Текст книги "Разум слов"
Автор книги: Владимир Гандельсман
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Три времени года
Домой, домой, домой,
с Крестовского съезжая
моста, я вздрогнул: боже мой,
какая жизнь простая,
как всё проявлено: торчат
деревья, трубы,
и мокрый снег летит, и спят
в снегу гребные клубы,
и всё молчит, срезаясь за
стекло косым квадратом,
то набегая, то сквозя,
то волочась закатом,
а там, средь серых плоскостей,
смиряются, смиряют,
хоронят, любят, ждут гостей,
живут и умирают,
и надо двери отворить,
и надо чаю заварить.
Чередование года времён
я застаю у себя в котельной,
с мышью, притихшей в кладовке, вдвоём
слушаем осени шум запредельный
или вдруг слушать перестаём.
Третий уж год параллельно реке
я засыпаю, по левую руку —
парк, и ничто уже не вдалеке.
Дверь отворяю и радуюсь другу,
снегу, тающему на воротнике.
За ночь снега под дверь насыпет,
я лопатой его разгребу,
оглянусь – параллелепипед
дома жёлтого на берегу,
дверь открыта и чай не выпит.
А на стенах осела копоть,
невесомый рисунок дней,
тех, что некий безумец копит
и записывает… Ему видней…
Но меня ничто не торопит.
«Ещё хожу и говорю…»
В угол, в уголь смотрел чёрно-синий
я вчера и таких длиннот
вдруг услышал – не звук – пустыню,
что замедлило время ход
и пропало в полночной тине.
Но откуда тогда под подошвой
утра хрусткие ямы, бугры,
ночь, утёкшая в темень коры,
мир с голубизною подмёрзшей
накануне цветенья поры?
«В точке мира стоять…»
Ещё хожу и говорю,
на голос отвечает голос,
из электрички тонкую зарю —
вот эту – я увижу ли ещё раз?
Какую глупость совершить могу —
так втрогаться в стеклянно-пыльный
пейзаж, что говорить: я избегу
тоски грядущей, непосильной,
и не завидую не любящему жизнь.
Но я уже не верю
словам, которые произнеслись.
Мы жаркие, вседышащие звери
и ничего не избежим.
Тем ненасытней потрясенье,
когда в вагоне в тридцать тел дрожим
и дышим сумерками воскресенья.
«Я о тебе молюсь…»
В точке мира стоять,
тучным телом её заполнять,
под молочною кожей руки
слабый воздух нежнеет,
и дождём, набираясь сознания, вдруг тяжелеет,
рассыпается на черепки,
и уходит буксир под темнеющий свод,
выворачивая рукав
мирового пространства, его, исчезая, взорвав.
Разве был мне когда-нибудь год?
Черепки, черепица дождя
затихает, и воздух, свежея,
снова ластится, как дитя,
и в ключицы впряжённая шея
человеческий череп вращает для бытия.
«Шум, шум, шум…»
Я о тебе молюсь,
я за тебя боюсь.
Пока живём – живём,
пока вдвоём – вдвоём,
но как вместить обещанную грусть,
какое платье из неё сошьём?
Я не хочу смотреть
на государство-смерть,
и на его зверей,
и на его червей,
но как вместить обещанную твердь,
читатель Иоанновых страстей?
Но как тебя спасти,
когда нас нет почти,
и дар случайный жить
нас понуждают скрыть.
Я ничего не вижу впереди.
Как эту тьму кромешную вместить?
Дай только раз вдохну,
дай только жизнь одну, —
пока живём – живём,
пока вдвоём – вдвоём, —
дай только жизнь ещё раз помяну.
Жить будем ли мы вновь, когда умрём?
«Есть чувства странные, живущие не в сердце…»
Шум, шум, шум
дождя, шум, шум,
спит земля-тугодум,
я в подушку стихи прочту
не про эту жизнь, а про ту,
где и сердце и ум.
Спит, спит, спит
земля, спит, спит,
кто убил, тот и сыт,
я тобою лишь дорожу
да ещё двумя, кем дышу,
кто ещё не убит.
Друг, друг, друг,
тебе, друг, друг,
моё слово не вдруг,
ты приник к нему-своему,
как и я приник к твоему,
есть лишь родственный звук.
Лишь, лишь, лишь
дождя, лишь, лишь,
под который ты спишь,
наполняет комнату шум,
шевелящихся долгих дум
потрясённая тишь.
«Ехал ученику…»
Есть чувства странные, живущие не в сердце,
но в животе, и даже не как чувства
живущие – скорей как мыши. Свет
в подвале зажигая, полсекунды
ты смотришь никуда, чтобы они
успели незамеченными смыться.
