Электронная библиотека » Владимир Личутин » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Беглец из рая"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 17:37


Автор книги: Владимир Личутин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +
4

– Поликушка-то знает, что ты затеваешь? – грустно спросила Марьюшка, когда за гостем закрылась дверь.

– Ему незачем и знать. В дом престарелых не хочет, в могилу не желает, но и жить надоело. Такими людьми надо управлять против их воли. А я худого не насоветую. Вот увидишь: под хорошим присмотром он еще всех нас переживет, живучий черт.

– Плохо ты о людях отзываешься. Не знаю почему, но плохо.

– Мать, не знаешь – не болтай... Ты видишь на один шаг вперед, а я – на сто, – зачем-то похвалился я, будто кто тянул меня за язык, а ведь перед матерью нет нужды чваниться... Характер, дурной характер, и никуда его не деть.

Я включил телевизор. Эта машина кретинизма заменила русскому человеку священника, доктора, мать с отцом, наставника и самого Бога и потому стоит в красном углу под божницей. Дьявольское и божеское словно бы столковались, сбежались в державный союз и стали не разлей вода. Марьюшка ушла на кухню, занялась уборкой, пристанывая и покряхтывая, – говорить с сыном было не о чем.

Я же глядел на цветной экран, будто в замочную скважину, но видел плохую игру скверных кремлевских артистов.

В дверь вдруг настойчиво позвонили. Подумали, что Поликушка, а пришел друг – Фарафонов Юрий Константинович. Ко времени, ой ко времени и к настроению затащило попутным ветром! Оказался рядом и решил заглянуть. На песцовом воротнике светло-зеленой дубленки и рысьей шапке, похожей на грачиное гнездо, принес Фарафонов свежие запахи зимы и легкий пух снега, похожий на тончайшие чешуйки блескучей желтоватой слюды и мелкого частика. Из-за длинных остьев седовато-дымчатого меха, как бы вскипевшего от легкого морозца, из-за толстых прилетевших очков насмешливо взглядывали прислеповатые куриные глаза и пипочка покрасневшего носа. Шубу ловко, каким-то барским неуловимым движением, сбросил на руки Марьюшке, рысий каптур насадил старухе на голову:

– Принимай, мать, гостя!

Проходя на кухню; мимоходом остановился у зеркала, протер очки, как бы сверяясь со своим обликом, со скрипом разгладил ладонью серебристую щетину на маленькой головке и крохотное гладкое гуменцо на темени, где просвечивала плешка величиною с голубиное яйцо. Узкие плечи, морщиноватая длинная шея, испитое лицо. Заглазно Фарафонова звали «гамадрилом». Он был членкором, давно корпел над Чеховым и теперь метил в академики. Мне льстило, что Фарафонов запросто ходит ко мне в мое убогое житье, порою напивается по-свински, уползая по-змеиному спать за книжные шкафы, подложив под голову кипу пожелтевших журналов, которые я по молодости и наивности собирал, а сейчас ленился вынести на свалку. Росту Фарафонов был среднего, во внешности ничего выдающегося, но он брал женщин каким-то жеребячьим обаянием с первого приступа, несмотря на свои колючие глазки, красный нос пипочкой и худые, ввалившиеся щеки. И никогда не знал промашки. И хотя долго не задерживался ни с одной, но и ни с одной не имел шумной вражды и разногласицы, дележа и счетов, ни одна не ходила по парткомам, требуя вернуть мужа назад, ни одна не требовала алиментов, и даже, заимев другую семью, по прошествии многих лет бывшие жены по-дружески привечали Фарафонова, вводя уже в близкий и дорогой семейный круг. И когда я пытался выяснить секрет Фарафонова, он обычно говорил, возведя очи горе: «Человек! Надо любить человека!» – «А я, по-твоему не люблю женщин? – заводился я с полоборота. – Значит, ты любишь, а я не люблю?» – «Значит, так... – ухмылялся Фарафонов. – Понимай как хочешь... Ты любишь внутреннее, а я внешнее. Женщины злятся, когда в них копаются глубоко». – «Так научил бы...» – «Этому не научить. С этим рождаются». Фарафонов поставил возле креслица свой туго набитый, полуистертый на сгибах красный портфель из натуральной кожи, словно там хранились все его рукописные работы по Чехову, протянул длинную сухую ладонь лодочкой. Я пожал не вставая, и все из-за внутреннего стеснения, чтобы завтрашний академик не подумал, что я перед ним заискиваю.

