Текст книги "Разум слов"
Автор книги: Владимир Гандельсман
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Сквозь туннель
Свет убывает, в темноте
поднимут занавес,
дохнёт со сцены – я секунды те, —
сырым холстом, прохладой, – о, я помню весь.
Макарова: «Светает… Ах!» —
и пухленько бежит к часам, – «седьмый,
осьмый, девятый», и ленивый вздох
Дорониной, дородной ведьмы,
в кулисах, дышит и вздымает грудь.
Их простодушное притворство,
их обезьянничанье. Взять бы в прутья
створ сцены, створ
вдруг освещён, театр, театр,
от слова «бельэтаж» идёт сиянье,
вращающийся круг, к вам Александр
Андреич Юрский, на Фонтанке таянье
и синеватый и служебный свет,
экзаменационный воздух.
Где ж лучше? Где нас нет.
Нас двух автобус двадцать пятый вёз, о, вёз двух,
мы в тёмном уголке, вы помните? вздрогнём
у батарей в парадной,
когда проезжих фар окатит нас огнём
и перспективою обратной.
Гонись за временем, гонись,
дверь скрипнет, ветерок скользнёт, и
за ним Лавров с бумагами-с,
и фиолетовые фортепьяно с флейтой ноты
захлопнуты. Его ли предпочтёшь на выпускном балу,
созвездье ли манёвров и мазурки?
Театр, о, монологи с пылу,
бинокли, жестяные номерки,
Стржельчик жив ещё, внутри фамильи
своей весь в мыле проскоча,
бежит ли вдоль Фонтанки, «нон лашьяр ми…» ли
поёт, театр, сверкают очи,
он пьян, он диссидент, вон, вон
из Ленинграда, в Ленинграде
спектакль закончен, мост безумный разведён.
Вы раде?
Я призван этот клад зарыть,
точнее – молвить слово
во имя слова: ах, что станут говорить
Карнович-Валуа и Призван-Соколова?[1]1
В стихотворении упоминаются фамилии актёров, игравших в знаменитом «Горе от ума» Г. А. Товстоногова; цитаты, данные в основном без кавычек, соответствуют грибоедовской орфографии.
[Закрыть]
Гольдберг. Вариации
Как, единственная,
я тебя избывал,
жизнь истинная,
от себя избавлял,
чтобы и ты не особенно
привыкла ко мне.
Не просил согбенно,
себя не помня:
будь со мной. Дремля,
спал. Или шёл, идя.
Поезд в землю
с земляного покрытья
уносил. Вот место
земли и неба,
где ты всегда есть то,
что не может не быть,
ты внезапный стог
света, ты моя —
прошив тьмы сгусток —
жизнь истинная.
Гольдберг, Гольдберг,
гололёд
в Ленинграде, колкий – сколь бег
на коньках хорош! народ —
лю-ли, лю-ли, ла-ли, ла-ли —
валит, колкий снег, вперёд.
Гольдберг мимо инженерит
всех решёток, марш побед,
пара пяток, двери пара,
фары, фонари, нефрит
улиц хвойного базара,
парапет.
Блеск витрины, коньяки леском
и ликёры, зырк, и сверк, и зырк,
апельсины в Елисеевском
покупает Гольдберг, Гольдберг —
будет жизни цирк
вскачь и впрок.
К животу он прижимает куль
и летит, дугою выгнув нос,
а двуколка скул,
а на повороте вынос,
Гольдберг, коверкот, каракуль,
коверкот, каракуль, драп.
Сколько кувырков и сколько
жизни тем, кому легка.
Пусть в прихожей Гольдберг – колкий
тает снег – споткнётся-ка:
катятся цитрусовые из кулька,
Гольдберг смеётся, смерть далека.
Лимана срезанный лимон.
Зеленоватый блеск.
На грязях.
Евпаторийское (евреи, парит, сонно).
Всем животом налёг на берег, вес к
песку и с лёгкою ленцой во фразах.
(А Фрида, Гольдберг,
Фрида в тех тенях, —
за ставнями твоя сестра с кухаркой.
Час, каплющий с часов настенных,
как масло, медленный и жаркий.
Чад, шкварки.)
Вдруг запоёт из Кальмана – платочек
в четыре узелка на голове —
«Частица чёрта в нас»,
примет проточных
мир, ящерица – чуть левей
фотомгновения – зажглась.
