Текст книги "Беглец из рая"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 45 страниц)
– Что деньги?.. Бумага. Тьфу.
– Ага, тувалетная бумага... Возьми вот и напечатай, – огрызнулась мать. – Из-за этой бумаги люди вешаются и горло друг другу загрызают, как волки. Без нее и конфетки не укупишь... Эх, Артем, Артем, голова ломтем, когда только, родимый, в ум войдешь. Нет бы когда матери шоколадку подарить: на, де, мама, посласти душу...
– От сладкого, как и от мясного, у старых закупорка кишок...
Разговор вошел в обычную брухливую, бестолково наезженную колею, когда семейную кибитку потряхивает, обреченно сваливает с полоза на полоз, а она, родима, не рушится, как ни колыбай ее, изгвазданную донельзя, житейскими бурями. Так все привычно слуху, так все обыденно, будто никуда и не съезжал.
На воле стемнилось, тучи пошли по небу крупными бураками. В боковое окно, выходящее на пепелище, я вдруг увидел светлячка, порхающего над сиротским развалом, словно бы на пожаре окаянно скиталась душа Левонтьича, сыскивая свои мосолики и траченную старостью шкуренку. Уныло без укрывища, мозгло, вот и холодный дождь сечет, а нету призора, того призора, куда бы можно любовно приткнуться. Пусть и ветхие те покровы и трачены молью, но свои, родимые и безотказные, да и дух-то от них родимый.
– Не Левонтьич там бродит? – спросил я и неопределенно ткнул пальцем в боковое стекло.
– И надысь шатались... Черт их носит, – угрюмо пробасила Анна, прильнула к темному окну, топыря костлявый лошадиный зад.
– Уйди, не засти света, дура! – вдруг вскричал Гаврош с ненавистью в голосе. – Кому надо, тот и ходит... Вечно лезешь, куда не зовут, – добавил, утишаясь. – Может, там горшок с золотом закопан, вот и ищут.
Огонек на закаулке вдруг вытянулся в золотистую сигару и, осыпая искры, нехотя поплыл в небо. На передызье под окнами надсадно закашлялись, зачмокали по глине сапоги.
...Гаврош яростно слюнявил цигарку, пепел сыпался на щетинистый подбородок, хмельные глаза налились незабудковым цветом, мужик томился, как при последних днях, руки его мелко дрожали. Откинул на сторону длинную сальную косицу волос, навострил морщиноватое ухо, сказал глухо, морщась, как бы от зубной боли.
– Я его, шакала, сделаю...
– Отступился бы ты от него, сынок. За ним сила... А ты дристун перед има.
Разговор повернул в новое русло, и я, собравшийся было уходить, невольно задержался...
– Не говори ерунды... Я все знаю. Поеду в Москву к Геннадию Андреевичу, посоветуюсь, подскажу, как лучше... Зюганов – человек эпохи. Мы с ним большие дела провернем... Одни залились, другие заворовались... Если не я, так кто же? Павел Петрович, ты человек умный, не нам чета. Надо звать под ружье – и марш, марш вперед, чтобы другим неповадно...
– Это ты-то не пьешь, дристун синепупый? Да поглядись в зеркало-то, – грубо оборвала Анна. – Опять замолол, немтыря... Тебе кочергу нельзя доверить, не то ружжо... Другие-то люди как люди...
– Да замолчи ты, дура, – отмахнулся Гаврош от матери, как от назойливой мухи... – Паша, – протянул с тоскою. – Если не я, так кто же, а? Если все воруют, так и я должон? Где-то же есть край, и я с того краю оборона. А ты, Паша, помоги, ага. Ты честный, я по глазам вижу, что честный... У тебя в Москве все схвачено. Ты там, я здесь... Я не вор, не-е... Слушай, Паш, притащи бутылек. Не для пьянки... Для разговора. У нас с тобой долгий разговор закручивается... Надо подумать, как народ спасать. И ты, мать, не лезь, если ничего не понимаешь. Не твоего тут ума.
– Нет, я не дура... Я страну-то поднимала в войну, не дала упасть... Надсажалась... Только с родилки вышла, а на третей день председатель и говорит: «Нюрка, поди мешки грузить». Ну, пошла, куда деваться. Матка-то из меня и выпала... Сразу в больницу, да всю плодильню и вырезали. Паша, миленький, – вдруг отчаянно взмолилась старуха. – Лучше подсоби мне на телевизер попасть, чтобы показали на всю страну.