– Как жизнь? – спросил Фарафонов, по обыкновению жизнерадостно потирая ладони, словно выиграл большие деньги по внутреннему займу.

– Жизнь, как у арбуза. Брюхо растет, а конец сохнет...

– Коли шутишь, то все не так плохо...

Фарафонов разгрузил портфель, выставил с грохотом три «гранаты» «Советского шампанского», как бы намеренно подчеркивая, что он не жмот и не скупердяй, а запасы его бездонны.

– Давай, старичок, сухинького... По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей. Для зачину. Разгонимся, а там посмотрим, чем полирнуть – коньячком или русской водочкой... Мамуля, тащи тару, да емчее. И с нами... и с нами! Может, сюда Полуектыча за компанию? Будет полный счет... Два на два...

– Поликушка не пойдет. Он тебя боится...

– Ну и ладушки, поиграли с бабушкой. – Фарафонов выстрелил пробкою в потолок и, не пролив ни капли, располовинил бутылку. – Бабушка Марьюшка Степановна, испей за кумпанию. За кумпанию, бедовая моя, и жид давится. А мы его из петли достанем, чтобы не скушно жилося и хорошо пилося, вкусно елося и девочек хотелося.

– Ну разве маненько, чтобы не обидеть хорошего человека, – расцвела Марьюшка, сразу позабыв обо мне. – А не поздно, Юрья Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут...

– Никада!..

С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех. Он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы, упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом. У меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.

– Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого... И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.

– Ну почему же? – Я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала. Лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо – страшное, противное, но притягливое в своем безобразии. Обезьянка гримасника передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.

– Потому, старичок! Ты безжалостно стараешься обнажить истину, чтобы ею убить ближнего, как топором. Я знаю, что ты обо мне думаешь. – Фарафонов заразительно рассмеялся, и лицо его превратилось в старую мозоль, а седой бобрик на голове – в ухоженную гриву молодой кобылицы... Боже ты мой, что черти делают с человеком. Я испуганно отвел бокал в сторону. Фарафонов смотрел на меня, как на тяжелобольного, когда боятся открыть ему врачебную тайну. – Я же стараюсь скрыть истину, чтобы дать ближнему жить... Каждому свое. Да-с... Людям положено знать лишь то, что положено. И ни каплею больше.

– Кем положено? Хозяином? Правом? Законом? Мафией? Нищетою?

