Текст книги "Разум слов"
Автор книги: Владимир Гандельсман
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Это есть облегание темы,
обступанье словесною тьмой
внутрь себя светоносного темпа
шевелящейся жизни одной,
ты её не поймёшь, не раскроешь —
так увит в скорлупе ото всех,
как свернувшийся моря зародыш,
закипающий грецкий орех,
это жизнь, что тебе и не снилась,
потому что ушла от людей,
затаилась, ушла, заслонилась,
больше нет обаяния в ней,
это рифмы на строчечных сломах
оцепляют, бесстыдно трубя,
неприступную цель, это промах
по мишени, щадящей тебя.
Волнуемое море непрестанно
меняет очертания свои,
над островом – могучие ступни
рванувшегося в небо Ханумана.
Задолго до того, как в оны дни
скрутили этот гул в стволы органа, —
всё было так: не поздно и не рано
для мозга, где и вспыхнули они,
стихии, совершаясь непрестанно…
И человек в гостиничном дыму
всей жалостью к проезжему – как странно! —
вдруг обращён, сочувствуя ему,
и человек, накинувши пальто,
идёт на пристань, мерно полагая,
что смерть – скорее тьмущее ничто,
чем что-нибудь, чем что-нибудь, родная
(он третье с первым путает лицо,
по городу приморскому плутая),
он думает, что музыка одна
меж формою конечной и стихией,
не знающей спасительного дна,
ещё находит лестницы витые,
духовного движения полна,
он думает: зачем гордишься ты
своей сосредоточенностью чудной
(хотя бы и на пристани безлюдной,
среди намокших досок и слюды),
зачем, зачем не знаешь простоты
единственной, текучей, многотрудной,
он слышит гулы шквальные о том,
как трудно перемалывать глубины,
творя и растворяя без причины
блеск плавников в холодном блеске глины,
и чует этот холод животом.
Странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
кладбищ сухая весть
дрожит на ветру
и трепещет жесть,
странно, что и здесь дверь,
что и здесь
приоткрыта дверь
в комнатную нору,
где человек есть,
что его насквозь жаль,
что до чужих слёз
жалости ему нет
дела, что и со мной врозь
его печаль,
что на солнце крест белёс так,
что глаза слепит,
и, шелушась,
краска с него летит
в степь,
туда, где мак
дик,
где от любых влаг отвык
почвы слух,
треснувший, как крик
боли вразрез
жизни, которая здесь
привилась вкось,
уронив лишь
в виноградную гроздь
зелёный вес
запертого дождя,
странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
теплится, как дитя,
этот со стороны
быт невыносим, чужд, —
что мне до их нужд? —
другой страны
тяжёл вид,
тяжелее вдвойне
тем, что вдруг
не найду мне
близких, что их совсем,
возвратясь, не найду,
тем, что их вижу во сне,
словно смерть
репетирую их,
расположенных вне
осязаемости моих
глаз, тяжелей
тем, что и здесь, твержу,
жизнь, и здесь,
тем, что её пишу
вскользь, с ней
не примиряясь весь.
Это степь, и сухое пространство, как луковица сухое,
с шелухой, осыпающейся на пастбище зноя,
это жирные шпалы, кишечник депо, это мельком
занавески на крайнем домишке, кривая скамейка,
и детей худоба – только рёбра и лица в разводах
перламутровой грязи, и курицы на огородах,
вроде серых, кудахчущих, бегающих подушек,
это солнечный слепень сыпучих, живучих и душных,
обезумевших метров земли, где стрекозы и мухи,
и на ящериц смахивающие гнездятся старухи.
Ничего нет грустнее кирпичных заводов предместий,
известковых окраин из досок белёсых и жести.
Как здесь люди живут? как? (особенно после обеда)
пахнут щами? ложатся в песок? как даётся им эта
полужизнь? почему они не умирают
от прохлады и влажности мысли о море, только пот утирают?
