им низко или наоборот слишком возвышенно, некстати, – но никакого смысла, никакой жизни и никакого будущего не имеют и никогда не будут иметь вымышленные тексты. Они ложатся каждый день тяжелым, лишним, ненужным грузом и хоронят сами себя, читателя и того, кто их написал.
Ах, люди спешат к чему-то возвышенному, глобальному, важному, а не надо. Сократ говорил: Боже мой, еще не хватало чтобы я занимался каким-то высоким теоретизированием, когда я даже не знаю кто я сам такой, косматое чудовище или какое-то всё же более мягкое и приятное существо. Это называют у Сократа его этикой, держа в уме, что он не дошел еще до физики и метафизики, а философия должна состоять из этих трех частей, учения о морали, о человеке значит, учения о природе и учения о божественном, сверхприродном. И заработала философская фабрика, потому что как только области исследования поделены, они будут поделены еще раз, этика будет разделена на скажем индивидуальную и коллективную или как-нибудь еще более изящно, и делению не будет конца, и в каждом из подразделений специалист замкнется в своих исследовательских проблемах. Нет, то, что говорит Сократ, не для специалистов, так что другим специалистам это пока или уже не обязательно; это и не для Сократа, и не «древность», а потому мы и читаем и не перестанем читать Платона, ощущая интуитивно его притягательность, что это реальность нас, наша, ваша, моя первая и есть, что мы не в себе, что мы сами себе другие, что в нас без нас говорится, думается так, что иногда нам радостно, иногда нам жутко, и всегда мы приходим соображать задним числом, задним умом то, что произошло в нас. Здесь не риторика, не психология, не педагогика, а первое, с чем человек имеет дело, с чем он собственно если не будет иметь дела, то и человека на месте, обозначенном этим телом, пока еще – как сказать? нет? есть он, есть человек, при живом теле и мысль и слово – но одновременно его нет. Не что-то в нем сформировалось, как скажем прозрения, хорошие находки, а что-то рядом еще сыро, плохо, а одно и то же то ли есть, то ли нет. Ситуация, о которой мы говорили.
Что мы будем делать после того как прошли мимо себя, не осмыслив собственную мысль и собственное слово. Это настоящая, немыслимая работа, очень трудная. Здесь надо заглянуть туда, где располагается то, что неуклюже называется бессознательным и что в традиции мысли от античности называется просто мыслью и бытием. То, что современное газетное, журналистское, публицистическое сознание называет мыслью, ни мыслью, ни вообще чем-то не считалось ни в своей причесанной, ни в своей «постмодернистской» форме. Не «другая» мысль, а просто – наконец мысль. Она начинается не когда люди уходят от своего к важным темам и глобальным проблемам, а наоборот, когда возвращаются к собственно своему, к своему собственному. Или можно сказать по-другому: возвращаются от сознания к совести. Эти слова близки, в некоторых языках они звучат совсем одинаково; больше того, в своих корнях сознание и совесть не соседи, а одно и то же – но в том тревожном смысле, что между ними и как бы нет различия, и одновременно самое важное для нас, решающее для нашей судьбы различение проходит как раз через них.
Всегда, и особенно сейчас, когда почти как в годы шпиономании общество живет под взаимным перекрестным следствием, выискиваются причины зла. Издали они видны вроде бы ясно: это мафия, или финансовые спекулянты, или видные лица. При приближении ясность картины мутнеет. Тираны для случайно попавших в ближний круг оказывались вовсе не откровенными злодеями. Они губили своих жен, но и во всей стране в коммунальных квартирах, в трудных семьях такое взаимное губительство было распространено, только не так заметно и не так действовало примером, а на вождя все смотрели.
Когда поиски зла при детальном рассмотрении увязают в подробностях и понятия преступника и жертвы путаются, люди начинают оперировать такими понятиями как структура и система. Догадываются, что каждый человек в своей отдельности примерно такой же как мы, но всё губит, всех портит система. В прошлом веке говорили: общество; нет преступников, виноват общественный строй, его надо сменить и всё будет хорошо.