– Какой тебе телевизор... – с презрением закричал сын, так что вскипела на губах слюна. – Поди козу за сиськи дергай...
– А я найду, что сказать, я скажу! Бабы, скажу, рожайте только девок. А если выскочит ненароком парень, так своими руками, чтоб... Ой, как ты мне надоел, сухояловый... И хорошо, что третья нога упала. Бог-то шельму метит... Настряпал бы пьяниц, огоряй, а жена мучайся до смерти...
– А иди ты, – обреченно отмахнулся Гаврош и тут же облегченно вздохнул, на мгновение трезвея, скидывая с плеч невидимый груз: вот словно бы исполнил заповеданный ритуал, и сейчас можно возвращаться в свою привычную жизнь. – Эх, мать ты, мать, тебе бы стыдно должно быть. Мне же государство чего доверило, а? Целую страну Бельгию доверило охранять, а то и больше... Бельгия на одного. Вот какая власть мне досталася, мать, а ты на меня лаешь. Встать! Смирно! И на цырлах чтоб!
– Прямо сейчас и встала... Эх, Артем, выпала тебе одна собачья жизнь, а ты взял ее и сжег, огоряй.
– Да ну тебя... Дуру не переспоришь...
– А ты с матерью и не спорь.
Мать с сыном перетирались друг о дружку, как жерновой камень о зерно, и потиху оба, прямо на моих глазах, превращались в дресву и мучицу, и сквозняк, что дул в подоконья, уносил пыль и труху в сени и на двор через плохо прикрытую дверь, и эти два до боли знакомых, почти родных человека на моих глазах тонели, худели, морщинели, превращались в стень, в призрак от прежних полнокровных людей.
Может, только из жалости ко мне и затеяна была эта перебранка, чтобы я в перепевах чужих заунывных семейных песен забылся бы хоть на один вечер, забросил прочь тоску и угрюмые думы о скоротечности земного быванья, которые нынче одолевают меня.
...Снова за окном повис мохнатый светлячок, приклеился любопытно к стеклу, а через мгновение, не найдя ничего интересного, поплыл на пожарище. Не попрощавшись, я пошел к себе: сколько ни тяни, но надо когда-то обживать свой угол, готовить его на ночевую. Сердце же вело меня на пепелище, где, печалуясь по утраченному достатку, роется в головешках Левонтьич, сыскивая похоронные денежки и паспортину: ведь без них и до перевозу даже не пускают, строго спрашивает сторож на реке, дескать, куда, старик, лезешь на новые квартиры без спросу и прежнего вида, не имея на то земной сопроводиловки из ада министра. Я невольно взглянул на небо и увидел там лишь торжественный хоровод.
...Я, московский нахальный петушишко, вдруг соскочил, поперхнувшись, с нашеста и угодил в таинственное бучило русской жизни, в тот кашный котел, где когда-то вываривался великий народ, и обнаружил на самых низах удивительный надмирный покой, а мне всегда думалось, что он несуетно сотворяется в небе. Оказалось, что именно там Господь мешает мутовкой сусло для свежего пива, это над головой моей играли гусли, и накры, и дудки, и свирели, это там ярилась радостная музыка беспрерывного гульбища, это там с атласным шорохом расстилались лазоревые портища и тут же заступали место новым шелкам и бархатам. А здесь, в темени оскудевшего бражного лагуна, лишь гудели тяжелые майские жуки да трепетали по стенкам скудельницы летучие мыши, сбивая крылами бренную, всепоглощающую паутину. Это с неба лился мерцающий свет праздничных свечей, а споднизу столбом вставала густая дегтярная темь, стараясь потушить их. Но на тот небесный праздник отчего-то не хотелось: оттуда пока никто не возвращался с вестями и необыкновенными чувствами, не похожими на земные, и потому гульбище, сверкающее звездными огнями, напоминало призрачное счастье из кинофильма «Кубанские казаки».