Это попросту взгляд непричастных, поскольку проезжих,
глаз снаружи, а жизнь расточается внутрь, и нежных
и невидимых сил этот взгляд не вбирает, и всё же —
это степь, и сухого пространства горячая кожа,
загорелые, масляные, вдыхаемые детьми руки
слесарей, машинистов, обходчиков полые стуки
по коленным чашечкам поезда, его крупные мышцы,
это пыльной и низкорослой листвы шебуршащие мыши,
это всё, что изжаждалось пить, как каторжанин
из хрустящего на зубах Экибастуза и Джезказгана,
он ручьём захлебнётся, он вылижет его русло,
он три дня будет пить, чтоб не так было грустно
умирать, это бредящая ливнем окрестность,
чтобы впадину рта напоить и воскреснуть, воскреснуть.
Он о бесплодности чувствовал, о пустоте,
тщетности полой, задетой движением жизни.
Как было сердцу в такой духоте, тесноте
клетки грудной не склониться к тупой укоризне,
как не упёрлось оно в костяное ребро
в злых захолустьях, на мусорных ямах, в укромах
бедных. Ты скажешь: сквозное добро
сердце спасло. Но посмотришь, как бьют насекомых
малые дети, как давят подошвою их,
и усомнишься в его изначальности милой.
Есть равнодушное, зыбкое поле живых,
для пропитанья не знающих нежных усилий.
С жизнью слепых отношений – куда уж слепей! —
пасынка с отчимом: не примиряясь, коситься, —
отчима с пасынком: то ли заискивать в ней,
то ли, свыкаясь, угрюмо и медленно злиться, —
как избежал он? Отваром полынной травы
сердце лечил или к морю спускался прилежно
и тавтологию синей насквозь синевы
впитывал, как и оно, – равнодушно и нежно,
а возвращаясь, подолгу сидел, как старик,
горбясь над рукописью, чтоб угловатой
фразой скелетообразной поставить в тупик
мрачную суть, как бы взяв её невиноватой?
Я его видел, он мёртв был, скорее всего
мозг вещества его жизни, измучившись прежде
горечью мироустройства, иссохнув в надежде,
попросту больше не чувствовал ничего.
Кто меня перевёртывал на спину, я уже свёртывал, говорю тебе, свёртывал, я уже так отдыхал отдыхающим сердцем и кровь остужал свою, свёртывал, остужал свою, свёртывал, свёртывал и остужал…
Я от жизни устал, посмотри, я комок своей боли, перепрыгнувшей уровень жизни, свободы, неволи… Кто сказал – это смерть, констатировал, в правом шкафу обыскавшись аптечки, овеявшей йодом строфу —
Куда теперь плыву, так долго шёл к разгадке предстоящего отплытья, открой окно, там что? – Эдем? шеол? или следы кошачьего наитья, по снегу уходящего в подвал, да скрип шагов, открой его пошире, проветри, здесь покойник, он устал от смерти, закупоренной в квартире, открой окно, не бойся, подойди, я век своих тяжёлые надгробья приподыму и гляну исподлобья, открой, мне одиноко взаперти —
Я шум оглушительный слышу Земли,
троллейбусных шин закипанье —
то дальше, то ближе, то снова вдали,
то мокрых подошв лепетанье,
то жести прогибы под тяжестью лап,
уродливых лап голубиных,
то – блюдце на полке колеблющий храп
соседа, то в тайных глубинах
квартиры, где плохо обои взялись —
меж ними и дохлой стеною —
как сердца обрыв, осыпание вниз
трухи совершенно пустое,
я слышу, как жмутся предметы к Земле,
стакан в подстаканник как вогнан,
как сумма их тел отразилась в столе
и вышла за чёрные окна,
для жадного слуха всё – Слово и мощь,
для мёртвого – вдвое и втрое,
открой, отвори, это снег, это дождь,
доснежие, что-то другое —
Я дальним эхом знал, что Слово – Бог, я чуял точку ту, где жизнь словесна, а Слово тесным яблоком телесно, о, ты Его узнать бы в ней не смог, —
в ней яблоко берётся целиком: всем шёлком кожуры, надкусом кислым до семечек с их чёрным, клинописным на лунках перепончатых письмом,
а прежде – ветвью с сорванным кивком, а прежде —
Я верил в бога Ра,
я богоравным был,
пока в ладье он плыл,
пока сиял он дивно,
пока я неотрывно
весь день за ним следил.