Так была сменена недавно система у нас. То, что получилось, привело всех в замешательство. Стали говорить: на самом деле, тайно, с ведома темных лидеров система не сменилась, она осталась точно той же, только вывеска сменилась. Плохо, что те, кто держит ключи власти, остаются в темноте, до них не доберешься. Но те, с кем мы сталкиваемся, ведут себя как мы. Предположим, молодая дама сердится, что на нее кричат при перерасчете квартплаты в РЭПе, ремонтно-эксплуатационном предприятии (раньше называлось ЖЭК, жилищно эксплуатационная контора, Лосев говорил Джек: «Что, в вашем Джеке нет водопроводчиков?»), но та же обиженная днем дама ночью сердится и шлепает туфлей полуторагодовалого ребенка за то, что он, не больной и сытый, проснулся и зовет ее упрямо ночью – хотя у ребенка причины, да еще какие, мировые. В том, что дама шлепает ребенка туфлей и бухгалтер из своего кабинета нищую пенсионерку, виновата, мы говорим, в конечном счете система. Давно уже настоящим богом для большинства стало государство, газета, телевизор; государственная религия знает его как грозного, завистливого, злого, требовательного. Но бог системы фантом, он рисованный, раскрашенный неодаренной публицистикой, ленивым воображением и кричит о том чтобы его продумали, осмыслили, проели до правды вещей.
В последней правде вещей, мы сказали, всё то же. Зло ускользает в неуловимую даль. В плоти мира ничего злого мы не увидим. Евангелие велит: несть наша брань ко плоти и крови, но к началом, к духовом злобы. И что тогда, зла нет? Да оно кишит вокруг нас, уже схватило нас за глотку, погубило планету, изменило климат, делает хуже чем несчастной жизнь людей – есть вещи гораздо хуже несчастья.
Зла нигде нет, чтобы можно было указать на него пальцем. Нарисованные журналистами портреты преступников всегда ложны, преступление всегда уходит в неожиданные корни, и не дешевые ли благовидные картины мира причина большинства преступлений, и порезала уже почти все сиденья в электричке, побила все стеклянные будки, оторвала телефонные трубки не воспитательница ли в детском саду и не учительница ли начальных классов, со своей дешевой моралью заводившая в чутких и открытых детских умах пружину протеста, потому что всё в жизни оказалось не так, как она говорила, – это долгая тема, но ведь не скажешь же, что загнанная растерянная толстая молодая воспитательница в детском саду, которой хочется и погулять и отоспаться и поесть вкусно и повеселиться причина мирового зла. Зла на ощупь нигде нет – и мы уже задыхаемся, тонем в густом зле. В чем дело? что за наваждение? Мы живем среди этого наваждения, и не дай Бог от нетерпения, от невыдержки сорваться в принятие мер, взять автомат и начать отстрел тех, кто мешает жить, как намерен профессор Доброхотов, или наоборот убить себя, как будто это что-то внесет в мир кроме новой растерянности и замешательства. Вынести, в обоих смыслах, терпения и вынесения прочь, постепенного убирания, путаницу, вот что требуется от нас.
Господа, но это значит, что всё зло мира как огромная перевернутая пирамида укалывает нас своей вершиной, поставлено кончиком на нас и ничего другого не означает, никакой необходимости принятия мер, кроме требования к нам: обратить внимание. Зло упирается в нас. На нашем месте и для нас всё зло мира сводится к тому, что мы будем делать и как говорить. И вовсе не в том смысле что если улучшится каждый, то улучшатся все. Мы не знаем, улучшимся ли мы; это, пожалуй, дело Бога, как Он поставит. Я не должен и ждать, пока улучшатся другие, или надеяться что от моего примера они улучшатся – мой пример скорее наверное смущает их, они смотрят извне на мою жизнь и мне даже страшно догадываться, насколько самые близкие люди, кроме может быть одного единственного, или двух, или трех, видят во мне не то. До мира мне и не может быть дела в смысле требования или ожидания чего-то от него. Больше нигде как во мне для меня бытие и небытие, добро и зло, пустота и полнота не откроются, не решатся, не дойдут до ясности, не будут.
Нужно повторение, потому что мы ходим по местам, где правда и ложь не рядом, а так сливаются, что нельзя фиксировать их расположение и различение держится только на усилии внимания, вглядывания в лицо вещей. И вот, неверно, что добра и зла нигде нет кроме как в сознании человека. Добро и зло есть вовсю, они оба хозяйничают в мире. Но чем острее мы это видим, тем нам яснее, что нас касается только добро и зло в нашей мысли (не сознании) и слове. В этом смысле нигде кроме как в нас, в нашем внимании к себе ключей добра и зла нет.
Мысль и слово. Связаны ли они так, что мысль находит себе слово, или так, что данностью языка диктуется мысль? Она конечно прекрасно может обойтись без лексики. Она настолько не продиктована лексикой и грамматикой, что может заново себе их создать. Другое дело, что возвращение к мысли от конструкций сознания, от перебора лексики оказывается одновременно возвращением к слову. Незнакомому, глубины которого мы еще не знаем.
И опять же: не так ведь, что бытийная мысль и весомое слово где-то лежат – предположим далеко, в тайных книгах – и вернуться к ним значит оставить то, как они понимаются в падшем мире, и приникнуть к истокам. Самое значимое слово повседневное. Евангелие не изобретало себе другой язык, а взяло самый простой в его уличном звучании, без схемы верха и низа, идеала и прозы, с вестью, что Бог пришел на землю, т. е. в самом земном тоже Он. Потому и не нужно подозревать в словах «хлеб наш насущный» редкое философское значение. Слово επιούσιος означает данный сегодня на прожитие хлеб работникам и командированным. Но по улицам прошел Бог, коснувшись всего земного, и ежедневная пайка не может остаться прозой, она божественная, как если бы был человек, от чьей жизни и смерти зависит жизнь человечества, и он голодал и решалось бы, будет у него пайка на этот день или нет.
Поэтому не «работа со словом» нужна, а работа просто, сначала первая работа внимания к мысли, без которой всякий труд будет проклят. Наверное, ни один народ в мире не трудился так, не перерыл столько гор, недр, болот, не перенаправил столько рек, не перелил столько озер, не перепахал столько целины, не сделал вообще со своей землей и со своим телом столько, сколько русский народ, и где теперь вся эта работа, в которой было всё, увлечение, упорство, нечеловеческое терпение, не хватало только осторожной задумчивости. Странным образом как раз это, спасительное, всего злее изгонялось. Требовали активности, решимости, жесткости. Как теперь тоже требуют крутости.
Философия всегда шла против течения. С большим риском. Когда журавли летят на юг, все втянутые в это движение, подчиняющееся времени года, географии, законам ветров, они встроены в мудрость мира, в то, что называется в Библии и в греческой философии премудростью Божией, которой Он сотворил всё. В русской мысли много думали о софии Соловьев, Бердяев, о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков. Совершенно особое и нас сейчас совсем не касающееся дело, что шли споры о том, право ли мыслил о софии о. Сергий Булгаков. Бесспорно софия жива, премудро устроен мир и всё в нем по-своему послушно софии, встроено в нее, до предельного усилия подчиняется ей. Журавли непокойны и переговариваются в небе, старательно перестаиваясь, пока вслед за вожаком не выстроятся по правое и левое крыло от него в ровный клин, и когда перестраиваются, образуют на фоне неба строгие фигуры. Видно, как они все вытянуты и напряжены, прислушиваясь к своему закону и безусловно соблюдая его. Так пчелы, кошки, деревья, горные породы, травы, море и вообще всё в природе. Все встроены в софию мира и редко в своем движении и жесте не выпадают из нее; умирают, когда изменяется природная среда, но сами не изменяют ей; они верят, что среда изменяется, заставляя их голодать и умирать, по закону той же софии, которой всё должно быть послушно.
Теперь оказывается, что они преданы. Природная среда изменяется не по премудрости, софии, а немудро. Человек не скован всеобщим законом природы живой и неживой природы для того, говорит религия, чтобы не только послушно идти, куда ведет рука Творца, Его премудрости, но и видеть эту премудрость и догадываясь из творений о Творце любить Его. Скажем это по-другому: человек, проснувшись от сомнамбулического подчинения софии, призван к философия, к другой, не слепой как у журавлей, а понимающей привязанности к Слову, каким устроен мир. Совсем другая, понимающая, эта привязанность должна быть такой же безусловной, как у растений и животных внутри природы. В этом смысле философия обязательное дело каждого. Без философии человек из высшего скатывается ниже худшего. Один и тот же, он одновременно в бытии и небытии, добре и зле. Через философию в меру ее филии в добре и бытии; в меру нехватки дисциплины сразу, не проходя ступеней постепенного снижения, в худшей яме; и опять же вдруг из бездны, de profundis, зовет не меньше чем к Богу, ad te, Domine. Человек с начала своей истории поступил в школу софии, еще не выучился в ней и в меру своего невежества гадок, в силу своей священной робости высок.
София человеку закрыта – можно ли так сказать? Нет наверное, потому что человек свободен тоже полностью встроиться в софию, жить жизнью пчелы, муравья, сливаясь с природой как не мечтают традиционалисты или фундаменталисты, лучше всех интегристов интергируясь в закон жизни. Интегристы тратят свою свободу на усечение человеческой природы. Они упускают, что есть софия человека, человеческого тела, та же, что софия мира, еще не разгаданная, даже мало продуманная (в своем символизме о. Павел Флоренский например только еще начинал думать об этих вещах) навязывают чужие схемы этой тонкой вещи. Природа человека загадочно свободна. Но и либерализм, включая консервативный, не достигает даже издали немыслимой софии. Только настоящая философия пытается возвратить человека к догадке о том, какая она.
Когда я говорю, что дело человека на планете философия, меня надо сначала проверить, не хочу ли я подкрепить правильными словами свое обеспеченное положение. Тогда мои правильные слова хуже чем ничего не стоят. Что человек призван к трудному долгу, что он бродит как блудный сын, чувствуют все. К тому, что сказал я о философии, не хватает чего то. Сказанное ноль, пока нет вашей догадки о главном и вашего решения.
Однако допустим, говорил бы не я, а звучало по Бахтину первичное слово прямого авторитета. В человечество было бы вдвинуто, как оно и есть на самом деле, священное слово и отовсюду звучало бы откровенное Писание. Извращение на лету, неверное понимание всё равно, как оно сейчас на самом деле и есть, оставалось бы. Дополнение каждого первичного слова толкованием, приставление к каждому тексту хорошего интерпретатора не поможет. Даже при безошибочном учителе сбиться в слышании, в понимании, в исполнении, как оно и бывает на самом деле, оказалось бы всего проще. Любое слово можно исказить, никому безусловная правда не гарантирована, всё подмочено человеческой ложью, окрашено скандалом, ни на что нельзя положиться; так можно сказать?
Не будет беды если мы в минуту прозрения так увидим и скажем. У библейских пророков были такие видения, и они тогда убежденно кричали что нет делающих добро, нет ни одного и всякий человек ложь.
Мы вернулись по кругу к двойственности, о которой говорили вначале, приводя два мнения, одно, что человеческое слово, наш язык совсем не то, что божественное Слово с заглавной буквы, Логос, и другое мнение, что во всяком человеческом слове так или иначе дышит божественное.
Повторим: наша задача не в том чтобы решить, что правда, и чего-то одного потом держаться. И не в том, как кому-то показалось из моих слов, чтобы пустить в ход бесконечную мельницу обсуждения мнений, диалога, философской проблематики, отрабатывая по ходу дела терминологию. Не будет конечно большим прибавлением к нашей нужде, если мы займем какую-то «позицию» и начнем «дискуссию», Бог с нами, и это можно, и то хорошо. Будет плохо только, если однажды заглянув в наше человеческое положение, мы из открывшейся рискованной неопределенности, взвешенности над провалом, принадлежности бытию и небытию, одновременно раю и аду, правде и лжи только и сделаем для себя то извлечение, что встанем на позицию и начнем дискуссию, порассуждаем, как предлагает Мартин Хайдеггер в одном плохом переводе.
Нигде ни в какой регламентации не расписано, как каждому из нас надо вести себя здесь и теперь. Больше того, для человека вообще нет выхода из его ситуации. Каждый от рождения или раньше рождения призван в противостояние между бытием и небытием, раем и адом на войне, о которой одинаково говорят древняя Библия, греческая философия и христианская вероучительная литература. Втянутость в войну предполагает поступок, так что всё, что человек явно и исподволь делает, так или иначе оказывается хорошим или дурным. Мы тут уже ничего изменить или исправить не можем. Мы попали в историю, каждый и все вместе, целым человечеством.
Первое касание мира – наши мысль и слово. Мы этот поступок всегда уже совершили (априористический перфект человеческой ситуации, категория в грамматике отсутствующая, в бытии определяющая). Если получилось плохо, это еще не самое худшее. Всего хуже, если мы своей ранней мысли и тихого слова не захотим признать, отречемся от них или впадем в панику.
Мало мы можем. Собственно, только одно: мы всё-таки способны на внимание к тому, что без нас с нами случилось. Случилось до невероятия много всего. Мы, каждый из нас, вовлечены во все начала и концы вещей, держим ключи мира. К этому всему, рано до нас и без нас случившемуся, мы подстроиться не успеваем, упускаем неизбежно суть дела, подключаемся поздно уже к случайному, а важное начинаем видеть вдали в отрешенном пространстве и времени. Вда ли важные вопросы в принципе нерешаемы. Пока они не стали нам своими, вернее, пока мы не заметили, что они наши, мы не вернемся к ним.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?