С безотчетным страхом я остановился на углу избы. Чахло светилось единственное окно, в прираспахнутую створку сновала рука Гавроша с махорной сосулею, вываливались наружу густые клубы чада. Час-то был еще не поздний, но Жабки с головою укрылись в душные овчины, и только в одной прорехе деревенского зипуна, в доме Зулуса, пылали все окна. Сладкий приторный дух цветущей черемухи наплывал волнами с реки: на воде гомозилась кряква, хлопотливо прижимая под крыло утят, внезапно с травяного клоча тревожно взбулькала ондатра и поплыла, оставляя за собою серебристую дорожку, и, вспугнутая зверем, всхлопала в ломких камышах отплодившаяся голодная щука-матуха, но все эти внезапные предночные звуки лишь подчеркивали грузную, безотзывную могильную тишину, одиночество и всеобщую разладицу... По всей русской земле сейчас одни прятались, погружаясь с макушкою в эту тишину, тоскуя по воле, другие же, нахальные и наглые, сыскивали их...
Дома лишь смутно намечались слабым светом с реки, похожие на хладные валуны, выпершие наружу из матерых пород: некому нынче запаливать свету, ибо все коренные старожильные люди на погосте, на Красной горке, а дети их расползлись по белу свету, съезжаясь под отчий кров лишь на короткое летнее время, и тогда, словно бы из мертвого опойного сна, выползают Жабки и начинают на короткое время жить. И так по всей Руси – коренные деревни вымирают, а на их месте встают новоделы, похожие на театральные декорации, и уже временные безкорневые люди заселяют древние земли, как наезжие гости во чужом дому. Только в конце века сошли на нет, порхнули в трубу семнадцать тысяч деревень да сорок тысяч подошли ко краю. Вот скоро и Жабкам не миновать подобной участи...
Тут запоздало прохоркал вальдшнеп: он пересек пойму Прони и пролетел по кругу совсем рядом с деревней, едва видимый глазу. Может, подманивало светящееся окно, похожее в темени на чахлый костерок.
– Последний сторож, – сказал Гаврош, появившийся неожиданно возле, как ночной тать.
– Где сторож? – спросил я, думая совсем о другом.
– Да шнепель... Пролетел вокруг деревни, посмотрел, все ли на месте, прохрюкал – и под куст. Такая у него должность. Вахту несть... Размах орлиный, летит, как древний ворон, а возьмешь в горсть – с кукиш, одно перо. Только видимость. – Гаврош замолчал, попыхивая сигареткой; рука его, по обыкновению, на отлете, рубиновый огонек окурка завис в воздухе, будто глаз всевидящего ангела. Покачался задумчиво и вот поплыл неторопливо, вспыхнул на миг, осветив тонкие губы, щетинистый подбородок и корявые пальцы с толстыми слоистыми ногтями, едва не черкнувшими меня по носу. Опахнуло дымом и сивушным густым перегаром – устоявшимся запахом России, нынче обреченной выживать.
– Я думал, он барышню себе выглядывает...
– Все букашки по парам.... Сейчас ты их не тревожь. Любить-то всем хочется, Да жить не дают, сво ло-очи, – с неожиданной угрюмой тоскою протянул Гаврош и от окурка прикурил свежую сигарету.
– Да кто тебе не дает-то?..
– Всякие швондеры-мондеры. Разнесли денежную болезнь, а лекарства спрятали... Думаешь, я ничего не понимаю... Думаешь, Артем такой дурак... Артем далеко-о не дурак... Пашка, Пашка, до чего довели страну... – Голос Артема вдруг показался мне значительным, вещим. – Страшно сказать, в какую выгребную яму бросили... И говорят мне: воруй, Артем. Мы воруем, и ты воруй. Иначе – белая ворона... И пусть воруют, по крупному, оптом и в розницу, а я не буду... – Артем пьяно икнул, его повело в сторону, мужик оперся об угол дома и устоял. – Паша, я всех выведу на чистую воду. Паша, я их всех за цугундер... Говорят, я пьяница... Да, я пьяница. Ну и что? Я хоть об одну чужую копейку запнулся?.. А я бы много мог иметь. С золота бы ел. – Гаврош вдруг глубоко вздохнул, словно подавлял в себе слезы, порывисто дернулся ко мне, нашаривая плечо. Единственный человек во всем белом свете понимал его и ничем не мог помочь – от книжной моли одна пыль и мерцание, появился подле, как призрак, и улетел... Злость и раздражение на весь несовершенный мир побарывали мужика, и он едва совладал с чувствами. – А еще говорят, я алкаш...
– И не алкаш ты, – успокоил я Артемона, – ты просто пьющий человек...
– Вот-вот! – воскликнул |аврош. – Ты умный человек, тебя вся столица знает. Тебе бы в президенты, мы бы с тобой много делов накрутили... Правда, меры не знаю, вот моя беда. Но опять же, где она, эта мера? Кем прописана?.. И Господь сказал: единая не повредит... Рюмашка, стекляшка, ковш, ведро, бочка, цистерна... Попало под язык, ну как тут устоять русскому человеку? Ведь всю зиму постился, терпел, ни капли в рот... Может, поищешь?.. Мать – медведица: умри – ни капли не даст... Я знаю, Паша, у тебя есть в заначке. Такие люди, как ты, живут с расчетом на годы вперед...
– Откуда... Я водки не припасаю, – решительно соврал я.
– И молодец... Я на тебя не в обиде... Приезжай в ноябре, пойдем с тобой на охоту. Я тебе ухват дам. (Так егерь называл ружье.) И пулю... Нет, картечь лучше... С нею смелее... Завалим поросенка, мяса накрутим, котлет наваляем... под водочку... Генералы возят коньяк ящиками. Пей, говорят, Артем, на складе его много... Армию пропили, все прос... Алкаши поганые.
Гаврош вдруг споткнулся, сердито зашипел, чтобы я замолчал. Я покорно подчинился, хотя и рта почти не открывал. Ведь профессор мудр на кафедре и удивительно глуп на земле среди простых людей: все у него не в лад, все невпопад, словно дикий человек попал на люди из темного леса... Гаврош чует мир изнутри, он живет в его утробе, как кровяная жилка огромного тела, пропуская все через себя. Я же наблюдаю природу извне, но как бы из темной погребицы, пользуясь случайно пойманными приметами, как отраженным от солнца зеркальным светом.
На реке кашлянули в кулак, звякнула цепь, шлепнуло о воду веселко, зашуршали камыши, притираясь к бортам лодки. Посудинка крадучись выплыла на середину заводи, тут не ко времени вспыхнула в небесах четвертинка луны, выхватила из тьмы шапенку, рыбацкий рокан, литые широкие плечи. Человек пробирался, яко тать в ночи, полный азарта, и эти чувства, неисповедимо перекочевав с водной безмятежной, сонной глади, всколыхнули в моей груди нетерпеливый азарт, от которого вдруг украшается жизнь. Речка Проня выдавала ловца каждой струйкой воды, как ни таился рыбак.
– Сволочь, ах, сволочь, – зашептал егерь, зажимая в себе нетерпение. – Значит, лещ пошел... Паскудный вор...
– Кто это? – с тем же напряженным шепотом спросил я.
– Кто, кто... Дед Пихто, в шляпе, но без порток... Вздумал меня провести... Афганец за рыбкой подался... А я его за цугундер.
Рыбак испуганно присел (так показалось мне), словно бы расслышал наш разговор, и торопливо погреб вверх по Проне, рассыпая серебристые вороха водяных искр. Взлетела мамка-утица, мельтеша крылами, метнулся в травяной схорон табунок утят, и все снова стихло, только, прощально угасая, недолго мерцал клинышек растревоженной воды.
– Готовься, будем его брать... Сегодня Зулусу от меня не отвертеться. Под статью пойдет.... Через три часа будь готов... Я подниму...
Гаврош не спросил даже, поеду ли я. Он меня облагодетельствовал своим вниманием, и всякое возражение иль сомнение с моей стороны показались бы непростимым капризом немощного горожанина. Егерь поднялся к себе, заперся изнутри и погасил свет. Теперь на всю деревню тлело лишь мое окно.
Я замедлил на крыльце, бездумно вглядываясь во мрак, нет бы поскорее лечь спать, но я отчего-то упорно убивал время. Над кладбищем небо очистилось, высыпали звезды, с той стороны тянуло черемухой, и вдруг показалось, что этот приторный густой дух настоян на тлене. Над сосновым бором, прилаживаясь к его вершинам, искрилась Большая Медведица, в свои объятия собирая игривых детенышей. Небо втягивало меня, выпивало всякие земные соки, наполняло испугом каждую жилку... Я оказался наедине с небом, как в последние дни мира.
2
Я только-только разоспался, когда Гаврош нетерпеливо торкнулся в окно. Его лицо едва прояснивало в стекле, я включил свет, и оно явственно проступило, как кладбищенский призрак: черные впадины глаз, расплюснутый нос, темная ямка распахнутого беззвучного рта, словно бы немой егерь вопил самой душою. То был череп, туго обтянутый ветхой шкурой. Под присмотром мертвеца я суматошливо одевался, и все выпадало из рук, как будто меня против воли тянули на скверное дело. Я, покачиваясь со сна, выбрел в сени, чтобы натянуть бродни, и вдруг нос к носу столкнулся с Гаврошем; егерь недоверчиво оглядел меня, покачал головою, дескать, и на кой ты мне такой нужон, нескладеха, и молча, не оглядываясь, вышел в заулок. Мужик был сосредоточен в себе и оттого сутуловат, словно тут же – от родимой избы – двинулся в разведку. Он сразу пропал в ночи, и только на проблеске речной заводи иногда прорастала его лохматая голова и сразу пропадала вновь... Я за свою жизнь никого не скрадывал, но поддался этому чувству: тоже старался ступать вкрадчиво, на пальцах, чтобы ни одна костомашка моего неловкого тела, застоявшаяся за московскую зиму, не скрипнула, не разбудила покойную ночь, едва брызгающую дождем-ситнчком. В такую погоду хорошо поджидать кабана на овсах, утицу в камышах, леща в омуте, вальдшнепа на лесной поженке, глухаря в глухом суземке. Воздух был парной, вязкий, обволакивающий, его можно было раздвигать перед собою ладонями, как бархатную портьеру.... В такие часы черемуха невестится, слегка приопускает с плеч свадебные покрова, приопрыснутые крепкими духами...
Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам...» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего... Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике... А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас... Это земля торопила очнуться, прийти в ум... Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время...
Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то... Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки...
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет... Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним... Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне... Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.
Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.
Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов... Артем Баринов... Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем... А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок... на баррикадах... Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.
– Барин я, хозяин... Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу... Вот и фамилия моя – Баринов... Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет... Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят... задушим... застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне... – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь... Свидетелем будешь? Будешь... Куда денешься...
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок. Мякина у тебя в голове... И неуж не видишь, что живут-то нынче лишь те, кто хапнул. И крепко хапнул. Под них и законы состряпаны, под них охрана, для них банки, «капуста», министры и ОМОН. Для них свои церкви и свои кладбища, виллы и счета, своя правда и свое добро, свой кагал, где совесть людская за пережиток... А ты, Тема, крохотный отломок прежней системы, случайно несгоревший метеорит, упавший в рязанскую деревню Жабки и сейчас суеверно пугающий местных старух, то ли Богом послан на землю, то ли от дьявола, копыта мозоль...»
– И-эх, Артем, Артем, голова ломтем, – жалостливо вздохнул я. – И мужик-то вроде бы ты годящий, всем взял, и стыда не порастерял, а вот жизнь твоя как постный ржаной сухарь: ни вида, ни вкуса, ни талана, ни радости. И ловишь ты на божьей реке деревенского мужика, обманутого и обкраденного, у которого и радости на свете осталось – рюмка водки, гладь воды и небо над головою – эти жалкие крохи былой русской воли... Уже все отняли у хрестьянина. Да какой ты хозяин? Кобель ты цепной, кусучий у жирного потроха... Вот и горько тебе, бедный.
– У меня система, все схвачено... Вот тряхну Зулуса, небо с овчинку покажется. И чтоб другим неповадно.
– И что ты, Артем, к нему привязался? Мешает тебе?.. На своей реке и без рыбьего хвоста... Главное, чтобы лишнего не хватал.
– Мешает... Потому что без совести человек... И живет без Закона... Он – волк, волчара... Он думает, ему все положено... А я таких людей не терплю... Он думает, что везде – хозяин, ёк-макарёк... А этого не хошь? – Егерь сунул мне в лицо дулю.
– Отстал, бы ты от него... Ну какой он волк? Мужик и нужик... Придумываешь ты все... Вбил себе в голову, – едва слышно мямлил я, взглядывая на Гавроша сквозь набухшие веки: свинцовая тяжесть заливала глаза, хоть спички вставляй, рот раздирало зевотою (так хотелось спать в предутренние часы), и ватный язык с трудом шевелился.
Тут за ближайшим кустом гулко шлепнуло, будто портомойница ударила по белью деревянным валком, завозился там поросенок, кажется, даже запохрюкивал, родимый, и в мелкой ржавой травяной осыпи показалась горбатая спина. Сердце мое при виде брюхатой рыбины, истекающей икрою, екнуло и зачастило по-дурному, я даже подался с лодки вперед, протянул навстречу руки, чтобы залучить ее в объятия, и сердце ожег жадный охотничий интерес. Я уже позабьи, как плодится лещ, притираясь боками и брюхом к осоке, изгоняя икру, как дружной ватагой, уже ничего не стережась в предутренней тишине, спешат к мамке молоканы, обволакивая ее своими телами. Восторг-то какой, словами ведь не передать то чувство прикосновения к тайне. Я хотел что-то воскликнуть торжественно-радостное, может, издать победный клич, но Гаврош торопливо цыкнул на меня, вкрадчиво раздвинул перед собою пружинистые ветви ольхи и волчьей ягоды...
Рябь побежала по всей латунной заводи, словно с нее ножом-клепиком принялись снимать стружку: то лещевое юрово в бронзовых доспехах клином двинулось с противной, темной еще стороны под заветренный берег, в щетинистый осотник, на песчаные подводные гривки, на камешник, на прогретые отмелые места. А с излуки, наискось струи, уже спешило другое стадо. Навстречу ему, нарушая строй, выскочил табунок серебряных подлещиков и давай взметываться из реки, творя особенный игривый шум и сполох. Река, кажется, закипела, камыш во всех сторонах зашатался, запоходил, принагнулся под невидимым ветром, повсюду загремело, зашлепало, будто все деревенские бабы сошлись к заводи, чтобы палками излупить замасленные мужние порты...
Заглядевшись, егерь прозевал Зулуса. Тот по-хозяйски широко, без всякой робости, работая веслом, вдруг выплыл из тростниковой стены, обогнул кипящее лещевое юрово и погнал его в притопленные у излуки сети, гулко табаня и хлыща по воде жестяной банкой, прибитой к жерди.
– Не спеши, Тема, не спеши, – урезонивал себя Гаврош. – С поличным возьму собаку... Сучий потрох, теперь тебе не отвертеться, собачий кал...
Гаврош калил себя и вместе с тем странно медлил, выжидал чего-то, вроде бы побаивался, хотя Зулус уже давно зачалил веслом снасть из глубины и сейчас деловито пыхтел, выпутывая из ячеи улов. Он не спешил, не оглядывался, не трусил, словно вел урок на домашней усадьбе: весь мир вокруг принадлежал ему, и только ему, и не сыскалось бы сейчас, наверное, такой силы, способной помешать рыбаку.
– Вытряхайся из лодки, – решившись, зашипел на меня Гаврош.
Я растерянно оглянулся. Куда тут вытряхаться, если круто вверх по откосу всползал непролазный, цепкий шатер из всякой поречной дурнины, туго перевитых кустов ежевики, смороды, шиповника и малинника, и только споднизу, у самой кромки воды, прорастал травяной клоч, к которому и прижалось наше суденко. Я недоуменно пожал плечами: что делать, братцы, с чужого воза, коли прикажут, и посреди болота слезешь. И, как цапля, умостился на кочке, уцепившись за черемховый отвилок, покрытый влажным бархатистым лишаем.
Гаврош вытолкнулся из тайного прикрова и поплыл наперерез. Мне оставалось только беспомощно наблюдать из своего неожиданного укрытия, как лихорадочно погоняет Гаврош лодку, рассыпая вороха брызг, сгорбившись на нашести, будто ястреб, как, полуобернувшись, поначалу испуганно встрепенулся Зулус, а потом стал лихорадочно сметывать сети с рыбою в ладный, крашенный в голубую краску челнок с надписью по борту «Тоша», и, видя, что убегать поздно, стал поначалу неохотно, лениво угребаться в сторону, наверное, размышлял, что дальше делать и как выкручиваться из обстоятельств.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.