Я был ребёнком, мир
мой бог мне даровал,
я жил, я ликовал,
и в той песчаной почве
мой мёртвый предок порчи,
спелёнутый, не знал.
И вдруг мой бог погас,
и стала жизнь темна,
и, не нащупав дна,
я побежал, безумясь,
в пески, где, как Анубис,
лежала ночь одна.
Там верховодил лев,
там царствовал орёл,
там друга я нашёл
земной надёжней тверди,
он спас меня от смерти
и сам её обрел.
И вот с лица земли
могучий друг исчез,
я землю рыл, я лез
за ним в земные недра,
но не нашёл, как ветра,
его ни там ни здесь.
И я пошёл бродить,
и я бродяжил век,
и увидал ночлег —
то некто шёл из Ура,
был препоясан шкурой
овечьей человек.
И я пристал к нему,
и пас его стада,
и в поздний час, когда
стада и травы никнут,
я трижды был окликнут:
«Ты слышишь голос?» – «Да».
И духом я окреп,
и жертвенник возжёг,
и агнца я рассёк,
звезде падучей вторя,
и предо мною море
мне расстелил мой Бог.
Так посещает жизнь, когда ступня снимает
песчаный слепок дна,
так посещает жизнь, как кровь перемещает
вовне, и, солона,
волну теснит волна, как складки влажной туши
лилового и мощного слона,
распластанного заживо на суше,
и в долгий слух душа погружена,
так посещает жизнь, как посещает речь
немого – не отвлечься, не отвлечь,
и глаз не отвести от посещенья,
и если ей предписано истечь —
из сети жил уйти по истечении
дыхания, – сверкнув, как камбала,
пробитая охотником, на пекло
тащимая – сверкнула и поблекла, —
то чьей руки не только не избегла,
но дважды удостоена была
столь данная и отнятая жизнь.
Я Сущий есмь – вот тварь Твоя дрожит.
Ляжем, дверь приоткроем,
свет идёт по косой,
веет горем, покоем
и песчаной косой,
это жизнь своим зовом
обращается к нам,
вея сонным Азовом
с Сивашом пополам,
ты запомни, как долог
этот мыслящий миг,
что проник к нам за полог
и протяжно приник.
Проснувшись от страха, я слышал, он вывел меня
из ряда предметов, уравненных зимней луною,
ещё затихала иного волна бытия,
как будто в песке, несравненно омытом волною,
ещё возбегали в ту область её мураши,
нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,
и запечатлелась озёрная светлость души,
пока на окраинах доцокотали копытца,
причиною страха был ангел, припомненный из
ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,
и если продолжить, то чудные звуки неслись,
и створки горели, просвечены тонко гранатом,
и женщина, ты —
из белого тела была ты составлена так,
как песня того, кто тебя бесконечно утратил,
тот лирик велик был и мной завоёванных благ
он более стоил, поэтому их и утратил,
он был вожаком, протрубившим начало поры,
когда с водопоем едины становятся звери,
и в джунглях у Ганга топочут слоны, как миры,
и тени миров, преломившись, ложатся на двери,
и фермер Флориды следит, как порхающий прах
монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,
своим атлантическим рейсом связует мой страх
с его стороною,
и запах был тот, что потом к этой жизни вернёт,
явившись случайно, явившись почти что некстати,
и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берёт,
впервые горят над купаньем грудного дитяти.
