Электронная библиотека » Владимир Лакшин » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 25 октября 2024, 10:01


Автор книги: Владимир Лакшин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Неистовый Аполлон

Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.

Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его окончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила.

В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их «страшно читать по атеизму». Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.

 
Нет, не рожден я биться лбом,
Ни терпеливо ждать в передней,
Ни есть за княжеским столом,
Ни с умиленьем слушать бредни,
Нет, не рожден я быть рабом.
Мне даже в церкви на обедне
Бывает скверно, каюсь в том,
Прослушать августейший дом[171]171
  Григорьев An. Избр. произв. С. 117.


[Закрыть]
.
 

Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что казалось: Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале «Репертуар и пантеон»… Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.

Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на «пятницы» Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в «Финском вестнике» 1846 года – о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского – уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания «Москвитянина», которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского[172]172
  См.: Примерное содержание и оценка первой книжки «Москвитянина» (1847) (ГБЛ. Ф. 231. Разд. 3. П. 27. Ед. хр. 32).


[Закрыть]
.

Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?

Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как «клевета на человека и человечность», противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна «машинная деятельность» чиновничьей службы – чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в «хрустальные дворцы» будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.

Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужит для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение «фаланстеру». В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.

Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность – токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только «подлаживается» под них. «Всякое впечатление обращается у меня в думу, – признается Ап. Григорьев, – всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску»[173]173
  Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. С. 170.


[Закрыть]
. В «Переписке» Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его «безверие»: «Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?» Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена «Кто виноват?» он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца – Федора Достоевского.

Вырвавшись, казалось, «из разных бездн умственного и морального опьянения»[174]174
  Там же. С. 121.


[Закрыть]
, как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, «веры», как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал… Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность: смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания, – в народ, нацию.

Когда Григорьев в конце 1840-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции «Городского листка» на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика – увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и приступы черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.

Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.

Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, – кричал, аплодировал, шикал, – что его не раз выводили из зала.

«Да, пало искусство – Аполлона из театра вывели!» – шутил кто-то из друзей.

В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.

Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.

Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских «скитальчеств» он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.

В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот «последний романтик», называвший Дон-Кихота своим «благородным прадедом», запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой в руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие… Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.

 
Басан, басан, басана
Басаната, басаната.
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата…
 

Грусть, упоение, разрыв-тоска звучали в напевах «Цыганской венгерки». Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления – достигнутое счастье было не для него, и разделенное чувство вскоре угасало.

Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал «холодное» ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в истории литературы.

В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает окончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь – романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что «все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый»[175]175
  Там же. С. 235.


[Закрыть]
.

Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: «Распущенность».

Достоевский в записных книжках отметит «декламационность» натуры Аполлона: «Это вечно декламирующая душа»[176]176
  Литературное наследство. 1971. Т. 83. С. 378.


[Закрыть]
.

Поэт Яков Полонский станет вспоминать: «Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. – Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту – и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: “Долго нас помещики душили, становые били!”. Помню его не верующим ни в бога, ни в черта – и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. – Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. – Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!»[177]177
  Неизданные письма к А. Н. Островскому. С. 455.


[Закрыть]

И все же – и для одного, и для другого, и для третьего – Григорьев останется привлекателен напором своих страстей, стихийной искренностью.

Он и пишет так же вот стихийно, кругами, не обдумывая до конца и не перечитывая написанного, а отдаваясь потоку захватившего его чувства, пытаясь яснее очертить смутно явившуюся ему мысль и изнемогая от грубой приблизительности и неуклюжести слова, которое все равно не в состоянии запечатлеть причудливые переливы настроений и оттенки смысла. Романтизм поэзии, ее стремление к идеалу, напряженное томление не выразившей себя идеи и вечная неудовлетворенность совершенным – все это переносится Аполлоном Григорьевым в жанр литературной критики. Романтик в жизни и поэзии, Аполлон Григорьев и в критике – романтик. При этом даже такой недостаток, как неоконченность мысли, ее эскизность, неопределенность, получает у Григорьева свое оправдание. Да может ли быть четко, внятно выражена мысль, если она не укорочена и не обужена теоретиком? Мысль, как живой слепок жизни, моментальное ее отражение, не должна быть закована в определенность сухих формул, стесняющих и упрощающих ее стихийное богатство[178]178
  Об Ап. Григорьеве – критике см.: Гуральник У. А. Аполлон Григорьев – критик // История русской критики. М.; Л., 1958. Т. 1. С. 470–487; Егоров Б. Ф. Аполлон Григорьев – критик // Ученые записки Тартуского гос. ун-та. 1960. Вып. 98. С. 194–296; Журавлева А. Органическая критика Аполлона Григорьева // Григорьев Ап. Эстетика и критика. М., 1980. С. 7—47.


[Закрыть]
.

Так думал и так жил Аполлон Григорьев – восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чистотой и страстностью человек. Надо ли говорить, что он влился в кружок Островского легко и естественно. Казалось, по его мерке, по мерке его души было скроено это вольное и разгульное содружество.