И можно жизнь прожить, не отогнав
и не постигнув маленького чувства,
которое заполнило тебя.
Нелепость. Но когда родную дочь
старик подозревает не своею,
то не измена мучает его,
а то, что он любовь извёл на нечто
столь чуждое, что страшно говорить.
«Должен снег лететь…»
Ехал ученику
дать урок на краю
города по языку
и в проезжую смотрел колею,
загорались огни
новостроек, вдали
лезли в душу
рельсы, шпалы, клочки земли,
вот отец его, адвокат,
предлагает борща:
«Пища сталинская у нас, простая,
мы с сынком
остались вдвоём», —
е и ё после ща,
где её (после ща)
обитает здесь дух?
Я смотрю на сынка, на хрыча,
проверяю на слух:
человеческий род,
этот полный абсурд,
пощадил бы и тот,
кто не полностью мудр.
«Я вас вознагражу». —
«Извините, спешу».
Руку гладко-сухую суёт,
сын снуёт, сын на заднем плане снуёт.
«Если это последний…»
Должен снег лететь
и кондитерская на углу гореть,
мать ребёнка должна тянуть
за руку, должен ветер дуть,
и калоши глянцевые блестеть,
продавщицы розовые в чепцах
кружевных должны поднимать
хруст слоёных изделий в щипцах,
и ребёнок, влюблённый в мать,
должен гибнуть в слезах,
и старик, что бредёт домой,
должен вспомнить, как – боже мой! —
как сюда он любил
заходить, как он кофе пил,
чёрный кофе двойной,
«Больше, – шепчет, – лишь смерть одна,
потому что должна
этот шорох и запах смыть…» —
и глухая должна стена
тень его укрупнить,
и тогда снегопад густой
всё укроет собой,
и точильного камня жрец
сотворит во мгле под конец
дикий танец с искрой.
«…из тех, кто ждёт звонка и до звонка…»
Если это последний
день, то я бы сошёл
в том саду,
где стоит дискобол
и холодный и бледный
свет горит, как в аду.
Дочь моя, или сын мой,
или друг мой идёт
впереди,
чёрен твой небосвод,
город снежный и дымный,
нет другого пути.
Сохрани тебя Боже…
Путь ли это домой
вдоль реки…
Ты и вправду живой?
Дай дотронуться всё же
до пальто, до руки.
«Днём в комнате зимы начальной…»
…из тех, кто ждёт звонка и до звонка
за миг уходит из дому, из тех,
кому не нужно ничего, пока
есть не интересующее всех,
из тех, перебирающих листы
с печатными столбцами, находя
в них водяные знаки красоты
и – ничего немного погодя,
из тех, себя увидевших в родне,
как в зеркалах возможного, от них
бежавший и привязанный вдвойне
к отвергнутому, из ещё живых…
На ладони
Днём в комнате зимы начальной
голубоватый свет и потолок белесый.
Я вижу тебя девочкой печальной,
вне сплетенного к жизни интереса.
Без твоего участья день стихает,
придёт с работы мать, суп разогреет
грибной (за дверью связка усыхает),
потом над кройкой и шитьём стареет.
Ещё увидишь: лампы свет прикроет
газетой, и такая грусть настанет,
как будто ты раздумываешь – стоит
или не стоит жить, – не слишком тянет.
Я там тебя люблю, и бесконечней
не знаю ничего, не знаю чище,
прекраснее, печальней, человечней
той нерешительности и свободы нищей.
Как я свободен —
как отцепившееся небо,
и никому не должен, и никуда не годен.
Я только вдоху повинуюсь слепо.
И это всё, всё, всё,
живущему не надо оправданья —
столь выпукло его лицо
и явственно его дыханье.
Это долгий путь
вдоль по набережной куда-нибудь.
Вдруг найдёшь на краю
городского ума – в лопухах
и репейниках жизнь свою.
Жизнь свою, ах.
Надышавшись мокрыми сливами
синей реки,
вдруг найдёшь вопреки
смыслу – в пальто и кепке
жизнь свою в устройствах куда-нибудь кем-то
на работу. Осенью, часа в четыре,
найдёшь себя у себя на ладони.
Это долгий путь в гаснущем мире,
в солнечных сумерках, на фоне
кирпичной стены.
Я ли при жизни,
воздух ли здесь у лица?
Свет обступает.
Кто тебя видит и кем ты так выбран стоять
в солнечной осени возле киоска?
Нет никого, без тебя
кто бы не мог обойтись, нет никого.
Боль – это то, что стихает.
Так ли правдиво-пустынно твоё существо?