Пульсирующая на виске
извилистою жилкой мира —
вот, Гольдберг, вот —
на камне ящерица, высверк, брень пунктира.
Встал и спугнул, в полупеске
полуживот.
(А Любка, Гольдберг,
а кухарка Любка —
смех однозуб,
плач – кулачок в глазу, о, Тот, Кто в хлюпко —
её придурковатую роль вверг,
Тот в нежности Своей не скуп.)
Разнообразье: что ни особь,
то – дивная! Он – с полотенцем полдня
через плечо – идёт домой, он, россыпь
теней листвы вбирая
и ватой сахарной рот полня, —
в аллеях рая.
Он сгоняет партишку сейчас
с мной, ребёнком,
он сгоняет партишку, лучась
хитрым светом, косясь и лукавясь,
Смейся, смейся, паяц, – он поёт, в его тонком
столько голосе каверз.
Он замыслил мне вилку, и он
затаится,
и немедленно выпрыгнет конь
из-за чьей-то спины со угрозой,
Шах с потерей ладьи, – восклицает, двоится
мир и виден сквозь слёзы.
Гольдберг, что бы тебе в поддавки
не сыграть бы,
нет, удавки готовишь, зевки
не прощаешь, о, Гольдберг коварист,
Заживёт, заживёт, – запевает, – до свадьбы,
он и в ариях арист.
Он артист исключительных сил,
он свободен,
а с подтяжками брюки носил,
а пощёлкивал ими, большие
заложив свои пальцы за них, многоходен,
Гольдберг, Санта Лючия!
Но булочки на противне,
но в чудо-печке,
но с дырочками по бокам,
сегодня будет в красном, Гольдберг, рот вине,
на пироге задуешь свечки,
взбивалкою взобьёшь белок белкам.
Тем временем я с мамою
из дома выйду
и – на троллейбус номер шесть,
и душу, Гольдберг, всполошит зима мою,
такая огненная с виду
и вместе чёрная. Я, Гольдберг, есть.
Я знаю кексы в формочках,
мой бог, с изюмом,
раскатанного теста пласт,
проветриванье кухни знаю, в форточках
спешащие с нежнейшим шумом
подошвы, приминающие наст.
На площади Труда сойти,
потом две арки,
прихожей знаю тесноту,
туда я посвечу, а ты сюда свети,
Какие гости! где подарки?
Морозец! ну-ка, щёчку ту и ту!
А вот и вся твоя семья,
ты посерёдке, обе с краю.
Всё есть, всё во главе с тобой.
А кто сыграет нам сегодня, Гольдберг? – я,
сегодня я как раз сыграю,
а ты куплеты Курочкина пой.
Пролистывая книгу
По пятницам, – а жизнь ушла
на это ожиданье пятниц
(не так ли, дядька мой неитальянец?) —
от будней маленьких распятьиц, —
ты во Дворец культуры от угла
стремишь свой танец.
Какой проход! В душе какой
(на предвкушенье чудной жизни —
не так ли, родственник шумнобеспечный? —
жизнь и ушла в чужой отчизне,
в той, где бывают девушки с киркой)
пожар сердечный!
Участник нынче монтажа
по Гоголю ты Николаю.
«Вишь ты, – сказал один другому…» Слышу.
И, помню, перед тем гуляю
с тобою, за руку тебя держа.
Ты, Гольдберг, – свыше.
«Доедет, – слышу хохот твой, —
то колесо, если б случилось,
в Москву…» О, этим текстом италийским
как пятница твоя лучилась,
всходя софитами над головой,
на радость близким!
Премьера. Занавес. Цветы.
Жизнь просвистав почти в артистах,
о спи, безгрёзно спи, зарыт талантец
хоть небольшой в пределах льдистых,
но столь же истинный, сколь, дядька, ты
неитальянец.
ЦПКиО
Вдоль холода реки – там простыня
дубеет на ветру, прищепок птицы,
в небесной солнце каменное сини,
и безоконные домов торцы,
то воздуха гранитный памятник,
и магазина огурцы и сельдь,
то выпуклый на человеке ватник,
и в пункт полуподвальный очередь,
и каждый божий миг рассвет и казнь,
сплошное фото серых вспышек,
и нелегальной жизни искус,
кружки и типографский запашок, —
вдоль холода реки – там стыд парадных
прикрыт дверей прихлопом, «пропади
ты пропадом!» – кричат в родных
краях, не уступив ни пяди
жилплощади, то из тюрьмы на звук
взлетит Трезини, ангелом трубя,
собор в оборках, первоклассник азбук,
закладки улучённый миг тебя.
Алёне и Льву Рейтблатам
Футбол
ЦПКиО, втоскуюсь в звук, в цепочку —
кто – Кио? Куни? – крутят диски цифр —
в цепочку звука, в крошечную почву
консервной рыболовства банки «сайр»
(мерещь себя, черёмуха, впотьмах,
сирень, дворы собой переслади:
жизнь – это Бог, в растительных сетях
запутавшийся, к смерти по пути), —
перемноженье шестизначных гидр,
в уме, в своём уме, о, на открытом,
о, воздухе, о, лабиринты игр,
о, фонари Крестовского над Критом,
центральный парк, овчарки сильных лап
опаловые полукружья,
и небу над Невой преподнесённый залп
букета фейерверка из оружья,
палёным пороха пахнёт хвостом,
все рыбаки всех корюшек, все лески,
дохнёт вода газетой, под мостом
меняя шрифт и медля в тяжком блеске,
и вновь гигантские перенесут шаги
на острова колёс прозрачных обозренья,
и вот на воинства бегущих крон мешки
набросит ночь, и сон-столпотворенье
завертит диски, и на них – циклопа о
горящем глазе – бросит фокусника детства,
гаси арены циркульной соседство
и на цепочку звук замкни: ЦПКиО.
По пути на музыку
Комнаты координат протяженье.
Батарея зимой горяча.
Рябовато-голубое притяженье.
Справа по флангу идёт Гарринча.
Наши микрофоны установлены.
Маракана, где ты, в Рио?
Спит отец в ковёр лицом, и волны
времени его несут незримо.
Мяч выбрасывают из-за боковой.
Корнер. Почему ты корнер?
Бисер лиц трибуною-подковой
нависает. Шорох смерти сер.
Стадион-гнездо какое свили,
ухо шума! Вот они, стихи,
где на тёплом счастьице нас провели,
сладком звуке: метревели-месхи!
Но за это протяжение ни шагу.
Только здесь твой лексикон.
Так прислушивайся к шарку,
пробивай свободный, будь изыскан.
Кто по коридору ходит, щёлком
зажигает электричество и вещи?
Весь живёшь, не станешь целиком
тоже, и тогда слова ищи-свищи.
На одном финте, но от опеки
отрывается Гарринча к лицевой,
и подача на штрафную, мяч навеки
зависает – спит и видит – над травой.
Косноязычная баллада
В раздрызганном снегу, темненье
часов пяти-шести, кирпичных пара
стен, струйка из подвала пара,
и сырость грубого коры растенья.
Сугробы полутающие дождь ест.
Плутающие люди, сгустки плоти.
Им страшно быть. Так ясность тождеств
внушает ужас числовой пехоте.
Плутающие люди. На задворках
за магазином – гибнущая тара,
и воздух весь в догадках дальнозорких,
и мучают «Бирюльки» Майкопара.
О чём твоё несовершенство молит?
Никто начало жизни не поправит.
Но темнота – темнит. И воля – волит.
И явь себя в тождественности явит.
Илиада. Двойной сон
Я этим текстом выйду на угол,
потом пойду вдали по улице, —
так я отвечу на тоски укол,
но ничего не отразится на моём лице.
Со временем ведь время выветрит
меня, а текст ещё уставится
на небо, и слезинки вытрет вид
сырой, и в яркости пребудет виться.
Он остановится у рыбного,
где краб карабкает аквариум
с повязкой на клешне, и на него
похожий клерк в другом окне угрюм.
А дальше нищий, или лучше – ком
тряпья, спит на земле, ничем храним,
новорождённым спит покойником,
и оторопь листвы над ним.
Жизнь, всё забыв, уходит заживо
на то, чтобы себя поддерживать,
и только сна закладка замшево
сухую «смерть» велит затверживать.
Прощай, мой текст, мне спать положено,
постелено, а ты давай иди
и с голубями чуть поклюй пшено,
живи, меня освободи.
Григорию Стариковскому
«Полиграфмаш»
В сон дневной уклонясь
благотворный,
на диване в завешенной
комнате,
где забвения краткого угли нас
греют и предстаёт жизнь иной
и бесспорной, —
там проснуться как раз
ранним летом,
внутри сна, на каникулах,
двор в окне —
его держит полукругом каркас
лип, и мальчиков видеть в бликах,
в дне нагретом.
Солнце видеть во сне,
копьеносных,
кудреглавых и вымерших
воинов,
спи всё дальше и дальше, и ревностней
убаюкивай себя в виршах
перекрёстных.
Лук лоснится, стрела,
перочинный
ножик всласть снимает кору,
десятый
год осады мира тобой, и светла
неудвоенной жизни пора,
беспричинной.
Сладко спи под морской
шум немолчный,
покрывалом укрытая
шёлковым
жизнь, не ведающая тоски мирской.
Длись, золотистость игры тая,
сон солнечный.
Там Елена твоя,
с вышиваньем,
за высокой стеной сидит,
юная,
и в душе твоей ещё невнятная,
но – звучит струна, своим грозит
выживаньем.
Или лучше, чем явь,
краткосмертный
сон? – одно дыханье сулишь
чистое.
Облака только по небу и стремглавь,
доноси эхо ахеян лишь,
голос мерный.
Вечереющий день
ещё будет,
не дождёшься ещё своих
родичей
сердцем, падающим что ни шаг, как тень.
Пусть вернутся домой, пусть живых
явь не будит.
В летней комнате тишь,
пол прохладный,
тенелиственных сот стена,
Елена
снится комнате, шелест в одной из ниш —
то покров великий ткёт она
и двускладный.
Ты на нём прочитай
рифмой взятый
в окруженье текст сверху вниз:
трусливо
девять строф проспал ты, теперь начинай
бесстрашью учиться и проснись
на десятой.
По Кировскому
Завод «Полиграфмаш», циклопий
твой страшный, полифем, твой глаз
горит, твой циферблат средь копей
горит зимы.
Я в проходной, я предъявляю пропуск
и, через турникет валясь,
вдыхаю ночь и гарь – бедро, лязг, —
валясь впотьмы.
Вот сумрачный народ тулупий
со мной бок о бок, маслянист
растоптанный поодаль вкупе
с тавотом снег,
цехов сцепления и вагонеток,
лежит сталелитейный лист,
и синим сварка взглядом – огнь, ток, —
окинет брег.
Слесарный, фрезерный, токарный,
ты заусенчат и шершав,
завод «Полиграфмаш», – угарный
состав да хворь —
посадки с допусками – словаря, – вот,
смотри, как беспробудно ржав,
сжав кулачки, сверлом буравит,
исчадье горь.
Спивайся, полифем, суспензий
с лихвой, и масел, и олиф,
резцом я выжгу глаз твой пёсий,
то жёлтый, то
гнойно-зелёный, пей, резец заточен,
он победитовый, пей, скиф.
Людоубийца, ты непрочен.
Я есть Никто.
Завод «Полиграфмаш», сквозь стены
непроходимые, когда
под трубный окончанья смены
сирены вой
ты лыко не вязал спьяна, незрячий,
я выводил стихов стада,
вцепившись в слов испод горячий
и корневой.
В сторону Дзержинского сада
Свидетель воздуха я затемнений
различной степени, особенно
когда изрядна морось в городе камней.
И вдруг «ко мне!» услышишь, – незабвенно
косым она прыжком – с хозяином.
«Всё на круги…» – неправда мудрости.
Ведь что ни миг – то в освещении ином.
И в этом жесточь совершенной грусти.
Дворы, дворы. Куда ни глянь – дворы.
Выходишь за полночь, – иди, тебя
ждут разбегающиеся раздоры
над головой лиловых облаков, рябя.
В кустах глаза бутылочьи привиделись,
склянь чеховской, разбитой, колкой.
Какой счастливой, жизнь, ты выдалась, —
столь, сколь (глянь-склянь) недолгой.
С последней точностью внесёт поправки
пусть память, выплески домов распознаны
в документальной ленте Карповки,
отсняты отсветы и тени дна расползаны.
То увеличиваясь тенью в росте,
то со стены себе ложишься под ноги, —
проход непререкаем в достоверности
своей, небытие немыслимо, на ветках боги.
Льву Дановскому
С латиноамериканского
По-балетному зыбки штрихи
на чахоточном небе весеннем.
Где то время, в котором стихи
сплошь казались везеньем?
Где Дзержинский? Истории ветр
сдул его с постамента. О, скорый!
Феликс, Феликс, мой арифмометр,
мой Эдмундович хворый.
Мы с тобой по проспекту идём
между волком такси и собакой
алкаша. Дело к мартовским идам.
Ида? Что-то не помню такой.
Где Дзержинский? Решётка и ржа.
Глазированные в молочном
есть сырки, златозуба кассирша.
Отражайся в витрине плащом.
Мы идём с тобой мимо реальных
соплеменников, рифма легко
нам подыгрывает с мемориальных
досок – вот: архитектор Щуко.
Мы с тобой – те, кто станет потом
нашей памятью, мы с тобой повод,
чтобы время обратнейшим ходом
шло в стихи по поверхности вод.
Вот и пруд. Так ловись же, щуко,
и дзержись на крючке, чтобы ида
с леденцами за бледной щекой
розовела в прекрасности вида.
Чтобы северный ветер серов
нас не стёр, не развеял, стоящих
у моста, за которым есть остров,
нас, ещё настоящих.
Листья мети, человек,
листья мети, безъязыкий,
где-то ты мальчик и, ловок,
скачешь верхом за рекой,
на деревянном коне
скачешь, и вырастешь странно,
будешь мести в заоконье
золото дальней страны,
ты и в костюме жених
на фотографиях, ты и
с ветром за листья в сраженьях
дни коротаешь свои,
этих людей ещё как
звали? – папаша с мамашей,
щёлкал костлявый на счётах,
словно выщёлкивал вшей,
грузная мыла полы,
юбка её колыхалась,
листья мети, невесёлый,
осени чистую грязь,
после под лестницей сядь,
двор наклонившийся залит
светом, и вычти все десять
или одиннадцать лет.
«И сказал “Господи”, чтобы Он мог начать…»
«После долгих пауз…»«Мало ли, что хрустят…»
После долгих пауз,
всё более долгих,
странным кажется пафос
рифм, после стольких
пауз кажется жизнь в осколках
стихов отражённой лживо,
в этих признаниях и обмолвках,
друг, не ищи поживы.
Разве опишешь,
как на кухне стоишь и дышишь,
и подносишь ко рту супа
ложку, и дуешь тупо,
разве жизни прибой и мусор,
выносимый шипящей
волной, отношение к музам
имеет, разве спящий
хочет бодрствовать, может
не надеяться: время
всё это уничтожит
вместе со всеми,
не призывать как отдых
всё уравнявший хаос,
комнат глотая воздух,
воздух глотая пауз?
Рыба
Мало ли, что хрустят
тонкие кости души,
мало ли, чем объят,
слова не напиши,
вон человек с ведром
возле помойки, вон
рыжим с небес ядром
тусклый цинк оживлён,
медно-кухонный быт,
бледно-подённый труд,
нет у меня обид,
нет и души вот тут,
вон человека шаг
лужи цветной в обход…
Господи, так всё. Так.
Господи, вот я. Вот.
«Там, у зимы возьми…»
В этой водорослями воде
перевитой мне воздуха
нет, родная, нигде,
ни полуденного, ни звёздного,
здесь, в аквариуме, в уме
повредившись, умру,
подойди на прощанье ко мне —
я, как сердце в испуге, замру.
«Дай бессмысленного слова нежного…»
Там, у зимы возьми
звёздного неба штольни,
истину быть детьми,
весь этот дольний
и несравненный путь…
Нынче, сквозь морок,
примешь ли что-нибудь
без оговорок?
Там залегла твоя
жизнь, остальное – опись
инея бытия,
сдутого в пропасть.
«Пространства свежее пальто…»
Дай бессмысленного слова нежного,
свежего, как ветвь с надломом,
связка жил древесных неизбежная
в воздухе дрожит бездомном.
Из двоих привязанность
сохранить последнему страшней,
ясный ужас ветви, темносказанность
сил, ещё пульсирующих в ней.
«Стол дощатый, на столе…»
Пространства свежее пальто,
расстёгнутая мгла
летит в окно ночным ничто,
и хлопает пола,
и вдруг покой волосяной,
и поезд, с ночью слит,
как перед истиной самой,
перед огромной синевой
как вкопанный стоит,
тогда, дремоту отслонив,
в очнувшейся тиши,
ты будешь подлинностью жив
сырых лесов, и сонных нив,
и собственной души,
воды живые животы,
дымки ноздрей земли,
подробный ландыш темноты,
в разруб зари замри,
не зная чей вбирая взгляд,
на чей приникнув зов,
пока не тронулся назад —
полуразбег-полураспад —
грустнейший из миров
в разруб подробного замри
живых ноздрей воды
дымком и ландышем земли
зарёй из темноты
летит и хлопает пола
ночным в окно ничто
пространства рвущаяся мгла
распахнуто пальто
«Тёмная дорога тёмная…»
Стол дощатый, на столе
перелистывает ветер Бытие.
Это чисто и легко —
брать дыханием парное молоко.
Больше не с кем говорить,
остаётся непредвиденное – жить.
Я не знаю, ты о чём, —
бормочи, мы это после наречём.
«О, вечереет, чернеет, звереет река…»
Тёмная дорога тёмная
с белым мотыльком.
Разве здесь твоё искомое?
Никогда. Ни в этом и ни в том.
Тёмная дорога с жёлтыми
листьями о нём не говорит.
Едкой плотью яблоко тяжёлое
только изнутри себя творит.
Только пробирая до оскомины,
смыслы прорастают, как плющи,
всей дрожбою тёмного искомого.
Где не надо – там и отыщи.
Нет ему лица, оно отвержено,
но и вспыхнет яблоком во тьму
будущего слова свет, процеженный
дебрями растущего к нему.
«Я возьму светящийся той зимы квадрат…»
О, вечереет, чернеет, звереет река,
рвёт свои когти отсюда, болят берега,
осень за горло берёт и сжимает рука,
пуст гардероб, ни единого в нём номерка.
О, вечереет, сыреет платформа, сорит
урнами праха, короткие смерчи творит,
курит кассир, с пассажиркою поздней острит,
улица имя теряет, становится стрит.
Я на другом полушарии шарю, ища
центы, в обширных, как скука, провалах плаща,
эта страна мне не впору, с другого плеча, —
впрочем, без разницы, если сказать сгоряча.
Разве поверхность почище, но тот же подбой,
та же истерика поезда, я не слепой,
лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.
Жизнь – это крах философии. Самой. Любой.
То ли в окне, как в прорехе осеннего дня,
дремлет старик, прохудившийся корпус креня,
то ли ребёнка замучила скрипкой родня,
то ли захлопнулась дверь и не стало меня.
«Я посвящу тебе лестниц волчки…»
Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в чёрной комнате, где ночует ёлка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего – только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.
Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот жёлтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с лёгкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, – куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.
Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне… Стало быть, на работу…
Отоспимся, радость моя, в субботу.
Долго нет её, долго субботы нет.
А когда полярная нас укроет ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснётся дочь,
испугавшись за нас, – помнишь пламенный труд
быть младенцем? – то, канителью
над её крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и всё спасут.
«Озера грудной разрыв.…»
Я посвящу тебе лестниц волчки,
я посвечу тебе там,
сдунуло рукопись ветром, клочки
с древа летят по пятам,
в лестницах, как в мясорубках, кружа,
я посвящу тебе нить
той паутины, с которой душа
любит паучья дружить,
лестниц волчки, или власти тычки,
крик обезьян за стеной,
или оркестра косые смычки
марш зарядят проливной,
гостя, за маршем берущего марш,
я посещу ту страну,
где размололи не хуже, чем фарш,
слабую жизнь не одну,
вешалок по коридору крючки,
я посвечу тебе в нём,
на два осколка разбившись, в зрачки
неба упавший объём,
надо бумагу до дыр протереть,
чтобы и лист, как листва,
мог от избытка себя умереть,
свет излучив существа.
Озера грудной разрыв.
Белок горловых комки.
Ветра мысль недоразвив,
стихло дерево. Ни зги.
Дымная навылет хлябь.
Обморочный ночи рост.
Рёбрами худеет рябь
в кварцевом продроге звёзд.
Речью я протру глаза.
Горе больше нечем крыть.
Вижу, что уже нельзя
видеть и не полюбить.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?