«Тихий из стены выходит Эдип…»
«Высокий и узкий мост над путями…»«Эти люди – держатели твоего…»
Высокий и узкий мост над путями,
свистки паровозов, грохот сцеплений,
безногий нищий с кепкой и медяками
под кустом цветущей сирени,
город ставен с сердечками и песчаных улиц,
белый утром, днём жёлтый и ночью синий,
где есть свой парикмахер, свой безумец,
свой базар с влажно-гнилым прилавком, пропахшим дыней,
Господи, с веснушчатой рыжей жизнью
двух близнецов за забором хлипким,
со звуком из сада ученическим, чистым
будущей первой скрипки,
с комком у горла чуть ли
не у моего, но себя не вижу,
с дальней родственницей – белой, щуплой
девочкой над блюдцем двупалых вишен,
с острым кровосмесительным чувством
к ней, с полудетской лаской,
с тёплым воздухом, в котором пусто,
как на каникулах в классной,
с дядькой, который всё время шутит,
пританцовывая, и лет через десять,
Господи, умрёт и обо всём забудет,
и ещё через двадцать в последней строфе воскреснет.
«Кто знает отдельную муку…»
Эти люди – держатели твоего
горя, не зря родиться
ты хотел бы ни от кого,
никому, никогда, никому, никогда не присниться,
я хочу сказать, что для них
твоя жизнь – непосильная ноша,
что любовь и тирания родных —
это одно и то же,
эта комната – из породы палат
для душевнобольных: им застят
сумасшедшие слёзы взгляд,
истязают взаимные их боязни,
посмотри, они нервно кричат
и размахивают руками,
друг без друга жить не хотят,
и рожают ясных детей, и становятся безумными стариками.
«Голос дышит тяжело…»
Кто знает отдельную муку
глядящего в сторону Леты,
он разве расскажет кому-то
о сдвигах душевных пластов без просвета,
о мёртвых толчках нутряного,
о выжженной к жизни охоте,
ему не до лёгкого, пьяного слова
на выдохе жаждущей плоти,
тоска его тяжеловесна,
из мощных провалов и сжатий,
ей каждое сердцебиение тесно,
тем более – слово некстати,
но вот и она проступает
на том берегу, где, возможно,
тяжёлый законченный стих отдыхает,
и пробует жить осторожно.
«Между тем эта вымышленная жизнь…»
Голос дышит тяжело
города на том краю,
точно в смерти дырчатое жерло,
выдыхаешь в трубку жизнь свою,
тонкой изморози зверь пушной,
стынет голос в раковине ушной,
и на родине, как в плену,
в телефонной будке ты вмёрз в страну.
Только кровный тембр и спасёт
слух, свернувшийся взаперти,
и насквозь потрясёт
на обратном впотьмах продувном пути.
«Шуба. Солнце. Январь.…»
Между тем эта вымышленная жизнь
не хуже твоей, не хуже моей,
с теснотой по-коровьи толпящихся дней
(наподобие национальных меньшинств),
со свежевыкрашенным в хате полом,
где бухгалтер ходил, прятал ключи,
жил – голый череп в очках – долго
с женой и двумя дочерьми,
там не меньше пылает солнце,
чем здесь, и коза пасётся,
и приезжего жениха кормят обильно…
(Помнишь? – спрашиваю сестру. – Помню – пыльно.)
О, возможно на то и старость,
чтоб увидеть их счастье как шум и ярость,
но в спасительном свете, спасительном свете, и не иначе.
(Мы там жили ещё на даче.)
Там ходили с тазами они вчетвером
в баню, отмытый запах
клумбы с дымчатым табаком
проникал в их ноздри, и в чёрных накрапах,
чуть припудренный жёлтой пыльцой,
шелковистый мак источал свой свет…
Помнишь? Помню – идут между матерью и отцом
и смеются, не зная, что не было их и нет.
Школьники. Весна
Шуба. Солнце. Январь.
В шубе. В солнце. Лицо.
Небо. Облако. Гарь.
Мать с отцом.
Белизна. День. Слепит.
В белизне. В дне. Киоск.
В Гималаях так спит
снег. Как мозг.
Замер. Варежки. Пар.
В точку. Долго. Стою.
Крови внутрь удар.
В жизнь мою.
1
день солнечных томлений
со стружкой в луже голубой
её в колечках утоплений
штанины школьников гурьбой
2
тонкошеих учениц гуськом
снега кружевным воротничком
вербы вдоль побегом из зверинца дымчато-пушным
синевой небесною ничком
3
в бумагу золотистую обёрнут
день как подарок развернуть мне долог
под линзою дымка древесный бормот
в земле размытой чайных роз осколок
4
«Квартира в три комнатных рукава…»
вдруг четырёхугольник
стены сплошь розовый без окон
в закатный глаз попавший школьник
мигает магниевый опыт
Стихи памяти отца
Квартира в три комнатных рукава,
ребёнок из ванной в косынке,
флоксы цветут в крови сквозняка,
стопка белья из крахмала и синьки,
тёмная кухня, чашка воды
с привкусом белой рентгеновской ночи,
окна свои заметают следы,
разве ты можешь сказать, что не очень
любишь, и разве не знаешь, как сух,
плох этот стих – мимоходной кладовки не стоит,
той, на которую надо коситься, и двух —
трёх обветшавших на плечиках, съеденных молью историй,
это не время истлело, а крепдешин,
форточку-слух заливает погасшее лето
всё достоверней, и если бессмертней души
что-то и есть, то вот это, вот это, вот это.
Ночь. Туман невпродых.
И – лицом к октябрю —
надо прежде родных
исчезать, говорю.
Речь, которая есть
у людей, не берёт.
В большей степени весть
о тебе – этот крот.
Потому что он слеп.
Слепок чёрных глазниц.
В большей степени – степь.
Холод. Ночь без границ.
Узкий, коричневый, на два замка саквояж,
синие с белыми пуговицами кальсоны,
город, запаянный в шар с глицерином, вояж
в баню, суббота, зима и фонарь услезённый,
за руку, фауна булочной сдобная: гусь,
слон, бегемот, – по изюминке глаза на каждом,
то и случилось, чего я смертельно боюсь
там, в простыне, с лимонадом в стакане бумажном,
то и случилось, и тот, кто привыкнуть помог
к жизни, в предбаннике шарф завязавший мне, – столь же
к смерти поможет привыкнуть, я не одинок:
страшно сказать, но одним собеседником больше.
«футбол на стадионе имени…»
Я шлю тебе вдогонку город Сновск,
путей на стрелке быстрые разбеги,
хвостом от оводов тяжеловоз
отмахивается, на телеге
шагаловский с мешком мужик-еврей,
смесь русского с украинским и с идиш,
мишигинер побачит тех курей
и сопли разотрёт в слезах, подкидыш,
весь местечковый, рыжий, жаркий раж,
всю утварь роя, всё, чем мне казался
тот город, всю языческую блажь, —
египетский ли плен в крови сказался,
не знаю… Эту жизнь, которой нет,
которая мне собственной телесней
была, на ту ли тьму, на тот ли свет
я шлю тебе мой голос бесполезный,
как в Белгороде где-нибудь, схватив
в охапку свёрток груш, с толпой мешаясь,
под учащённый пульс-речитатив, —
ты отстаёшь, в размерах уменьшаясь,
и я иду к тебе, из темноты
тебя вернув, из немощи, из страха,
как блудный сын, с той разницей, что ты
прижат к моей груди как короб праха.
«Из пустых коридоров мастики…»
футбол на стадионе имени
сергей мироновича кирова
второго стриженого синего
на стадионе мая миру мир
под небом бегло гофрированным
рядами полубоксы тыльные
левее ясно дышит море там
блистательно под корень спилено
на стадионе мая здравствует
флажки труду зато в бою легко
плакатом мимо государствует
бутылью с жигулёвским булькают
парада досааф равнением
идут руками всё размашистей
и вывернутым муравейником
меж секторов сползанье в чашу тел
потом замрёт и страшно высь течёт
над стадионом с. м. кирова
удары пустоты стотысячной
второго стриженого миру мир
по узеньким в часы песочные
в застолье ускользают сумерки
до дня победы обесточено
извилиной сверкнёт лишь ум реки
«В георгина лепестки уставясь…»
Из пустых коридоров мастики,
солнцерыжих паркета полос,
из тик-така полудня, из тихих,
тише дыбом встающих волос,
сохлым запахом швабры простенной,
труховой мешковиной ведра,
с подоконника пьющих растений
вверх косея фрамуги дыра,
перочисткой и слойкой в портфеле,
Александров под партой ползёт
к Симакову, который недели
через две от желтухи умрёт,
безъязыкие громы изъяты
горячо, и в продутых ушах
две глухие затычки из ваты,
и уроки труда на стежках,
и на солнце прозрачные вещи,
и пчела к георгину летит,
в вакуолях пространства трепещет,
слюдяное безмолвье слезит,
то, что вижу, – не зрение видит,
не к тому – из полуденных тоск —
сам себя подбирает эпитет
и лучом своим ломится в мозг.
Памяти Лены Соколовой
В георгина лепестки уставясь,
шёлк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,
это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,
дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия —
бабочки внутри лимонный лепет,
вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шёлк китайский
узко ускользая, ольза, уско
Мел ссыпается с досок,
тряпок, весенний,
треугольниками хеопсы
залежей, где бассейны,
угольные буравят мухи,
в море впадают вилы
Нила, Некрасов муки
отслоил для Ненилы,
слойки и перочистки,
читка пиесы в лицах,
актовый зал отчизны,
Софья и Лиза,
я берегами Стикса
Лену ищу в тоске,
мальчики ждут от икса
игрека на доске,
по небу снимки
лёгких летят легко,
розовые, как у немки
голубое трико,
в ту строку, где «весенний»,
тихо просится «день»,
тень проносится тени
Лены, тень её, тень.
«Приближение первого…»
Вот ещё один
март солнечный
не воплощён, иди
сюда, со школы начни,
с коридора начни,
как на колено берут
портфель они,
девочки, и Лена не тут
уже, замочки блестят
и резинки видны,
чуть в проталинах сад
прописан весны
вдали, иди сюда,
где сплошь мокрая
земля и с чавканьем стиснуты
калош края,
ближе подойди,
по стеклу в грязи
битому проведи
и цветок спаси,
помня, с белых лиц
двух учительниц
как слетал шепотком
с траурным ободком
мир, пылящийся
в груде сумерек,
там, где плащ, вися,
умер, сник,
утомясь, томясь,
иди себе прочь,
небом пряных масс
наплывает ночь.
«О, ядро с ключицы…»
Приближение первого
сентября, что ли, нервное,
запах крашеных парт,
бледность контурных карт,
ржавых астр букет,
холодок календарных
дат, круглеющий след
на фуражке кокарды,
с задней парты смешок,
и трескучая млечность
ламп дневных, и шажок, и шажок,
словно с тапочками мешок
тянешь в вечность.
«По коридорам тянет зверем…»
О, ядро с ключицы
в воздух послано сентября,
долго летит, лучится,
в памяти застревает зря,
катится, пав на землю,
сантиметра три,
тем ли я занят, тем ли
занят я, – тускло, ядро, гори,
трусики-абажуры,
девичьи позвонки гуськом
тянутся с физкультуры
в неотразимом огне таком,
и спокойная пропасть
обрывается, мёртво стоя
на своём, – точно пропись
с оглянувшимся «я».
По коридорам тянет зверем,
древесной сыростью, опилками,
и – недоверьем —
дитя с височными прожилками,
и с лестниц чёрных
идут какие-то с носилками —
все в униформе.
Провоет сиплая сирена,
пожарная ли это, скорая,
пуста арена,
затылок паники за шторою
мелькнёт, и ярус
из темноты сорвётся сворою
листвы на ярость.
Он не хотел на представленье,
оставь в покое неразумное
дитя, колени
его дрожат, и счастье шумное
разит рядами, —
как он, его не выношу, но я
зачем-то с вами.
Горят огни большого цирка,
прижмётся к рукаву доверчиво —
на ручках цыпки
(я плачу) – мальчик гуттаперчевый…
Скорей, в автобус,
обратно всё это разверчивай,
на мир не злобясь.
Они не знали, что творили:
канатоходцы ли под куполом
пути торили,
иль силачи с глазами глупыми
швыряли гири,
иль, оснежась, сверкали купами
деревья в мире.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?