«Я шум оглушительный слышу Земли…»
ВступлениеЧасть первая
Потому что я смертен. И в здравом уме.
И колеблются души во тьме, и число их несметно.
Потому что мой разум прекращается разом.
Что насытит его – тем, что скажет, что я не бездушен,
если сам он пребудет разрушен, —
эти капли дождя, светоносные соты?
это солнце, с востока на запад летя
и сгорая бессонно?
Что мне скажет, что дождь – это дождь,
если мозг разбежится как дрожь?
Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,
называя небесным уловом то, о чём полупомнит оно.
Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.
До того как пришёл Иисус. До того как Он спас.
Есть Земля до названья Земли, вне названья,
где меня на меня извели, и меня на зиянье
изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.
Кто их создал, куда их ведут, кто такие?
Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев – по валуну,
ногти, на каждом – страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.
Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесётся?
Этой ночью – не позже.
Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя занавеску, пугая шуршаньем, бумагу задевая, овеют дыханьем дитя.
Дитя шевельнёт губами.
Красный мяч лакированный – вот он круглит на полу.
А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак обнимает в углу спинку стула, и масляет вилка на столе, и слетают к столу беспризорные звуки и мраки, и растут деревянные драки веток в комнате, словно в саду.
А бутылка вина – столкновенье светящихся влаг и вертящихся сфер, и подруга пьяна, и слегка этот ветер ей благ – для объятий твоих например. Покосится страна и запаянный в ней интерьер.
Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох для достания дна.
Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то подушка висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше канавы. Станет холодно пуху в подушке. Спит гражданка уснувшей державы, коченея в клубочке, как сушка.
Ты пейзаж этот лучше закрой.
Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит черномастных коней, разбегающихся по тротуару.
Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост отару золоторунных огней.
Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскёра.
Ночь головного убора на голове манекена.
Ночь всего, что мгновенно.
Проживём эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это не точный приют – пепелище? Что трагедия, если б не шут, тарабанящий в днище?
Вот почему ты рвёшься за предмет, пусть он одушевлён, – чтоб нищенствовать.
Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.
Две смерти пережив – его и в нём свою, – не возвращай земного лика того, кто побеждён, как Эвридика. Для оборотней мёртв его объём.
Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошёл, твои края не те, где нищенствуют вместе или врозь, – но нищенствуют в полной нищете.
Здесь расстаются, нервы на разрыв испытывают, ненависть вменив в обязанность себе для простоты, здесь женщина кричит из пустоты лет впереди.
Печальнейший мотив.
А более печального не жди.
Старушечьи руки, и рюмочка из хрусталя, и несколько капель пустырника, и опасенье, что жизнь оборвётся вот-вот, но ещё, веселя, по капле даётся, и вкусно сосётся печенье. И крылышки моли из шкапа летят, нафталя.
В большую глубину уходит кит, чернильной каплей в толщу океана опущена душа левиафана, полночная душа его не спит.
Он с общим содержаньем столь же слит, сколь форма его в мире одинока, и, огибая континент с востока, – уходит, как чутьё ему велит.
И высится в море терпенье скалы, осаждённой таким неслыханным ветром морским, что слышится ангелов пенье.
И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из хаоса выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и вернуться к зиянью, подобному небу, когда оно ближе к зиме.
Бедняжливый узник в своей одиночной тюрьме страстей, он расхищен на страхи, любовь, покаянье, и нет ему выбора – только принять умиранье всего, что он слышит, принять его в ясном уме.
…коротенький обрывок рода.
А. Блок. Возмездие
Мальчик встанет, телом тонким потянувшись, мальчик встанет, умалением свободы – поперёк – сегодня станет,
а сквозящую наружу душу плачем остановят, а возьмут обидой горло те, кто мальчика изловят,
подойдёт к тетрадке мальчик и запрёт в портфель тетрадку, аккуратно съест яичко, мальчик съест яичко всмятку,
голубой белок, который приварился к скорлупе, соскребёт фамильной ложкой, затеряется в толпе,
он в автобус сядет львовский на большое колесо и покатится на Невский в одинокое кино…
Вечерняя ворована сирень, все запахи затылочны и гулки, за папиросною бумагой брезжит день, как бы рисунок в «Малахитовой шкатулке»…
Так мальчик возвращается, дрожа, с букетом маме, постаревшей на год, как жалко маму, как колотится душа, как гости с хохотом на птицу подналягут…
Когда бы нюх звериного чутья мне щупал путь, блуждая по Европе, то запах отыскался б не в укропе, а в комнате для стрижки и бритья:
картавый тип с повадками врача, орудуя машинкой по затылку, то выпускает в зеркало ухмылку, как скользкую рыбёшку, то, с плеча прицелившись и отведя бутылку, сжимает грушу, дурно хохоча, —
и вот затылок холоден и странен, и мальчик освежён и оболванен, —
иль в мастерской, где чинят обувь и на подмётку ставят крест, башмак тем самым обособив, его отправив под арест, —
там и накинется средь острий снующих игл, блестящих шил дух кресел кожаных, подстил, подмёток, разрывая ноздри,
а люд, чей говор-непотребник так аппетитен и бог весть о чём, – напомнит про учебник, где о ремесленниках есть…
Чёрно-красная ночь Украины,
деревья в руины
обратились, пока добрели
в эти дебри раввины.
Рембрандт выгреб угли,
и на миг загорелись морщины
предыстории – старцев, их стад —
с аравийской пустыни
переписанной в сад.
Паровозный ли окрик,
холодный ли погреб —
по ступеням – на ощупь и вниз —
капель мокрых
просыпанный рис,
там сметана, там масло, там шорох…
Утра влажно-зелёный стручок,
или полдень дрожит на рессорах,
или вечера холодок.
Там подсолнух – затылок шершавый,
зелёный и ржавый,
сонно-белый, когда поперёк
он разломлен коряво,
ночь, звезды огонёк
пересёк небеса за Полтавой,
да урчащий перрон,
где украинский говор картавой
буквой «р» засорён.
На противоположном берегу
реки, через которую грохочет —
крест-накрест – мост железнодорожный,
пасётся стадо яркое с утра, —
так чертит грифель, смоченный слюной,
и, вытворяя брызги на бегу,
припляжная красавица хохочет,
за ней, смеясь, – на шее крестик ложный —
бежит хозяин пляжа, их игра
меня томит, за шахматной доской
два мальчика исследуют носы,
два гения в панамках от удара,
их бабушки в белье бледно-зелёном
с кульками из сегодняшних газет,
с кульками окровавленными вишен.
В кружении полуденной осы
приходит сон, в удушливости пара,
в депо, на паровозе раскалённом
сжимает машинист в руках обед.
Мне виден каждый жест и голос слышен,
я помню, кто что делает. Тогда,
уже тогда я был ничем не занят:
хоть слабых мира понимал легко я,
а сильные мной правили вполне,
ни тем ни этим не принадлежал.
Так только первобытная тверда
душа бывает – мир ещё не ранит,
но проникает тёмные покои,
и лилия горит на самом дне
воспоминанья…
Когда, проснувшись, к тамбуру спеша,
проснувшись от качнувшего толчка,
на ранней остановке, через гарь
растопленного чайного бачка,
когда, чуть недонежившись, душа
ещё хрупка, как юный государь,
когда мелькают вёдра и кульки
торговок вишен, яблок или груш,
и проводник, свой китель доодев,
обходчику кричит благую чушь,
и солнце зажигает край реки,
на улице посёлка, меж дерев,
ты видишь: беспокойству далека,
вся пахнущая сонным молоком,
высокая, в накинутом до пят,
медлительно, и тонко над плечом
лежит кувшин обнявшая рука,
когда картина, тронувшись назад,
и ты идёшь растерянно в вагон,
от чуда всё навеки потеряв,
где спят тела, покачиваясь в лад,
и скорость набирающий состав,
крутые яйца, курица, батон,
и любопытства равнодушный взгляд
соседа сверху…
Перрон, как в гречневой крупе,
в коричневых и чёрных зернах,
жизнь детских глаз внутри купе,
больших, растерянных, минорных,
прилив сочувствия к себе.
Кто гречку так перебирал,
водя ладонью по клеёнке,
зеленоватой, как вокзал,
живущей запахом в ребёнке.
Я в жизни лучшего не знал.
И бедность жизни и минут
при тихом троганье вагона
в полубезумии плывут
за край всего, что я бессонно
люблю, и большего не ждут.
И я не жду. Мир ни красив,
ни страшен, как ни обозначим.
Вот так и жить бы, как прилив,
одним сочувствием и плачем,
зачем – ни разу не спросив.
…так осенью проехать мимо школы
своей, так под лопаткою укол, и
так очередь дрожит в медкабинет
эмалевый, так дни перед осмотром
с желтеющей листвой, с карминным кортом,
с тоской дистиллированной тех лет,
так пахнет, проступая из тумана,
сад осени больницей Эрисмана,
так гулко осыпается трамвай,
так розовых солдат плывёт колонна,
как в ауре, в парах одеколона,
Патрокл, Агамемнон, Менелай,
так хочется запоем, жизнь приблизив,
всё перечислить, смыслом не унизив,
так города избыточен размах
вернувшемуся с дачи, так хватает
он воздух из такси, и так не знает,
зачем он возвращается в слезах…
Этой женщины трудные очертанья,
есть фигура и некая угловатость…
Как единственно зренье, сестра, – это больше, чем радость —
это радость, и горе, и бережных сил испытанье.
Осень, женщина в створе дверей у стола,
над рукой голубая и дымчатая ваза,
под рукой леденящей клеёнки четыре угла,
и, собой потрясённые, расположились тела —
их смертельная ясность, и осени рыжая фраза.
Как всё замерло – как в ожиданьи письма,
не поддавшись восторгу с его раздражённой изнанкой,
поздравительный запах открыток, бинокль, валерьянка
в том шкафу, в стылой комнате, полной собраний чужого ума.
До свидания. На ослепительном фоне окна
я обмолвил тебя и подумал, топчась в коридоре:
если это похоже на что-нибудь – только лишь на
драматичность семьи, её радость и горе.
медлит буксир на реке
стройка и дым вдалеке
осень на волоске
сердце болит в мотыльке
дом у реки ни огня
дверь приоткрыта в меня
там причитает родня
комнаты гул западня
Ты тяжёлую дверь отворил,
а за ней не свобода, а гнёт,
что-то в прошлом отец натворил,
что тебя искупление жжёт,
ты увидел, как, в кресле дремля,
над газетой он дышит с трудом,
как его накопила Земля,
так копил он для жительства дом,
в этом доме сопрели углы
от согрева кошачьих ковров,
и приметы тебе тяжелы,
и прекрасен, однако же, кров,
и к нему твоя страсть привилась
с тем напором пороков живых,
что и ловкая кошкина страсть
нюшит возле подмышек твоих,
ты в любви был зачат среди дней
небезгрешных уже потому,
что в тебя перелили вину
забывания сном потемней,
задремания, в кресло осев,
в те часы, как небесная синь
расправляет себя меж дерев
для бездомных совсем благостынь.
вроде кладбища
кругом серый камень
голос лающий
и бегущий за облаками
и приводят к нему
умирать кто должен
к камню этому
до которого дожил
вдруг отца ведут
страх предстал глазам
закричал я тут
как будто умер сам
и по камню песок
белым бегом рябит
ни один предмет
ни о чём не говорит
только солнце в висок
жмёт лучом своим
и бежит под ним
по камню песок
Развеселись, теперь развеселись,
не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри, и между складок
горчичных штор вдруг высветится жизнь
твоей семьи, пришедшая в упадок.
Там стар старик и женщина стара,
то царство, что возвысилось вчера,
сегодня пало, холодом озноба
охвачен дом, поэтому пора
развеселиться… Господи, ещё бы…
Танцуй на пепелище, потому
что нет ни воплощения ему
другого, ни другого завершенья —
лишь танец, адресованный Тому,
Кто нас избрал танцующей мишенью.
А дальше-то вот что: под утро ключом
сверкнув, привалившись плечом
к дверям, отворишь их и юркнешь в тепло
чуть спящего дома ещё,
ещё не осмыслена сила вещей —
шарфы отдыхают от шей,
ещё не расправлены тягами рук
перчатки в карманах плащей,
и в старом трюмо, как в картинке одной,
рождественской, переводной,
нажимом ещё не проявлен пейзаж
таинственной жизни ночной,
здесь ночью сходились дыханья одних
с тенями предтечей своих
и вновь разбредались по разным углам,
к родству обязуя родных,
ты вынесен внутренним ветром кровей
на берег отчизны своей,
приливом колеблем, как снасть на песке,
снимая башмак у дверей,
ты чувствуешь, что утопился букет
сирени на кухне, на нет
он сходит в прихожей, себя бормоча
и собственным прошлым согрет,
ещё остаётся тот час до утра,
в котором есть завязь добра,
ещё среди хаоса бытность семьи
ручная – сильна как вчера,
там город бутылок из-под молока,
пустой, но не сданный пока,
и старый графин с кипячёной водой —
его наклоняла рука,
и чашка в цветочек китайских времён,
и ложка над ней под уклон,
и в матовых банках, пресыщен собой,
айвовый и сахарный сон,
а дальше – на цыпочках вкравшись в покой,
где шторы просвечены той,
пусть школьной, но полусвободной уже,
светающей, майской порой, —
одежду свою побросаешь на стул
и в миг до того, как уснул, —
вдохнёшь ледяную, льняную постель,
на ней распрямив этот гул.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?