Как фигура очень яркая и сильная, Ап. Григорьев вскоре начал заслонять собой других друзей Островского – Тертия Филиппова и Эдельсона, выдвинулся на первое место, определяя более других общую идею кружка. Сам Григорьев признавался, что он хорош только тогда, когда может «примировать», играть первую скрипку. Усвоенную еще в юности из философии Шеллинга мысль, что каждая нация вносит в мир свою особенную идею, связанную с выражением национального духа, и что дух этот полнее всего постигается и сознается искусством, Аполлон Григорьев пытается перенести на русскую почву. Даже забыв о Шеллинге и отстранившись от славянофилов, Григорьев находит своему понятию о национальной самобытности множество встречных подтверждений в жизни и искусстве. Он упоен, захвачен идеей русской народности как кровным личным открытием, откровением, смутно грезившимся ему прежде, но вдруг явившемся как святая благодать в нравах и понятиях кружка Островского, а заодно и в самом творчестве драматурга.

Между тем и без прямого влияния Аполлона Григорьева кружок Островского стихийно влекся под знамя русской народности. Филиппов увлекательно пел в трактирах и богатых домах, заставляя прислугу толпиться у дверей, вздыхать и плакать, Соболев звонко вытягивал «Не одна во поле дороженька…», и под эту песню как бы незаметно менялись прежние западнические симпатии кружка. В русской песне, ставшей символом веры для друзей Островского, притягательная сила искусства повенчалась с народной стихией, и сами вековые – «допетровские» – корни народной песни обращали внимание к древней истории Руси и там велели искать себе опоры.

Еще два-три года назад ярый западник, ненавистник замоскворецкой затхлости, Островский представлял себе допетровскую Русь одним царством дикости и азиатского безобразия, наследие которого до сих пор подавляет все кругом. Как-то, гуляя с Тертием Филипповым вблизи Кремля, Островский сказал своему спутнику, указывая на древние дворцы и соборы:

– Для чего здесь настроены эти пагоды?[179]179
  Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. 11. С. 66.


[Закрыть]

Если его собеседник ничего не напутал в своих позднейших воспоминаниях, эта фраза поразительна. Такое можно было вымолвить лишь в полемическом азарте.

Пожалуй, первым русским «квасцом» в кругу Островского и его друзей оказался Пров Садовский. Он и в быту был горячим сторонником всего старомосковского и, презрительно кривя губы, выговаривал «Санкт-Петербурх». Не по-актерски скромно одетый, обычно в глухом, застегнутом до ворота сюртуке или поддевке, он проявлял себя воинственным сторонником всего русского в еде, обычаях и костюме. Ворчливо, нехотя облачался во фрак, собираясь на званый вечер к какому-то московскому тузу: он знал, что его звали для увеселения гостей, и был сумрачен, неловок, мечтал, по его словам, «отзвонить поскорее – и с колокольни долой». Зато, вернувшись домой и переодевшись в серый зипун, он становился прост, свободен, добродушен. Заваливался вглубь широченного дивана и, попыхивая табачком, развлекал своих друзей саркастическими рассказами о том, что он видел «в свете». Не было для него более ненавистных слов, чем «дендизм» и «приличия», и с его легкой руки «Москвитянин» повел борьбу с петербургскими журналами, высмеивая «дендизм» «Современника», когда Панаев, сам франт и модник, для привлечения публики ввел в литературный журнал обширный отдел европейской моды. Пров Садовский был воспитан в православном духе, сохранял верность своим впитанным с детства религиозным убеждениям и заметно влиял в этом смысле на Александра Николаевича.

Однако даже когда западничество Островского было поколеблено, он благодаря обычной своей рассудительности не склонен был быстро увлечься и перейти в другую крайность. Все ценили вескость и самостоятельность его слова, когда он обращался к своим приятелям с чаркой вина в руке и, как уверял Аполлон Григорьев, из уст его лились пророческие речи. Он говорил о будущем нашего народа, о красоте и силе русского искусства, о материнской почве народной поэзии, он говорил как будто то же, что говорили и другие, но с иной мерой внутренней свободы и широты взгляда, без увлечений в узкую кружковщину.

Высокий самобытный талант всегда таков: пока его же сторонники и поклонники ждут от него одного или другого в двух знакомых им вариациях мысли, он говорит нечто неожиданное, третье, переводя все в иное, более крупное по масштабу измерение. Опять великий «здравый смысл» Островского? Да. Но и несколько больше: народная трезвость, объективность, незамороченность предвзятой теорией; самое трудное искусство – видеть предмет в его натуральности, каков он есть.

И все же окружение драматурга влияло и на него. Конечно, он останется далек от фанатического одушевления, которое заставит молодого Зедергольма на одном из дружеских собраний вскричать, что он убьет Петра, и изорвать в клочья свою студенческую фуражку в знак того, чтобы его, немца, считали отныне русаком и православным. (Позднее и станет Зедергольм оптинским старцем Климентием.) Островский никогда не будет отличаться истовым благочестием, как заделавшийся вскоре настоящим мистиком Тертий Филиппов, будущий сенатор и «епитроп Гроба Господня», но полюбит ходить на Пасху в Кремль и будет встречать заутреню с Провом Садовским на площади перед Благовещенским собором.

Аполлон Григорьев оглядывается то и дело на Островского, преклоняясь перед стихийной силой его дара, и подхватывает оброненные им словечки, когда они идут в лад с его мыслями. Иной раз под парами общего энтузиазма на дружеских сходках и с уст нашего героя слетят неосторожные, хвастливые слова: «С Тертием да с Провом мы все дело Петрово назад повернем». «Ученым быть нельзя», – промолвит в другой раз «в пьяном образе» Островский, и Григорьев восславит это как откровение, потому что сам думает, что искусство выше науки и лишь живое чувство, а не ученый разум, сполна познает жизнь[180]180
  См.: Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. С. 195.


[Закрыть]
.

Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно «кадит» гению Александра Николаевича, «гениальному чутью Сашечки».

Аполлон Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Он отрекся от «теории», ученого филистерства, но для него жизнь и быт сами организуют теорию, только новую, органическую. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправданно – все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.

Едва ли не все верования Ап. Григорьева, усвоенные кружком Островского, рождались из быта, находили в нем опору, оформлялись по его мерке, и, возникнув на основе быта, «органическая теория» сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели – и это теория, выпивали – и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, «чудаки» и «самородки» – и тут теория «типового» начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении – и тут теория опоры Руси на «средний», торговый класс.

Когда в середине 1850-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о Масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинском, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки…

«Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместе простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч., – все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца… Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый “Волчья долина”, у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** – все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять – братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом…»[181]181
  Там же. С. 218.


[Закрыть]

Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, «рыжая половина моей души», как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали – они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.

И в своем «прекрасном далеке» Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской – «Zeizow», венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского «Маскарада», заветные песни «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Пряха», могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михайлы Ефремова Соболева, «сурьезность и остервенение» Прова Садовского, «метеорство» Дьякова – все, все, «что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия…»

То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли «пьяным» – и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей – композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:

 
Левая, правая, где сторона?
Улица, улица, ты, брат, пьяна.
 

Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова – доктор Астров – откликнется ему: «Русский человек не может быть чистеньким». А Федя Протасов в «Живом трупе» Толстого скажет: «Вино ведь не то чтобы вкусно… Но, когда выпьешь, перестает быть стыдно…»

Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, – какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?

О кружке Островского можно было бы, пожалуй, повторить то, что Герцен говорил о своем кружке: «…характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки»[182]182
  Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. 1956. Т. 9. С. 113, 114.


[Закрыть]
.

Друзья Островского «жили во все стороны», но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме «допотопного» «Москвитянина», судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи – и не без причины.

Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о литературном прошлом, об эпохе «Московского наблюдателя» дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушными.

Погодин любил, чтобы его считали «примиряющим центром всех партий». Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое правило: «Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга»[183]183
  Исторический вестник. 1892. № 4. С. 52.


[Закрыть]
. (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.)

Молодые люди, которые до сих пор знали Погодина как скучного и ретроградного университетского лектора, автора раболепной статьи «Царь в Москве» и других подобных сочинений, и заранее готовые посмеяться над его уродливым патриотизмом и омерзительной скупостью, давно ставшей притчей во языцех, увидели его с другой стороны.

В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое «плебейское» лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные.

Некоторые из своих острых «мо» Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.

«Все народы с ума сходят в Европе, – сказал граф Панин у Ермолова. – А мы сидим на цепи, – подумал я после».

«Шев[ырев] сказал: “Западные народы дошли до нелепости; они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления”. Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим».

«Кар[олина] Кар[ловна] [Павлова] сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя; “да у нас вся материя вышла на зипуны”, – отвечал я».

«Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича; а мы согласны бы грех пополам, – отвечал я»[184]184
  Дневник М. П. Погодина. Л. 89, об.


[Закрыть]
.

Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.

Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано: «почти полной», но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания.

Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется Островский, предложил:

– Надо условиться о принципах.

И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Евгений Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Борис Алмазов кричит, что надо сбить спесь с «москвитянинских» стариков и посчитаться с «дендизмом» «Современника» – у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.

Более других умудренный в журнальном деле, Аполлон Григорьев пока помалкивает: он знает, что «принцип» так просто в руки не дается – обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, «с детской наивностью и комической важностью» предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Примиряя друзей, Григорьев сказал:

– Не время судить об этом, удовольствуемся одним общим: «демократизмом» и «непосредственностью»[185]185
  Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. С. 184, 185.


[Закрыть]
.

Все согласились с ним тогда, не ведая, как быстро начнет разносить их в стороны жизнь и от этих, слишком общо выраженных принципов, и как, в сущности, прав был «наивный» Островский, предлагая, прежде чем браться столь пестрой компанией за многосложное журнальное дело, совместно определить – «како веруеши».

Но все эти неясности и несогласия кажутся пустяком перед молодой жаждой деятельности, и Островский, как старший, берется довести формальную сторону дела до конца, заключить с Погодиным условия, на каких приходит в журнал молодая редакция «Москвитянина».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации