Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Владимир Лакшин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
В суде
Каждому москвичу-старожилу известно было скучное старинное здание Присутственных мест при выезде из Воскресенских ворот с Красной площади. На его задворках помещалась знаменитая Яма – московская долговая тюрьма. Одно это название, отдававшее сырым, могильным духом, способно было повергнуть в священный ужас несостоятельного должника. В высоком подвале слепые окошки с толстыми железными прутьями, в холодных камерах томились арестанты. Водевилист Ленский резвился на эту тему в куплетиках:
Близко Печкина трактира,
У присутственных ворот,
Есть дешевая квартира,
И туда свободный ход…
Совестной суд помещался совсем рядом с Ямой, и из его окон можно было видеть, как ведут по улице с полицейским солдатом очередную жертву замоскворецкого банкротства.
В это учреждение, за неимением на примете лучшего, и определил поначалу Николай Федорович своего непутевого сына. Карьеры в Совестном суде не делали, но трудно было рассчитывать на более видное и хлебное место для уволенного студента. К тому же Островский поступил в суд, не имея даже первого классного чина, – не чиновником, а «служителем». Что его ожидало? Макать перо в орешковые чернила и учиться разгонисто, чисто и тонко переписывать прошения, составлять протоколы и повестки. Год должен пройти, прежде чем его произведут в чин коллежского регистратора, а там видно будет, какое усердие проявит по службе.
Совестной суд уже в ту пору выглядел учреждением архаичным, доживавшим свой век. Учредила его, расчувствовавшись над «Духом законов» Монтескье и собственной перепиской с энциклопедистами, Екатерина II. По мысли законодателя, Совестной суд должен был основываться на «естественном праве», а судья – прислушиваться к голосу сердца.
Упование на доброе сердце судей в России, где совсем недавно Шешковский ломал руки в застенках, было не более чем сентиментальной утопией. Однако в российском законодательстве оставалось столько белых пятен, а в части писаных законов царил такой ералаш, что Екатерине II показалось проще обойти эту проблему, учредив для не слишком опасных преступлений патриархальный суд. Суд этот должен был действовать, как определит Градобоев у Островского, «по душе», а не «по закону».
Судьям Совестного суда просвещенная царица вменила в обязанность руководствоваться «человеколюбием, почтением к особе ближнего и отвращением от угнетения». Легко вообразить, как просторно могли трактовать человеколюбие московские подьячие дореформенной поры!
В Совестной суд обращались с исками родители против детей и дети против родителей – суд пытался разрешить эти споры мировым соглашением «по совести». Здесь решались дела по разделу имущества, некоторые торговые тяжбы. Кроме того, суд ведал и уголовные дела по преступлениям, совершенным при особо неблагоприятном стечении обстоятельств, дела малолетних, глухонемых и т. п.[57]57
См.: Ключевский В. О. Соч.: В 8 т. М., 1958. Т. 5. С. 118.
[Закрыть].
Что за типы проходили тут каждый божий день перед столом канцелярского служителя! Что за диковинные всплывали истории! Суд основывался лишь на устных показаниях сторон, и тот, кто оказывался речистее, всегда имел шанс выиграть дело.
Похоже, что именно Совестным судом пугает в «Женитьбе Бальзаминова» сваха Красавина робкого дурачка Мишу.
«Красавина. Да ты все ли суды знаешь-то? Чай, только магистрат и знаешь? Нам с тобой будет суд особенный! Позовут на глаза – и сейчас решение.
Бальзаминов. Для меня все равно.
Красавина. Что же станешь на суде говорить? Какие во мне пороки станешь доказывать? Ты и слов-то не найдешь; а и найдешь, так складу не подберешь! А я и то скажу, и другое скажу; да слова-то наперед подберу одно к другому. Вот нас с тобой сейчас и решат: мне привилегию на листе напишут…»
Хотя Островский-младший не спешил выказать особых успехов по службе, отец при первой возможности перевел его в более современное и солидное учреждение – Московский коммерческий суд, где сам в ту пору исполнял должность присяжного стряпчего. 10 декабря 1845 года Островский приступает к новым своим обязанностям в здании Коммерческого суда на Моховой, недалеко от университета.
Вероятно, пристраивая сына, Николай Федорович намекнул председателю суда, что не так уж озабочен большим для него жалованьем и готов содержать его на свой счет: лишь бы он оказался при хорошем деле и получил возможность продвигаться по службе. Во всяком случае, жалованье Островскому было положено на первых порах по четыре рубля в месяц, то есть даже меньше минимального табельного, составлявшего для чиновника низшего ранга 5 рублей 62 с половиной копейки.
Николай Федорович не зря дорожил фирмой учреждения, куда рекомендовал сына. Московский коммерческий суд мог стать для толкового юриста почетным и доходным местом. При открытии суда в 1833 году его первый председатель С. И. Любимов произнес программную речь, в которой, между прочим, сказал: «Душа торговли есть кредит, но там нет кредита, где нет ни честности, ни правоты. Путь к честности указует нам чистая совесть, а к правоте – закон»[58]58
Московский коммерческий суд: Очерк истории. СПб., 1909. С. 25.
[Закрыть].
Разумевший дело вмиг смекал, что стоит за этой торжественной ораторской фразой. Московские купцы, всякого рода Пузатовы и Большовы, охотно брали деньги в кредит, раздавали направо и налево векселя, но смерть как не любили возвращать заемный капитал, предпочитая идти на риск фальшивого банкротства. Они объявляли себя несостоятельными должниками, утаивая капитал, переводя имущество, дом и лавки на родственника – сына или зятя. Ложное банкротство прошло по Москве 1830—1840-х годов моровым поветрием.
Подобные мошенничества в области торговли и были подсудны Московскому коммерческому суду, в словесный стол которого поступил служить Александр Николаевич. В состав Коммерческого суда входили выборные от купцов, им было определено уставом разбираться с людьми своего же сословия в спорных торговых делах «более словесно, нежели письменно». Особенностью судопроизводства в Коммерческом суде было то, что изустные объяснения сторон не стеснялись ни обрядами, ни юридическими формулами. Истцу и ответчику разрешалось выступить каждому не более двух раз, их объяснения заносились в протокол, а спустя некоторый срок выносилось решение. Купцов привлекала в новом суде сравнительная простота и дешевизна производства дел (официальных судебных пошлин с просителей не брали).
Однако при современной благообразной внешности это был, по существу, старый дореформенный «шемякин» суд: дела решались в закрытых заседаниях, часто спустя несколько недель после заслушивания.
К тому же канцелярия не проверяла, как правило, достоверность объяснения сторон, когда их заносили в журнал, а подробности дела к моменту вынесения решения часто путались и изглаживались из памяти судей. Впрочем, редко когда судьи терялись в вынесении приговора. Был тут один безошибочный знак: кто из тяжущихся лучше «подмажет», тот и прав.
Островский и прежде мог знать многое о «домашней», скрытой стороне жизни купеческого сословия, встречая дома клиентов отца, становясь случайным свидетелем разговоров богатых купцов со своим «ходатаем». Но разве можно сравнить это с тем, что пришлось ему слышать, видеть и записывать самому в столе «для дел словесной расправы»!
Перед ним будто раздвинулись вдруг тяжелые пыльные кулисы и предстала в резком белом свете изнанка сцены: все бездны человеческой низости, дрязги, обманы, преступления, небывалая изобретательность ума, наклонного к мошенничеству, и рядом с этим, хоть и куда реже, – внезапные озарения благородства, душевной широты.
То, что глухо таилось годами за высокими тесовыми заборами купеческих домов, за воротами с двойными лязгающими засовами, напоминавшими феодальный замок, – все это выплескивалось перед столом судьи и ложилось под перо канцеляриста: страсти разгорались, языки развязывались, семейные тайны выговаривались вслух, ближайшие родственники не щадили друг друга. А сколько уверток, желания свалить вину на другого, изощренности в отчаянной самозащите можно было здесь наблюдать!
Никогда не знает человек, к каким последствиям приведет тот или иной его поступок. Николай Федорович все еще надеялся, вопреки всем неудачам, выработать из сына дельца. Сам того не ведая, он оказал ему огромную услугу, только не с той стороны, с какой рассчитывал.
«Гони природу в дверь – она влетит в окно».
Думая отвлечь юношу от занятий литературой и театром, отец определил его в суд и тем неизмеримо помог ему как литератору. Шекспир, как известно, служил в молодые годы у нотариуса. В судьбе Островского суд оказался не менее важной жизненной школой.
Островский обрел здесь возможность зачерпнуть из самой гущи жизни, познакомиться с ее скрытыми пружинами. Жизнь являлась ему со всеми своими нелепостями и болью – не только в лице просителей, входивших с улицы в двери суда. Не меньше ярких впечатлений выносил он из общения с товарищами по приемной – канцеляристами, чиновниками, судьями. Серьезному писателю никогда не требуется специально «изучать жизнь». Она сама идет к нему, он живет ею и – волей или неволей – впитывает ее впечатления.
Что происходит за завесой правосудия? Из чего складывается жизнь мелкого чиновника? Каковы его тайные радости, вожделения и печали? Все это с домашней, доверительной стороны пришлось узнать Островскому.
Низшим чиновникам Коммерческого суда не полагалось постоянного жалованья. Они, как уже говорилось, получали его «по усердию и заслугам», то есть по благоусмотрению начальства. Даже если приложить к нищенскому месячному жалованью в пять-шесть рублей «наградные», столовые и квартирные, человек, самый скромный и непритязательный, не мог прожить на эти деньги. Такая плата была со стороны начальства как бы молчаливым признанием, что служащие суда живут побочным доходом. Взятка становилась признанной de facto по немому уговору. Поневоле «руку крючком согнешь», как скажет Островский в «Пучине».
К тому же и купец-проситель, освобожденный от казенной пошлины, никогда бы не поверил, что с него ничего не возьмут в суде. Даже как-то непрочно, несолидно это, если в серьезном деле деньги не плачены… Вот и выходят судейские один за другим пошептаться с клиентом в темную прихожую и с пустым карманом редко возвращаются. Если же тяжба поважнее, тайком забирают дело из шкафа домой, а потом встречаются с ответчиком где-нибудь за столиком в трактире и решают все тишком, без долгих проволочек, за милую душу.
Да тут и большого секрета нет, лишь бы своих не обидеть. В заводе была и коллективная дележка доходов с просителей. Вот что рассказывает о своем житье-бытье бывший студент, а ныне служащий суда Кисельников своему товарищу в драме «Пучина»:
«Кисельников. У нас ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье пятнадцать рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и заслугам получаем; в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили. С дому сто рублей получаю. Кабы не дележка, нечем бы жить.
Погуляев. Какая дележка?
Кисельников. По субботам столоначальник делит доходы с просителей, да я посмирнее, так обделяет».
Нет сомнения: что-то припомнилось здесь в 1865 году Островскому из его давних лет.
Представим себе теперь молодого человека, вчерашнего университетского студента, вечно без гроша в кармане, потому что отец не балует его с известных пор, которому со всех сторон дуют в уши: «Бери. Неужто мы хуже тебя, а ведь вот должны же кормиться за счет мошенника-купца». Сначала, как это бывает, смеются над его чудачеством, потом начинают смотреть косо – не хочет ли он показать, что лучше нас? – и, наконец, открыто осуждают и отворачиваются от него.
Что там вышедшие из моды брюки и потертый цилиндр – хотя и это досада для молодого человека, наклонного к франтовству, что окна лавок со всевозможными соблазнами, идя мимо которых он невольно замедляет шаг во время своей ежедневной в несколько верст прогулки – от дома до службы и обратно, что и неловкие разговоры с просителями, постоянные искушения легкого заработка. Куда хуже – одиночество среди товарищей по службе, их презрение и насмешка.
«Не будь я в такой передряге, – говаривал Островский, – пожалуй, не написал бы “Доходного места”»[59]59
По воспоминаниям П. М. Невежина (см.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 262).
[Закрыть].
Смею думать, он не написал бы не только «Доходного места», он не написал бы и «Банкрота», где стряпчего Рисположенского гонят из суда за то, что он попался, вынеся из канцелярии дело и потеряв его в трактире; не написал бы и «Семейной картины» с рассказом Пузатова о его тяжбе с немцами; не написал бы очерка об Иване Ерофеиче, маленьком чиновнике, над которым потешаются его товарищи по присутствию, не написал бы «Тяжелых дней» и «Пучины».
В «Пучине» в особенности сильно и как-то лично будет описано это дьяволово искушение взятки: жизнь толкает под руку судейского канцеляриста и не оставляет ему никакой зацепки, чтобы сохранить честность. Тут и наглядная очевидность того, что «все берут», и сетования матери, что семья-де с голоду пропадает, и рассуждение купца-тестя в том духе, что кому надо в суд идти, тот все равно деньги готовит: «Ты не возьмешь, так другой с него возьмет». Все это, как и следует ожидать, кончается тем, что герой совершает в деле маленькую подчистку и берет с клиента крупный куш, а потом сходит с ума от укоров совести.
От судьбы его товарищей по службе Островского уберегло, сохранило искусство. Он давно, признаться, волочил службу как вериги и под благовидным предлогом норовил улизнуть из присутствия. Его все глубже захватывали литературные интересы. Той самой осенью, когда он поступил в Совестной суд, им был закончен начерно первый дошедший до нас рассказ: «Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг». Под рассказом молодой автор впервые выставил дату: 15 декабря 1843 года. С той поры он всегда будет отмечать на рукописях день окончания работы.
Живя другой, важнейшей и лучшей половиной своей души, вне присутствия, Островский получил возможность смотреть на все, что происходит в суде, чуть отстраненно. И оттого, что он мог как бы со стороны взглянуть на быт присутствия, нравы Ивана Ерофеича и его товарищей, посмеяться над взяткой, он сам приобретал охранную грамоту от соблазнов, стороживших человека в словесном столе. То, что выговорено вслух, литературно закреплено, словно бы обводило незримым магическим кругом и защищало нетронутость нравственного чувства.
Островский никогда не станет раскаиваться в том, что еще в молодости, по собственным словам, «слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими выгодными занятиями». Сейчас кажется дикой сама мысль, что Островский мог стать в жизни кем-то иным, а не писателем, не драматургом. Но это не так. Нас гипнотизирует результат. А между тем он мог бы оказаться и стряпчим, как отец, и чиновником, как брат Михаил Николаевич, и видным дельцом. Тут был перекресток, от которого разные вели пути. И нужно было странное и сильное тяготение, чтобы разбить привычную инерцию и соступить, хоть и не сразу, с уготованной отцом истоптанной дорожки. «Весь отдавшись служению искусству, я по своему характеру уже не мог делать два дела разом, – объяснял это потом Островский, – для меня казалось невозможным, несовместимым служить и богу и Маммону».
А пока приходилось тянуть лямку в суде, пока не настал решительный час выбора, надо было хотя бы чувствовать себя не одному и, по великому слову Достоевского, «иметь куда пойти». У Островского было два таких места: театр и кофейня Печкина. В театр он шел при первой возможности по вечерам, днем же только и ждал срока, чтобы отправиться в печкинскую кофейню. По счастью, нашлись и в суде два-три молодых чиновника, подобно Островскому тяготившиеся канцелярской службой и не чуждые по молодости лет литературным интересам. С ними и проводил время Александр Николаевич.
«Мы приходили в суд часов в одиннадцать, – вспоминал Островский, – и у нас начиналось литературное утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно досиживали до трех часов. После трех часов отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе, против Александровского сада…»[60]60
По воспоминаниям К. В. Загорского (там же. С. 368).
[Закрыть].
Кофейня Печкина
Кофейня Печкина была особым уголком старой Москвы. Ее владельцем был Иван Артамонович Бажанов – тесть Мочалова, задумавший устроить невдали от Театральной площади приют артистов и литераторов. Он слышал, что люди искусства в Париже и Лондоне имеют обыкновение собираться для споров, бесед, задушевных разговоров об искусстве в маленьких кафе, и решил основать в Москве заведение по этому образцу.
Кофейня примыкала к трактиру, откуда по особому переходу носили туда обед. Сама же кофейня состояла, не считая прихожей с вешалкой, из четырех комнат: небольшого зала, бильярдной и двух комнат поменьше, куда посетители удалялись для разговоров. На столиках лежала газета «Северная пчела», половые приносили по требованию посетителей вместе с чашкой кофе журналы – «Библиотека для чтения», «Отечественные записки»[61]61
См.: Галахов А. Д. Литературная кофейня в Москве в 1830—1840-х гг. // Русская старина. 1886. № 4–6; Берг Н. В. Московские воспоминания // Русская старина. 1886. № 10.
[Закрыть].
Островский любил проводить время в кофейне. Разговаривал за столиком с друзьями, листал свежие номера журналов, играл на бильярде. В этом искусстве он начал упражняться еще в студенческой «Британии» и достиг немалого успеха: неторопливо ходил с кием вокруг стола, высматривая верный шар, и, прищурившись, безошибочно гнал его по зеленому сукну – в угол, в среднюю, карамболем, – только лузы трещали.
Но главное, у Островского был здесь случай ближе сойтись с актерами и литераторами. Сначала он застенчиво наблюдал их издали. Их разговоры, особый жаргон театрального мирка, веселье, непринужденность, рассказы в лицах казались Островскому осколком какого-то необыкновенного праздничного и счастливого мира. Осмелев, он стал знакомиться с ними ближе.
В одном из ранних своих очерков Островский уделил обществу, собиравшемуся в кофейной, несколько строчек, окрашенных мягкой иронией: «Общество это делилось на две половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и те же люди, остроты были постоянно одни и те же, и им постоянно смеялись».
Но, по совести говоря, Островский не зря стал завсегдатаем кофейни Печкина. Здесь бывали Живокини, Садовский, Самарин. За шампанским героем кофейни становился актер и водевилист Ленский. Он сыпал экспромтами, мгновенно рифмовал веселые ответы собеседникам. Переводчик Шекспира, известный московский оригинал Кетчер, громогласно хохотал, как всегда обличая кого-то, и поглощал огромные порции мороженого с ветчиной. Тут можно было встретить Герцена, Галахова, молодого Каткова, профессора-зоолога Рулье. Заходил сюда и Щепкин, и, когда бывал в ударе, все заслушивались его устными рассказами о театральном прошлом, анекдотами о князе Шаховском, диковинными историями в лицах.
Вечерами, когда не было спектакля, заходил порой в кофейню Мочалов, обычно в сопровождении своих адъютантов: здоровенного детины Максина, довольно слабого актера, игравшего в «Гамлете» тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяние благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной.
Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно, должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А. М. Гедеоновым. Гедеонов специально приехал из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли «Гамлета». Спектакль не мог состояться, потому что Мочалов переживал нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру. Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было собрался произнести грозный выговор, как Мочалов прервал его: «Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы – директор, видите первый раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи… не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!»[62]62
Стахович А. А. Клочки воспоминаний. М., 1904. С. 11.
[Закрыть]
Не кажется ли вам, что мы слышим монолог Несчастливцева?
Присматриваясь к посетителям печкинской кофейни, Островский мог заметить, что не все актеры, к сожалению, обладают тем же чувством собственного достоинства. Рядом с замечательным простодушием, душевной подвижностью, легкостью, даровитостью в них давали себя знать малая культура, полуобразованность, склонность к интригам и, что хуже всего, черты угодничества перед театральным начальством, провинциальное заискивание перед «чистой» публикой. Такой талантливый, по-детски непосредственный художник, только что поразивший всех смелой выдумкой, заставивший от души восхищаться им, вдруг мог разочаровать вас своей холопской робостью перед дирекцией, недоброжелательством к товарищам по театру.
Эти черточки актерской братии нередко встречались в старшем поколении «императорских» актеров. Островский, всецело захваченный их обаянием и мастерством, отойти от них не мог, когда они заводили свои рассказы, шутки, анекдоты, закулисные истории.
Но ближе всех оказался ему недавний дебютант Пров Садовский, всего лет пять как вступивший в московскую драматическую труппу. Человек малоразговорчивый, даже чуть угрюмый с виду, он обладал, подобно Щепкину, несравненным талантом рассказчика. В его устных рассказах не было никакой экзотики, но он точно схватывал смешное и характерное в быту и житейском разговоре, представлял подвыпившего мужичка или купца, рассуждающего о Бонапарте и республике Франс, так, что слушатели «животики надрывали» от смеха. Садовский был молод, независим, в театре играл роли в переводных водевилях и мечтал о новых пьесах русского бытового репертуара[63]63
См.: Эфрос Н. Пров Садовский. (Опыт характеристики). Пг., 1920.
[Закрыть]. Когда они встретились с Островским, разговорились и мгновенно, как бывает в ранней молодости, почувствовали горячую симпатию друг к другу, им еще неведомо было, что их дружеский союз ознаменует эпоху на русской сцене. Но недаром уже первая, еще смутно брезжившая в воображении Островского пьеса предназначалась им в мечтах для бенефиса Садовского.
Знакомство Садовского с Островским произошло, скорее всего, в печкинской кофейне в 1846 году. И в том же году была у Островского другая, важная в его судьбе встреча. Как-то он зашел из присутствия выпить чаю в Железный трактир Печкина. Напротив него за столиком сидел какой-то студент, погруженный в чтение «Отечественных записок». К студенту подошел приятель и, поздоровавшись, спросил, чем он так увлечен. Сосед Островского по столу поднял глаза от книги и ответил, что читает «Проступок г. Антуана», новый роман Жорж Санд.
– Это что, а вот вы бы прочли «Мартына-найденыша» Евгения Сю.
По лицу читавшего студента скользнула легкая ироническая улыбка, и в тот же момент он заметил такую же улыбку на лице Островского. Это послужило поводом к началу разговора. Молодые люди проговорили до полуночи и расстались друзьями. Студентом, с которым познакомился Островский, был Тертий Филиппов[64]64
См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1897. Т. 11. С. 64, 65.
[Закрыть].
Характерен сам повод к знакомству. Романы Жорж Санд были оселком для определения симпатий молодых читателей. «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты». На французскую романистку поглядывали косо и бурчали недовольно чопорные старички. Но ее пылко поддерживал в своих статьях Белинский, о ней рьяно спорили в студенческих кружках. Независимость от традиций отцов, презрение к нравам буржуазной благоустроенной семьи, защита «беззаконного», искреннего чувства – все это казалось опьяняюще новым и влекло к Жорж Санд молодые умы[65]65
«Чувствовать сердцем – вот ее девиз…» – писал о Жорж Санд в своей газете В. Н. Драшусов (Московский городской листок. 1847. № 12).
[Закрыть]. Это был тот особый в литературе случай, когда отношение к книге могло сводить и разводить людей. Для думающего молодого человека 1840-х годов сравнение книг Жорж Санд с пустоватой прозой Евгения Сю выглядело смехотворно.
В ранних очерках Замоскворечья Островский набросает беглыми штрихами портрет некоего своего знакомца, живущего за Москвой-рекой и кончившего курс в университете. «X. X. […] кроме ума, не признавал над собой владыки. Он не имел никакого сообщения с Замоскворечьем и никакого знакомства, он заключился в маленькой комнатке, обложил себя книгами и жил в мире мечтательном, любимым автором его был Жорж Санд. Он читал его и перечитывал и, бродя без цели по улицам Замоскворечья, мечтал о героях и героинях его романов». Кто этот юноша, которого «замоскворецкие Лелии» считали человеком погибшим? Штрихи ли здесь автопортрета или, скорее, какие-то черточки Тертия Филиппова и других молодых друзей Островского? Не беремся судить решительно, но, так или иначе, портрет типичен.
В пору своей первой встречи и Островский и Филиппов – оба были прилежными читателями «Отечественных записок» – увлекались статьями Белинского, а будущий драматург, как запомнилось Филиппову, нисходил даже до цитирования критика Галахова. Таково было, говоря словами Ап. Григорьева, «веяние» времени.
Новый друг Островского был родом из Ржева и лишь двумя годами моложе его. Учился он на историко-филологическом факультете, терпеливо постигал премудрость древнеславянского языка и русских летописей. Блондин, с гладко причесанными на пробор волосами, почти безбровый, со светлыми, чуть навыкате голубоватыми глазами, Тертий Филиппов был самолюбив, влюбчив, легко уязвим и преувеличенно заботился о своей внешности: всегда в обтянутом сюртуке, со стоячими белыми воротничками, с прилаженными по моде пуговицами. Но по молодым годам был он хорошим, веселым товарищем – увлекающимся, неглупым, знавшим множество русских песен, вывезенных им из родного Ржева, начиная со знаменитого «Ваньки-ключника».
Филиппов познакомил Островского и с Евгением Эдельсоном, студентом-математиком. Блестящие способности Эдельсона еще в Касимовском уездном училище отметил инспектировавший это учебное заведение профессор Н. И. Надеждин. Потом, в Рязанской гимназии, где он позднее учился, его выделил московский попечитель Строганов, и провинциалу Эдельсону открылась дорога в Московский университет. Здесь с 1842 года он с увлечением изучал Гегеля, слушал курс молодого Каткова и заразился от него страстью к психологии Бенеке: кумир Эдельсона пытался пересмотреть всю философию с точки зрения метода естественных наук[66]66
См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1897. Т. 11. С. 86.
[Закрыть].
Рассудительный и аккуратный, Эдельсон был родом из обрусевших немцев. С густой копной вьющихся темно-рыжих волос, с красивыми задумчивыми глазами, он даже внешне был полной противоположностью Филиппову. Его благоразумие, положительность и спокойный аналитический ум как бы уравновешивали субъективную, самолюбивую натуру Тертия. Филиппов пел – Эдельсон слушал, Филиппов проповедовал – Эдельсон рассуждал, Филиппов кидался в крайности – Эдельсон спокойно держался своего.
…Я знаю наперед,
Что мне по Бенеке опровергать начнет
Евгений Эдельсон печальное ученье… —
писал позднее в «Послании к друзьям моим» Аполлон Григорьев[67]67
Григорьев An. Послание к друзьям моим… // Григорьев An. Избранные произведения. С. 136. Текстолог, готовивший стихотворения Ап. Григорьева для серии «Библиотека поэта», не разобрал определения, отнесенного к Островскому: «Полу-Фальстаф, полу-Шекспир». Между тем эта строка ясно читается в автографе (ЦГАЛИ. Ф. 362. Оп. 1. Ед. хр. 41. Л. 2).
[Закрыть].
Трое приятелей – Островский, Эдельсон и Филиппов – вскоре стали неразлучны. С участием еще одного молодого их друга, рано умершего и оттого почти не оставившего по себе памяти студента Н. А. Немчинова, образовался кружок с литературно-философским наклоном[68]68
См.: Колюпанов Н. П. Из прошлого // Русское обозрение. 1895. № 4. С. 530–533.
[Закрыть].
В университетских кружках дело часто ограничивалось бесшабашным весельем и студенческим молодечеством: доблестью считалось вылить в полоскательную чашку бутылку рома и осушить ее за один присест или до утра реветь хором шуточную песню «Калязинский монастырь на горе стоит», состоящую из одной фразы.
В кружке Немчинова тоже чарку мимо рта не проносят и песни умеют петь, но здесь к тому же много говорят о литературе, здесь господствуют вольнолюбивые настроения, интерес к французскому социализму и склонность к безбожию, ненависть к казенщине и насмешка над авторитетом начальства. Тут не понаслышке знают о Фурье, читают Жорж Санд и Фенимора Купера. Каждое новое произведение Диккенса становится праздником в кружке. Горькая правда, сочувствие к беднякам и униженным, юмор и гуманность делают английского писателя в глазах этой молодежи чем-то родственным Гоголю, и в этих двух именах видит она опору новому, «реальному» направлению в литературе.
Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и «Британией», между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах «натуралистов» с «метафизиками», зачитывается «Письмами об изучении природы» Герцена и последними статьями Белинского[69]69
См.: Бочкарев В. А. Из архива Е. Н. Эдельсона // Ученые записки Куйбышевского гос. пед. и учительск. ин-та. Куйбышев, 1942. Вып. 6. С. 192.
[Закрыть], выслушивает за рюмкой водки «четырех разбойников» и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков – кажется, рукой подать.
Пылают весенним огнем молодые головы, слово «эмансипация» не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: «А время эмансипации, ты знаешь, и в истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть»[70]70
ЦГАЛИ. Ф. 205. Оп. 1. Ед. хр. 26.
[Закрыть]. Возвышенно и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А Островский, восхищенный романом «Домби и сын», собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби «все естественные отношения к людям искажены» и человечность отдана в жертву чести фирмы[71]71
Т. 10. С. 524.
[Закрыть].
Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб «западническим» своим настроениям, возражая против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании «народного писателя», которому важно не только любить родину, но и «знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться». «Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания», – напишет здесь Островский.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?