– Самим собою... Каждый полагается сам на себя. Нас уверяют со школы: классики литературы писали для всего народа. Вранье-с... Нет писателей для всех. Вот Чехов Антоша – это сухарь и вода для благодарного бедняка. Бунин – это пирожное для пресыщенного господина, кто разбирает его сочинения по слоям, как торт «Наполеон»: там полижет, там откусит, крохотную дольку положит на язык, поелозит еще, размышляя, выплюнуть иль проглотить, а насытившись, релит горничной девке отнести остатки на по-гребицу до следующего раза, когда барин пожелает сладенького. А может, больше и никогда, да-с, и это пирожное заплесневеет, а комнатная девка не решится его втайне сожрать, и потому его выкинут домашней болонке, а та, пресыщенная тварь, возьми и нассы на него. А Набоков – это булка сдобная с изюмом для партикулярных чиновников, кто возомнил себя в господах, не выйдя рожею, для всех нынешних м.н.с, жалких неудачников, нет-нет, я не имею в виду тебя, но которые возомнили себя специалистами в литературе и смакуют не вещь в себе, в достоинствах и недостатках, не радуются и не горюют с ее героями, но препарируют скальпелем по живому, стараясь узнать лишь, что тайное спрятано в чреве и для чего, по какой нужде это тайное спрятано так глубоко, и восхищаются не самой сдобной булкою, но одной лишь изюминой, а, сожрав ее, полагают, что насытились всем хлебом насущным. А дать бы им таракана вместо изюма, то они сожрали бы и мерзкое насекомое, шепотом сообщая друг другу о своем открытии и восхищаясь собою... В сущности, все эти м.н.с, которые ныне захватили власть, – жалкие бездарные сексоты, всю жизнь ловившие тараканов и о том докладывавшие друг дружке с таким расчетом, чтобы это открытие стало известно по властям: де, у такого-то Ван Ваныча в рассказе не изюм, а таракан. Их и вербовать-то не надо было, всех этих любителей Набокова, они сами бы спешили заявить о своем верноподданничестве, держа фигу в кармане; и те, кто угодил ненароком во власть, тут же и забыли бы измученного любострастием писателя. Те, кто чтит Набокова, от Чехова отворачиваются, как от пролетарского писателя, он вроде бы писал для всех от души, но оказалось, что писал для пролетариев, как Максим Пешков. Он хотел земного рая для всех, а чтящие Набокова хотят рая лишь для себя. А остальным – ад на земле и без прикрас... Так, нет, бабушка Марьюшка, боговдохновенная ты наша вечная невеста! – Фарафонов без остановки скинулся на старенькую, вроде бы забыв направление мысли. – Марья Степановна, шла бы ты за Полуекта Поликушкина. У него квартира, стали бы жить, как два голубка, и нашему герою Павлу Петровичу дали бы шанс завести племя младое, незнакомое. А то у него, по его же признанию, как у арбуза: что-то там растет, а что-то и сохнет... Не будем уточнять, мы же интеллигентные с вами люди, в какой-то мере даже образованные, хотя воспитаны на Чехове и пьем вот эту бурду, которую настаивают на конской моче три года, а потом туда добавляют женских белей и еще дают выдержки три года, а что дальше творят с шампанью, я уж говорить и не стану, язык не повернется сказать... Французы народ сволочной, но развратный в лучшем смысле этого слова. Ты бы, Марья Степановна, сошла бы там за красавицу, за бриллиант первой величины. Ей-богу, умереть мне на этом месте. Паша не даст соврать. Там каждую девку посади в ступу, дай метлу, вот тебе и готовая Баба Яга.

Моя Марьюшка сконфузилась, замахала ручкой, но перечить Фарафонову не решилась и оговаривать его не стала. Старенькая уважала гостя не за ученое звание, в коем она ничего не смыслила, и не за положение в обществе, ибо даже президента обзывала «пастухом» и «серым человеком», но за легкость обращения, какую-то летучесть, порывистость повадок и за то еще, что в каждом слове Фарафонова даже для нее, старухи, скрывалось какое-то обещание, которое обязательно исполнится. Вот сболтнул Фарафонов, что она, Марьюшка, сошла бы во Франции за первую красавицу, и она, конечно, не поверила, но захотелось отчего-то взглянуть на себя в пыльное зеркало и найти в себе прежние, уже забытые, молодые черты, когда она была щекастой, глазастой и грудастой.

А я Фарафонова не слышал, его мягкий щекочущий баритон обволакивал меня, как теплый ветер полдник в июльское жаркое лето, и сминал куда-то тревогу, скопившуюся во мне еще с лета, похожую на блажь. Я торопил перемены, которые стояли за дверью, а они не спешили переступить порог. Утонув в креслице, я смотрел на свой же портрет и считывал с того, чужого мне, лица пороки, которых так удивительно много скопилось в том «живописном» человеке. Нет, это, конечно, был не я; я бы не смог уместить в душе столько мерзостей, они бы давно разорвали меня, располовинили, воюя с тем Добрым, что еще хранилось в моей груди.

– Чего ты улыбаешься, мечтатель? – спросил Фарафонов, подкидывая в ладони последнюю грудастую бутыль с позолоченной этикеткой, напоминающую женский торс.

– И ничего я не улыбаюсь. Я просто думаю, отчего я такая скотина?

– А вот тут, старичок, ты совершенно прав... В какой-то очередной раз я был во Франции, пришел к Лолите, бывшей любовнице Набокова. Она была тогда еще жива. Сидит передо мною старая карга с крючковатым носом, на одном глазу катаракта, голубые волосы завиты, как у болонки, зубы вставные, фарфоровые. Я смотрю на нее и думаю: эти зубы, наверное, стоят бешеных денег, откуда она взяла их, эта панельная б... Вот какой я скотина. Нет бы что хорошее подумать. Так что, старичок, я тебя очень хорошо понимаю и прощаю-с.

Фарафонов, как бы опомнясь иль устыдясь своего скотства, разлил по бокалам последнюю «гранату» и прицелился, чтобы выкинуть в форточку, в заснеженное ущелье, где слепо сновали оставшиеся в живых последние люди, но раздумал. Марьюшка стеснительно пригубила, решительно отодвинула посудинку от себя на середину стола и ушла в комнату на свою кровать. Ее, любившую леса и реки, в конце жизни засунули в каморку два на два, так похожую на тюремную камеру.

Фарафонов проводил старушку задумчивым потусторонним взглядом и, словно бы предвидя свою участь, залпом выпил бокал.

– Ну что ж, старичок! Разминка закончена, очень даже удачно. Скоро пойдем сватать Поликушку... Нет, сначала тебя. Найдем на Тверской Лолиту для разогреву...

– Не надо мне никакой Лолиты, – буркнул я.

– «Когда приказ нам даст товарищ Сталин!» – мягким баритоном запел Фарафонов, приложив к левому уху ковшичек ладони... Но что-то не понравилось ему в голосе, и он повторил, грассируя, нажимая на «р-р». – «Когда пр-р-иказ нам даст товар-р-р-ищ Сталин и мар-р-р-шал Блю-хер-р в бой нас поведет...» Старичок, а чем тебе не по вкусу гражданка Лолита? Нежна, не выпита, стыдливость глубоко спрятана, но еще в ней не изброжена, не изляпана. Только внешне пока изгажена, осталось хорошенько помыть. Эх, Паша, чурбан ты олонецкий, неотесанный. Ведь из твоих же мест и Клюев? А он не был столь разборчив...

Фарафонов хихикнул, намекая на пошлые литературные сплетни. Куриные глазки прислеповато смаргивали, веки вздергивались тяжело, натужно, как у Вия.

– Не надо мне никакой Лолиты, – отрезал я, чтобы оборвать ненужный разговор, но сам-то, негодяй, я так хотел внутренне, чтобы эта ниточка продолжилась. – И Клюев тут ни с какого боку... Мне нужна русская баба, простая доярка с коровьими глазами и косой до пояса, чтобы могла нарожать мне кучу детишек...

– И пусть рожает. В чем дело-то? Стране нужны богатыри...

– Батюшка зажал. Разведенку, говорит, нельзя, молодую нельзя. Только, чтоб вдову иль своих лет... А у самого любовница...

– Все мы ходим по краю тьмы, – глубокомысленно изрек Фарафонов. – «Сухаревич» весь испит, и света нет впереди. А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? – Гость снова сбился с желанного мне разговора, но я, странно обидевшись на Фарафонова, вернул его в прежнее русло:

– Значит, попу можно грешить, а нам нельзя?

– Но он же не говорит в церкви: живите как я, но учит, как надобно жить во Христе.

– Но если сам блудит, то и проповеди неискренни. Уж лучше бы сказал: блудите, сластолюбцы, но помните о Судном дне...

– Свеженького хочется... Свежачка. Помню, к Лиле Брик пришел узнать из литературных сплетен начала века, а из ее спаленки такой молодой котяра вышел, скажу тебе. Он и сейчас в начальниках. Потому что всем хочется свежачка. Вот и Набоков о том же... Он нас необидно так разоблачил. А Чехов был суров, да-с... Хотя, чахоточные, они насчет этого страстны... Дорогой Павел Петрович! С чего мы начали сватовство лет десять тому, когда тебе наскучило одиночество? Ведь были кадры, были – и неплохие, надо сказать: с квартирой, дачей, тесть – генерал, и тещу заодно в любовницы. Но ты сказал: чтобы невесте было не больше двадцати... Было такое?

– Ну было, – признался я, невольно облизнувшись. Шампанское обволокло туманом мою обычно трезвую голову, но хмель этот был приятен во всех отношениях. – Я тогда разбежался с Люськой, свободы наелся по самое горло, ну не старуху же тащить под венец? Я был молод, водились денежки...

– У тебя было мало девушек, но много жен. Ты не прошел начальную школу, а сразу кинулся в старшие классы. И это твоя беда. Ты не научился запрягать...

– Ты-то можешь запрячь лошадь? А я могу.

– А мне и не надо. Пусть меня запрягают. Я люблю быть под пятою. И меня никто никогда не бросал. У меня было двадцать жен и сто наложниц, как у Римского Папы. Они все со мною, до самой могилы. Вот сейчас позвоню Тамаре, а мы с ней развелись лет тридцать назад, и только скажу: «Томочка, я еду к тебе!» И она ответит: «Прилетай!» Паша, она позовет: «Прилетай!»... Тебе кто-нибудь так говорил? А ведь у нее мужик стоящий, знаменитый писатель, у нее дети. А у меня голова, как у гамадрила, и ж... высохла, не на что глянуть, на глаза ослеп и на уши оглох. – Фарафонов всхлипнул, снял очки и тщательно протер толстые линзы, похожие на увеличительные стекла. Под глазами были синие, как водянистые волдыри, натеки. – Мне бы еще талану... Талант у меня есть, а мне бы талану. – Фарафонов не стал вникать в это сложное понятие, зажал в себе чувственную бурю. Да и как не плакать ему, – жалостливо подумал я, – коли жена уехала в Америку и дочь увезла с собою, чтобы там научить прыгать на коньках. За коньки нынче хорошо платят. Но сначала надо выложить свои денежки «в зеленых», и вот Фарафонов сейчас горбатил на миленькую доченьку, чтобы она хорошо крутила задом на льду. Если бы мою дочь вдруг увезли в эту задрипанную Америку, то я бы рыдал, как сто слонов.

– И что я все о себе да о себе? Потом я сватал тебе тридцатилетнюю девочку, у которой папа мидовский генерал, известный знаток анекдотов, пошляк, конечно, но всем нравилось, как он матерится гнуснейшим образом после каждой рюмки «Столичной». Я понимаю, ты не пьешь, ты не говоришь за столом гнусностей. Но тебе же не с папой жить, верно? А, между прочим, у его жены был молодой любовник, ну – такой свежачок из навороченных. И когда он приходил на ристалище с ночевкой, то бедного генерала укладывали спать на кухне на раскладушку, чтобы подальше от спальни...

– И все ты врешь, Фанфаронов. – Я нарочно «перекроил» фамилию членкора.

– Сдохнуть мне на этом месте, как древней галапагосской черепахе, которую забыли в пустой ванной на десятом этаже. Писали об этом в «Московском сексомольце». Я хорошо понимаю старуху: и воды нет, и выпрыгнуть страшно... Но кого ты хочешь нынче? Какого качества фрукту? Залежалые, с гнильцой, иль прямо с дерева? Залежалые – вкусней, что с дерева – безопасней. Ты мне только дай координаты. У меня вся Москва в голове, как в записной книжке... А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? Пока летаешь, я ее и пролистну... От А до Я. От Анжелики до Яги...

– Не пойду, – решительно отказался я. – Больше не пью, а ты как хочешь.

– Тогда докторскую зарублю, и никогда ты не станешь зятем министра. И сгниешь в этих авгиевых конюшнях с нечистотами из чужих немытых голов. Непричесанные мысли. Ха-ха. Философы – это говорящие жопы... Один яд от них... Книжный развал станет тебе, несчастному, бетонным саркофагом... Такты не пойдешь за топливом?! – Фарафонов мстительно поднял голос. – А вот посмотрим, как не пойдешь... – Фарафонов низко склонил под столом коротко стриженную седую голову с плешкой, похожей на тонзуру, долго, кряхтя, копошился там, волочил кожаный саквояж, бренчал пряжками; морщинистый худой затылок с глубокой ручьевинкой, похожей на ложку для надевания туфель, крепко побагровел от натока крови. – Еше пожалеешь, – задышливо пробурчал он и, выпрямившись, брякнул о стол бутылкой приднестровского коньяка «Белый аист». – Вот добрый напиток, который приносит в дом девочек и мальчиков... По капелюшке? – снял очки и призажмурился. – Вот по такусенькой. Пашенька, душевед ты мой, тебе каждый день надо принимать по мензурке, чтобы сравняться со всем человечеством. И только тогда поймешь, что есть женщина! Что надо носить ее на руках и быть ей верным Росинантом, и целовать ее пяточки, потому что, в сущности, женщина во всю жизнь – малое дитя. И пусть ездит на тебе, пусть...

Фарафонов отлил в бокал, посмотрел на свет, поболтал коньяк особенным движением гурмана, застарелого интеллигента-алкоголика, погрел в ладонях, отпил чуток, побулькал, пожамкал питье зубами, словно бы то был кусманчик мяса, и, защемив глаза, проглотил. О! Фарафонов – крепкий на хмельное человек, ему бы стать разведчиком, шпионом трех держав, заключить негласный союз со всеми сексотами мира, и он бы перепил всех, выведав необходимые родному народу секреты. Мне казалось порою, что он и к этой службе когда-то невидимо приникал, а может, и нынче привязан напрочно, ибо не вылезал из-за бугра, бродил там по семьям старинных белогвардейцев и ни разу не засветился, ни в чем дурном не был замечен. После двух выпитых бутылок «Советского шампанского» он все еще не посетил нужник, но был щедр на неиссякаемые лучезарные улыбки и приветливые слова.

Он еще какое-то время посидел, зажмурив глаза и покачивая головою, как китайская фарфоровая кукла. Его седые волосы отливали голубоватым серебром. Потом прокашлялся и задушевно запел:

– Артиллеристы! Сталин дал приказ!..

Пришлось и мне поддержать тенорком. Но вся песня зачином и кончилась – не хватало пороха потянуть ее, не было еще того должного накала в груди, когда сердце стопорится от внутреннего душевного напряга и надо немедленно дать ему слабину – выплеснуться в крике. Как бы осадок в горле давал звук, недоставало ему напора, который обычно, когда поется легко, накатывает из брюшины, словно бы там и хранится до времени вся певческая сила...

– Кто-то песенки поет, а кто-то девочек гуляет... Надо осадить коньячком. Худо, Паша, что ты не пьешь. И потому никогда не станешь академиком. Не пьешь и не знаешь анекдотов, не умеешь шестерить и дарить презенты. А как без этого? Ну как завоевать женское сердце? Да никак... И вот сидишь в хрущобке, как хромой сыч, которому надрали хвостягу. Хочешь, я тебя познакомлю с куколкой? Кандидат твоего профиля, есть квартира, машина и дача. Сорокалетняя женщина без недостатков, будет носить тебя на руках. Ученая дама и замужем, главное, не была. Справишься?

– Боюсь, не потяну. Это страшные женщины, кто до сорока не был замужем. Мне бы, Фарафонов, девушку лет тридцати, чтобы детей могла нарожать. Губастую, глазастую, грудастую... Ну как ты не можешь понять? Чтобы без всякого выпендрежа: дом, муж, дети... Зачем бабе науки? Чтобы натирать на заднице мозоли? Науки бабу только портят, выжимают соки, страсти, красоту, надежды, а взамен всучивают лишь груду ненужных бумаженций, которые скоро иструхнут в архиве, одиночество, тоску и ненависть ко всем... Мне бы простую, пусть бы и доярку иль ремонтерку, что ходит по путям с ломом и кувалдой... Чтобы без плесени внутри, без истерик. Хватит с меня подобных феминисток плоскогрудых, которые кичатся своей свободой. Или того хуже: трясут своими надутыми сиськами по телевизору и призывают власти русских баб стерилизовать, чтобы не рожали... Может, ты мне Плохову предлагаешь? Есть такой кастрированный пудель, который, надоедливо тявкая, отчего-то называет себя женщиной... – Я выплеснул наболевшее с какой-то неожиданной тоскою, может, и винцо, которое я привечал крайне редко, разжижило меня, и душа дала течь. Фарафонов вдруг проникся моим состоянием и сказал участливо, как тяжелобольному:

– Ну не скажи, старичок... У той все на месте... Титьки по пуду. И неужели ты думаешь, что я своему другу всучу бросовый товар? Ну ладно! Не хочешь, поищем еще в моем справочном отделе. Только ты не расстраивайся, здоровье дороже... Тебе сколько лет? Ага... Пятьдесят. Старый конь борозды, конечно, не испортит, но и глубоко не вспашет. Рожай, дорогой, плодись. – Фарафонов говорил мелко, причмокивая, словно бы слизывал с губ остатки коньяка. – У меня и такая есть на примете: молодая, боевая, но скромница, коса до пояса, молится и хочет в монастырь... Правда, с восточной кровью... О тебе всякие ходят слухи. Как ты насчет крови? – Фарафонов неожиданно протрезвел, глянул зорко, испытующе, словно перед этим не он выпил две бутыли «шампани».

– А что, разве есть бескровные? Так те – резиновые, надувные... Маде ин Америка... Они, Фарафонов, не по мне, – слукавил я, будто не понял намек гостя.

– В ней что-то библейское; ноги, как две родосские мраморные колонны, но без прожилок, волос – водопад, глаза, как два фарфоровых блюдца из Гжели...

– Голубые, что ли? – невольно загорелся я. – И неужель голубые? Ты, Фарафонов, никому не верь, что болтают про меня. Я другой, я хороший. Я люблю всех женщин мира, только бы они меня любили... С востока голубь прилетел, и волхвы пришли оттуда, и солнце там просыпается. И мы, русские, оттуда же... Это что-то да значит, Фарафонов? Восток – дело тонкое, мистическое. А кровь – душа человека. Ты говоришь, она православная, в монастырь хочет? Так сватай, и нынче же! Я с закрытыми глазами, обеими руками – только за! Фарафонов! Ты мой друг! А что болтают про меня – не верь! – кричал я в запале, а голова моя кружилась, как в глубоком свежем хмеле, который я однажды испытал в юности: будто лечу, и земля, голубея, отодвигается от меня невозвратно, и совсем не страшно... Господи, да неужели было и такое?

– Ну не все сразу. Охолонь, Хромушин... Хочешь анекдот? Послали старую черепаху за водкой. И час ее нет, и другой. Стали ругать на чем свет стоит. А черепаха выглянула из-за угла и говорив «Если будете возникать, вообще не пойду...»

Я, грустный обычно человек, внезапно истерически рассмеялся, в меня влез хохотун и не хотел покидать. Аж в груди заболело, и я стал синеть. Это, конечно, шампанское, настоянное на конской моче, давало о себе знать, и вся дурь, что хоронилась во мне, вдруг полезла наружу...

– Юрий Константинович! – закричал я восторженно, любя этого капризного, ужасно самолюбивого человека. – Вам давно пора в академики! Эти бездарные сухари, эти чванливые недотыкомки, купившие честь и славу за тридцать сребреников, они недостойны даже вашего ногтя.

Фарафонов недоуменно, но мягко, по-отечески снисходительно посмотрел на меня. Его носик пипочкой покраснел еще пуще.

Ну так льстить нельзя даже в запале. Ну, конечно, я перебрал лишнего, слишком много влил в патоку меда и так пересластил, что даже честолюбивого Фарафонова внешне перекосило... Но знайте, господа, что на самом деле лести много не бывает, ее просто надо подать с таким гарниром, который бы убрал остроту ее и назойливую пряность.

И Фарафонов, чтобы замять возникшую неловкость, торопливо подлил себе коньяку, освежил бокал и, потряхивая бурую жидкость на свету, как бы проверяя на взгляд истинность напитка, сказал задумчиво-размягченно:

– Паша, милый мой друг... Скажу тебе правду. В отличие от тебя, простодыры, у меня есть все, и мне ничего не надо в этой жизни. У меня бывшая жена с дочкой Ларой в Израиле, и, знаешь ли, неплохо себя чувствуют... Другая бывшая с дочкой – в Марселе, недавно купили домик в Швейцарских Альпах... Один сын – в Канаде брокером, другой – в Швеции электронщиком... И вот последняя укатила в Америку. Все от меня подальше, никому я не нужен. А я ведь еще молодой – мне шестьдесят два. Я еше – ого-го!

– Да ты, оказывается, у нас Синяя Борода и многоженец...

– Из-за этого меня в свое время вымели из ЦК. Тогда я был молод, гулял по всему миру, как по родной столице, и всюду – личная машина, лучшие гостиницы, доллары, девочки. А чем я занимался? Я придумывал всякие утки и внедрял их во вражеские газеты. Короче, дурил проклятым капиталистам головы. Чехов для меня был хобби, и никогда бы я не подумал, что великий писатель станет меня кормить в старости и подпитывать душу мою, чтобы вовсе не сгнила... Нынешние недоучки, шпаргалочники, кто по-змеиному прополз во власть, прежде готовы были на коленях стоять передо мною. И стояли... Я многих могу назвать. А сейчас головы воротят... Сволочи все, продажные сволочи... И вот я никому не нужен. И готов заплакать... Никто не позвонит, не справится о здоровье: Юрий Константинович, как вы там?.. И эта дура-баба увезла ребенка в синтетическую Америку, чтобы прихватить там СПИД и сделать резиновые титьки. Господи, в какое время мы живем. А ведь ее, суку, любил. Каждый месяц – тысячу баксов на личные расходы. Так ей мало, все мало... Не женись, милый Хромушин. В каждой девочке живет сука и баба-яга.

– Ну отчего же, – заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном. Все же сермяжная правда в его словах была. Гость – не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и, может, потому пил горькую. – Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.

– Жалкий завистник! Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять! Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу. Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят – щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну лет десять, пятнадцать... Что вам, места мало? Я – старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше, вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему еще вырасти надо, его сто раз ветром сломает, черви пожрут, кроты съедят коренья... А я, давший за жизнь тысячи плодов, им не нужен. Этой сучьей власти не нужен. Хотят, чтобы прогнулся? – так, пожалуйста; чтобы вылизал от макушки до пят? – пожалуйста... И прогнусь, и вылижу, но внутри-то я их ненавижу, и ничего со мною не поделать. И они понимают, что я их ненавижу и презираю, жалких выскочек. И потому не нужен. Нигде не нужен, Паша. В Америке полгода прожил – гонят, говорят – хватит; поехал в Израиль, там же у меня родной дед похоронен, старый коммунист, друг Анастаса Микояна. О! Это целая история. Старик был бабник, каких поискать. И в восемьдесят шесть лет влюбился в Сару Моисеевну, которой было семьдесят пять, и у них была, Паша, такая любовь, такая любовь, они ходили по улицам Анапы за ручку, как влюбленные прыщавые юнцы, весь город показывал на них пальцем, де, с ума сошли. А они ходили, земли под собою не чуя. И вот мой дед, член партии с девятьсот пятого года, женился на Саре Моисеевне, этот старый мудак из тверской деревни, и уехал с нею в Землю обетованную, и там прожил до ста лет без года и был похоронен с почестями в иудейских песках. Я поехал поклониться его праху, но там и моя бывшая с дочерью... Приняли хорошо, да. А через месяц – пинком в двадцать четыре часа: нам, говорят, стало известно, что вы русский шпион. Это я-то шпион, Паша? Да у меня геморрой четвертой степени, и я оставляю за собою кровавый след, как затравленный заяц... Да у меня вырезали метр кишок и вставили синтепоновую складную трубку. У меня зрение в одном глазу минус четыре, а в другом – минус восемь, и когда я смотрю на твою матушку, она мне кажется Софи Лорен... Моя бывшая – Клара – так хотела оставить меня у себя, похоронить возле знаменитого дедушки Николая Сукачева и создать там русский некрополь знаменитостей, а после включить в туристический маршрут, чтобы на моем истлевшем трупике сшибать бабки... Я тебе скажу, Павел Петрович, евреи – гнуснейший народ...


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации