Электронная библиотека » Владимир Личутин » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Беглец из рая"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 17:37


Автор книги: Владимир Личутин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 45 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– И никакой не ужас, а псих, – спокойно сказала Марьюшка. Она давно уже перестала удивляться. И не то чтобы закаменела нутром, но далеко отстранилась от земного, и, наверное, только неизменные заботы обо мне придерживали ее внизу. – Больной – и все. Умом свихнутый. Лечить надо.

– Не лечить, а стрелять. Без жалости. Здоровых убивают косяками, а придурков лечить? Нетушки... А не дают стрелять, потому что на самом верху такие же сидят недоумки. – Короткие толстые пальцы Поликушки, цепко вцепившиеся в край столешни, побелели от бессильной ярости. Стариковский румянец слинял, и лицо снова стало мучнисто-серым.

– Лечить надо. Мозги вправлять, – стояла на своем Марьюшка. – Набекрень поехали... И почище бывает. Это же зараза к заразе. По ветру, словами, слюной и с хлебом, и с мясом от бешеных коровок. Хлеба-то настоящего уж давно не едим. Всего намешают. Вкус хлеба забыли. От желудка-то в голову ударяет... Только выгляни, соседушко, в окно иль телевизор открой... Сплошные мясопоставки.

– Ну да... Идет забой в масштабах России. А ты говоришь – лечить...

– Сам придумал? – усомнился я. – Что-то плохо верится. Такой ужастик был про пирожки с мясом. Один откусил, а там человечий ноготь...

– За что купил, за то и продал. Зачем мне выдумывать?

– И сочинить трудно, – согласился я. – И поверить не могу. Даже больного воображения не хватит. Чего только не выкрутит нынче собачья жизнь. – Но Поликушка не дослушал меня; неожиданно обиделся, насуровился, насупил пыльные хохлы бровей и побрел из тесной кухоньки, натыкаясь на углы книжных шкафов.

Марьюшка жалостно проводила старика взглядом, подоткнув щеку кулачонком. Лицо ее как-то резко посеклось морщинами и собралось в грудку, словно бы из последних сил крепило в себе слезы. Сказала шепотом:

– Старуху жалко одинокую. А старика еще жальчей. Как ребенок малой. Кто бы допокоил... – И вдруг от Поликушки скинулась на меня сердитым резким голосом, сметывающимся в крик: – Пашенька, да убери ты, наконец, эту лешеву бороденку! Глянь на себя в зеркало! Как помело. На кого похож стал?.. Себя старишь да детей малишь!.. Женись, Христа ради, а я уеду, чтобы не стеснять тебя. Одел на себя обузу. На кой я тебе нужна? Гирю на плечи взвалил, пути обсекаешь. – Заплакала тоненько, с надрывом, при сухих глазах. – Пашенька, спусти меня помирать. Там у меня дом, имения-то сколько, все прахом пойдет. Могилки родные там. Не держи, сынок...

Такой взвихренной, осатанелой я Марьюшку еще не видал.

3

Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на Красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины, и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки... Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то, иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!

...Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно – вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные палестины и понял, что в людях хорошо, а дома куда лучше, и зря блуждал, проводил время, которое можно было потратить с толком лишь в родной стороне. Сейчас в Жабках быть – одна тоска, а здесь я действительно под надежною крышей, и враг, если он залучает меня в каждый миг, чтобы испроточить мою душу и пустить ее в пыль, здесь не найдет и крохотного лаза, даже превратившись в прожорливую мышь и вытянувшись в нитку. Здесь в паровых батареях поуркивает вода, тенькает из крана хлорная капель, на полках выстроились шеренги книг, принакрытые хлопьями пыли, как плащ-палатками, и этот горьковатый тленный запах тоже делает жилище родным и верным. А по пустынным Жабкам сейчас гуляет колючий ветер-хиус, выдувая последние крестьянские запахи, жесткая, как проволока, трава принакрыта простынею неряшливого снега, и по единственной улице вдоль Прони отпечатались рубчатые следы резиновых сапожонок егеря Гавроша, сочиняющего себе на бутылек.

Отсюда, из городского самодовольного покоя, вдруг понимаешь, как далека от тебя деревня, уже чужая, непонятная, безликая, опустошенная столичным чванством, выпитая до дна, и те редкие капли, что еще мерцают на дне крестьянского сосуда, откуда и я выкатил в свое время, ничем не выказывают о прежней вековечной крепости крестьянской закваски. Все охромело, огорбатело, стремительно сползает под обрыв, и Россия, как зачарованная, околдованная нечистым, тупо смотрит в сторону деревни, ленясь протянуть руку помощи. Как странно все! Ведь мать помирает на наших глазах, родненькая, из пузья ее выскочили мы, угорелые, на белый свет и вот рыгочем, вот хохочем издевательски, как над нищенкой, не понимая того, что другой матери уже не станет во веки веков.

Сколько живого, родящего, разумного насильно отобрал себе город от корневого народа и почти ничего не отдал взамен, не вернул, словно так и надобно... Вот тебе и логическая система сбоев, которую создал властный человек, присвоив себе право распоряжаться людьми как подневольными; неблагодарность – ее основа и истинный глубинный смысл, и она, эта долгая неблагодарность к крестьянину, и сотрясает Россию до самых основ, как сдвиги земной коры. «Не благой дар» – так читается смысл этого слова; значит, если что и отдавалось, то не от души, не из любви, а по корысти, под величанье себе же, под огромные проценты от вложенного капитала. Ограбили народ, не щадя, да еще и прибылей ждут, как самые ярые ростовщики от того мизерного, что осталось еще в деревне...

* * *

...Боже, как я любил это короткое предзимье, когда вроде бы уже ничто не сулит оттаек, так все смерзлось до колтухов, затвердело, приготовилось умирать, уснуло; всякая водица принакрылась прозрачным ледком, на котором так хорошо выписывать коньками вензеля, дороги взялись панцирем, оделись в железо, и можно идти сухой ногою во все концы света, куда поманит твоя детская душа. Воздух сухой, но не жгучий, сытый какой-то, он еще хранит в себе все запахи только что собранного урожая, и каждый листик и хвоинка, что оказались под морозным покровцем, как в прозрачной драгоценной скрытне, еще красочно свежи, источают почти живой свет, не превратились в прах и гниющий палый сор.

Бывало, только солнце клюнет по-над лесом, нас, ребятишек, и высыплет на ближней луже, как семечек. Намерзнусь, накатаюсь на коньках, иду вперевалку домой, как гусак, едва переставляя чугунные от бега ноги. Валенки с белесыми следами от веревок громыхают по крыльцу, как железные водолазные камаши, весь соплями обмерзну, сил нет утереться, руки закоченели, вязаные мохнатушки, как мороженые камбалы, чудом висят на кончиках синих пальцев. Мать – студеной воды ковшик, и с причитаниями беззлобными мои ручонки сразу туда, чтобы отошли. А пальцы ноют, спасу нет, будто веточки ольхи, вот сейчас хрупнут и отвалятся от ладоней. Ох, и наморозил я руки, до сих пор не переносят стужи.

Тяжело, мучительно долго развидневается в столице, будто тут Крайний Север. Морок свинцовый, отливающий на покатях неба зловещей желтизною, долго висит над плоскими крышами, как пласты глубокой темной воды, и никак не хочет уползать за окоем, уступить место свету. Зачем так рано просыпаюсь я, словно кто подтыкивает в бока и велит вставать. Не на вахту же с метлою к подъезду спешу и не на задний двор ближнего магазина бегу таскать ящики, и не в комок к прилавку тороплюсь, где уже ждут распьянцовские тоскующие души, и не на рынок еду в торговые ряды, чтобы всучить бедной горожанке затхлое мясцо под видом парного цыпленка. У меня работа умственная, никому нынче не нужная, не требует особых часов присутствия, но в городе организм мой странно поломался, сам собою перевел стрелки, и побудка застает меня в самые неожиданные минуты, когда огромный панельный дом, похожий на комод, мертвецки покоен, и ничто не напоминает в нем о присутствии живого человека. Ядовитое желтое облако в моем окне похоже на атомный гриб – это мое московское небо; иногда оно раздергивается в куделю, и меж фиолетовых и багровых волоконцев, похожих на волоти сочного мяса, просверкивает нежное малиновое перо далекого бесплотного облака, напоминающее о небесах, где живут птицы и боги. Их много, они бессмертны, но живут всяк по себе в своих вотчинах и постоянно воюют меж собою за мою душу. Малиновое перо – это обещание грядущего блаженства...

Марьюшка спит, как молодая уработавшаяся женщина, мерно поуркивая носом, порой всхлипывает, говорит сама с собою. Прежде я думал, что старые люди, прикорнув на часок-другой, ночами бодрствуют, чтобы продлить себе жизнь, напряженно смотрят в темное окно и вывязывают узор воспоминаний; по напряженности дум и угасающих чувств, которые хочется подживить и взбодрить, у стариков каждый год душевной работы, по сравнению с молодостью, идет за два. Марьюшка напрочь разбила мои познания в психологии и поставила мне «неуд»; старики – еще не дети и уже не дети, это – новые люди, приготовленные для новой жизни. Порою Марьюшка напоминает мне окаменевшее, хладнокровное существо, так остраненно, зальдело, с внутренней усмешкою смотрит она на мои страдания, почитая их за никчемные. Я о чем-то жалуюсь, ищу понимания, а мать лишь пожимает плечами, уводя сорочьи глаза в сторону, будто я не имею права огорчаться. Старые люди – огнепоклонники, почитатели солнца, и потому в деревне Марьюшка поднимается с кровати ни свет ни заря, я же валяюсь до полудня, как бы побаиваясь полдневного светила, ярящего кровь. В большом городе солнце не держится, оно невестится где-то по другим землям, и потому старики дремлют по постелям, сберегая утекающее тепло; они походят на зимующих в норах зверей, которые тоже погружаются в спячку и не ведут отсчета дням.

А ведь и я уже не молодяжка, и хотя бес и подтыкивает в ребро, но душу мою все чаще навещает тоска, а в груди заселяется холодящая пустота, словно бы оттуда потиху изымают живое вещество. Марьюшка спит подле, за книжным шкафом, но я отчего-то вспоминаю ее в зрелых годах, когда была она пекарихой, и с ужасом понимаю, что я уже пережил ее ту, бедрастую, тугомясую, грудастую, и куда ближе к нынешней, завяленной, похожей на черен ухвата, обернутый ситцевым лоскутом... Но меж нами стоит стена, через которую я пока не могу перемахнуть; потому и сны плотские, любострастные: меня постоянно окружают непонятно откуда взявшиеся дети, целая гурьба ребятни, которые кличут меня тятенькой и папинькой...

Желтое ядовитое облако куда-то утекает, на окно вывешивается серенькая ряднина, из которой скоро высыплются коробья невесомого снега. Внизу все омолодится, заневестится, но люди моей поры нахохлятся, как голодное воронье, и замглеют носами. Сытые хозяева жизни, разбрызгивая снежную кашу, покатят на «мерсах» в свои скрытни, где будут наживать себе «денежную болезнь». А я, профессор элоквенции и «кислых щей», буду разгадывать их грядущую судьбу, не сулящую выходцам из деревень и еврейских местечек ничего хорошего. Мне платят тысячу рублей в месяц, чтобы я засыхал в своей норе, не ходил на работу и не вопил о циниках, схвативших власть, на весь белый свет. Мне платят подачку за мое молчание, за прогибание спины, за одиночество, за вялость сердца, за гордость, которую я малодушно скрываю. Но мне нельзя запретить думать. Я – думец, я член русской думы, мои мысли не бесплодны, они не зависают сиротски одиноко над каменным ущельем, но кочуют по-над Русью, заселяясь в каждую здравую голову. Пусть я исповедую высоту русской печки, деревенской завалинки и болотной кочки, но они порою куда выше Тибета и Гималаев. Ведь вся русская космогония выстроена из созерцания серенькой природы, из сидения на лавице где-нибудь в охотничьей хиже иль в избушке на рыбацкой тоне; отсюда все мировидение, народная культура, этика и эстетика... Как старый человек кочует неустанно в своих сновидениях, не жалея о потраченных днях, так и моя «кроватная жизнь», наверное, дает свои ростки... Кабы так, кабы так... Иль я хочу оправдать свою леность?

...В форточку пахнуло табаком, значит, жив Поликушка, вышел на утренний перекур, даже послышался его брюзжащий голосишко; разминает сигаретку в дрожащих непослушных пальцах, спички одна за другой ломаются иль тухнут на ветру – вот и сердится старик. Ему худо, кровь требует никотина, а голова дурнинки. Это в деревне некогда маяться, там заботы долят человека, пока на ногах он, пока с утра может разломать кости и сползти с кровати. Хоть слезами улейся, но, пока жив курилка, веди каждодневное дело, ибо брюхо – пустой котел и добра не помнит. В деревне деньги не теряются, хоть метлой подмети улицу, и гроша не сыщешь. Да и без работы что за жизнь? Работа держит человека на миру. В городе же заедают тоска и думы о близкой смерти... Аптека рядом, она за каждым углом сторожит, и все мысли замыкает на себе. Вот почему моя Марьюшка рвется в деревню, чтобы подальше от аптеки. Помереть, так чтобы сразу...

У Поликушки плохо с ногами, теперь он носит Клавдеины древние боты, которые не надо завязывать, распухшие ступни отказывают ходить. Врачи велели бросить табачок, но старик уперся: пусть отрежут ноги, лучше умру самоваром. Поликушка стоит на своем: «Хватит, нашоферился, всего навидался. Мы должны покорно умереть, чтобы уступить место другим: алчным, наглым и хищным».

Сейчас сосед, нахохлившись, мерзнет на балконе, натужно кашляет, навастривая глаза, отыскивает в сумеречном заснеженном провалище свой «Запорожец», неторопливо, как бы в последний раз, напитывается дурманным табачком, но к нам не идет, боится, наверное, надоесть; старые люди подозрительны и мелочны, обижаются на каждый пустяк, во всем видят подковырку. Ему бы с Марьюшкой спеться: два лаптя – пара. «Распоясался бы дедушко, кабы не подпоясала его бабушка». Да у Поликушки в голове свои думы бродят. Марьюшка нет-нет и пригласит: «Поликарп Иванович, совсем забыли нас. Я вот наважки нажарила. Можем и по стаканчику пропустить. Кто нам мешает?» А Поликушка: «Я в гости сызмала не ходок. Чего съешь, а после и оговорят. Скажут: совести нет, навалился на дармовщинку». Это старик придумал, чтобы от Марьюшки отвязаться: загрызает душевная немочь, а жизни нет, и смерть где-то задержалась.

Вот и я скоро стану Поликушкой, уже мясо ссыхается и от костей отстает, грудь прежде звенела, а сейчас отвисла, как два дряблых бурдючка с перестоялой простоквашей: ткни неосторожно пальцем – и брызнет из-под ветхой шкуры. Мать уйдет со света, и стану я сиротою на всю вселенную: ниоткуда колоколец не позвонит, не позовет. Мне русская девка нужна с коровьими добрыми глазами и косой до пояса, что могла бы нарожать мне кучу детишек... Тут из-за шкафа послышался глухой, с горечью, голос Марьюшки:

– Замуж выйти шутя, да не поймать бы шута. Приведешь заспинницу, в квартиру влезет, колупайся с ней, а потом не выгонишь. А ну их к бесам, баб. Живи, сынок, один. Значит, так тебе Богом постановлено – бобылем порожние сны гонять да щупать, не потерялось ли чего...

– Чего придумала спросонья? – смущенно огрызнулся я. Иль прочитала мои мысли старая, иль сгоряча уже вслух стал проговариваться?

– А что, ты особенный? Пока мужик не перебесится, он только об одном месте думает. Если не горький пьяница. – Марьюшка хихикнула... – Шевелилко тюрьмы не любит, хоть зашей ширинку смоленной дратвою. А ты на службу не ходишь, свободного времени много, мясо, масло ешь, так о чем еще думать, как не о сладком? Ваше дело – девок жать, наше дело – вас рожать.

Кровать заскрипела, Марьюшка, охая, стянула свое лядащее тельце с постели, с трудом поднялась, схватившись за поясницу. В прогал меж книжными шкафами мне видно было, как плелась она, будто по затхлому туннелю; полотняная рубашонка, сбившаяся с костлявого плеча, полоскалась по рыжим, увядшим голеням. Бормотала, чтобы слышно было мне:

– И на кой так долго жить? Это Божье наказание за грехи... А, по правде сказать, пожить еще охота. Хоть одним глазком взглянуть, что в другом веке станет. Вот ты, Пашеня, женишься наконец, детишки пойдут, кто с има нянчиться будет? А тут я... Бабке то и надо. – Марьюшка остановилась у порога, не решаясь шагнуть на кухню: разговор задел за живое.

Я молчал, с грустью подглядывая за матерью. В сумерках ее лицо казалось тонким, девичьим, облитым свежим загаром, словно бы женщина только что прикатила с югов, где имела скоротечный курортный роман, и отблески внезапного счастия, которые следовало бы скрывать, против ее воли прорывачись наружу... Вот вроде бы все перегорело внутри, но какие-то неясные мечтания еще бродят в редковолосой головенке, волнуют душу, а значит – не вовсе иссяк старый человек, и, приготовляясь всем естеством к неизбежному будущему, однако, отчаянно цепляется за землю, еще не отбросив безумную мысль жить долго-долго, пока не надоест. И вроде бы думает о смерти, а не готова к ней, не готова...

– Мать-то моя долго жила. Вот дочь-то Анисья, твоя тетка, первей померла. У гроба и говорит: «Анисьюшка, милая, если скушно будет, то приходи за мной». Видишь как. Не сказала ведь: «Анисья, приходи за мной...» А сказала: «Если скушно будет, так тада». А самой уж за девяносто было, одна кость да кожа...

Если Марьюшку внимательно слушать, то вдруг найдешь для себя, что каждое слово ее в науку, ничего старенькая не может сказать впросте, но всякая мысль загогулиной и имеет корешки и ветки; хочешь легкомыслия – хватайся за сучок, за квелый черенок волнующегося на ветру листа; любишь блуждание в потемках – отрывай лохматый, в бледных волосенках корешок и перебирай его шероховатые узелки, как четки... Я Марьюшкой не надивуюсь, ее живости немертвеющего ума и неубывающей памяти. Всю историю свою она выстроила, как песочные часы: течет, струясь, ее незавидная, полная подробностей жизнь, перевернет стеклянную колбу – бежит с шорохом ручей смерти. Вроде бы те же песчинки, замкнутые в прозрачное стекло, вдруг оборачиваются другим свойством; имея в своей глубине прежнее затаенное качество, при новом повороте склянки неизбежно обнаруживают себя: жизнь – смерть нераздельны и неслиянны... Бабушка Ольгуша незабытна. Но я хорошо помню и тетю Анису, смуглую, как черкешенка, жившую с бывшим зэком на Кен-озере. У нее был постоянно горящий лихорадочный взгляд темных, как антрацит, глаз и крикливый голос, будоражащий весь лесной поселок. Возбужденный истерическими попреками, муж постоянно гонял бабу с печки на полати, частенько хватаясь за топор: потом в пьяном беспамятстве засыпал, Анисья связывала его руки и, заголив спину, лупила мокрым полотенцем. Жили вроде бы тяжело, нервно, но разбегаться и не думали, словно бы в этом угаре и междоусобных войнах находили для сердца необходимое успокоение... Коли сошлись – терпеть надо... Однажды тетка по пути в магазин завернула к древней матери своей Ольгуше, которая тяжело хворала, думали, что уже не встанет с кровати. И спросила Анисья, де, где у тебя смертное и куда деньги спрятала, что на помин? Де, сколько водки взять в лавке, уже пора, а то не достанется, окаянные мужики все выжорут? И вдруг авоська выпала из руки, Анисья принагнулась, чтобы поднять сумку, грохнулась на пол и тут же скончалась. Собирались мать хоронить, а закопали дочь. За чаем Марьюшка жаловалась:

– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.

Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.

– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.

– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.

– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.

– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.

– Да нет... Сыр из творога, а масло из сливок.

– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет...

– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где всё было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи...

Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок. Огромные плодильни стоят друг против друга, дозирая через окна и балконы каждый твой шаг, но редкий ребенок выскочит во двор, оглашая ущелье криком. Зато много злых сторожевых кобелей и сук. Они плодятся неустанно, как сорный чертополох. Вчера по телевизору с радостью объявили, что в Москве собак больше, чем детей. Марьюшка удивилась:

– Надо же... теперь люди горбатят на собак. Псы сели народу на шею и скоро загрызут всех. Собьются в стаи – и загрызут... Я, Павлуша, боюсь их. Если меня укусит собака, я от страха умру...

На улице наконец-то развиднелось, дым от кочегарки загнулся от ветра в другую сторону и завис над другим окном; за тепло и свет надо платить сердечной тоскою...

«Господи, какая грусть, – подумал я с укоризною. – Словно бы вся прекрасная божественная природа уже превращена в «Черный квадрат» Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое... А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано...»

– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..

– Почто, Павлуша... Ты очень даже не худой человек. Ты парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели...

– Ну да... скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь...

– Ну зачем же... Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды... У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле... Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет... Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером, иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся... Любую хорошую девушку в постели сквасишь... Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.

– Ну да... Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят...

– Ага. Чтили бы, дак и платили бы... А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся... Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.

– Ну почему же... Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо... Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки...

– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал... Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть... Никто не помешает.... – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.

В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной закавыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову. Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь... И по-своему права Марьюшка...

Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы.

Поликушка крикливо воевал, прикрыв спиною вход в свое житьишко. Жалконький взъерошенный воробей, он походил на несчастного пацаненка, застигнутого врасплох дворовой шпаною. На него наседала молодая пара, оттирала старика от сиротской двери, обитой коричневым дерматином, старалась войти в комнаты. Борьба, видимо, была нешуточной, старик побагровел лицом и часто дышал. Коварные гости, наверное, и добивались того, чтобы хозяина хватил апоплексический удар, хотя они явно не напоминали крутых бритоголовых с бычьими шеями. Оставаться в стороне было неловко, и я подошел.

– Кто это? – строго спросил я, с придиркою оглядывая гостей.

– Тебя звали? – грубо оборвал парень. – Иди к себе и не высовывайся.

Парень был черняв, красив и спесив, с бледным, как опока, лицом. Девица, крашенная под блондинку, с раскосыми карими глазами, упорно смотрела мимо меня, расквасив жирно наведенные припухлые губы, кожа ее лица была ноздреватой и рыхлой, наверное, гостья любила грузинские вина и бифштексы с кровью, чтобы много было мяса, пряностей, зелени, жгучего перчика, соленого чеснока, всего того, что горячит кровь. И чтобы застолье, принакрытое облаком табачного дыма, перемежалось кофе с коньяком под томительное ожидание какой-то неминуемой спотычки. Я, наверное, слишко долго задержал на ней взгляд, девица ухмыльнулась, показав острые зубки, и сказала игриво, с простотою панельной «бабочки»:

– Я не по тебе, старичок. Денег не хватит даже на посмотр. Тебе нужна «тимуровка» вазу выносить.

Девица крепко меня задела за больное место, но я сдержался. Конечно, я мысленно обозвал ее «лахудрой», «простигосподи», «швалью», «профурсеткой» и просто уличной «б...», на которую давно упал спрос. Несмотря на стужу, была она в турецкой коже, ядреные ноги с круглыми коленками, прикрытые прозрачными колготками, были видны по рассохи... Пожалеть бы ее, несчастную, что губит свое здоровье, вызывающе форся. Но сосед смотрел на меня умоляюще, его фасеточные глаза покрылись кровавой паутиной. И я хоть и удержался от уличного жаргона, на котором изъясняются желтые газеты, телевидение и кремлевская тусовка, но съязвил:

– Миленькая моя, «тимуровки» носят мне цветы и любовные записки, а бабоньки вроде тебя моют туалет и стирают носки... Ты любопытный экземпляр ночной городской бабочки, которой у меня нет в коллекции. Если тебе приклеить усы, то сойдешь за приличного мужика, отсидевшего срок... А если побрить голову, то сойдешь за корабельную швабру – одну на всю команду.

– Придурок...

Ее, наверное, не раз шпыняли молодые уличные ухорезы, но те поносили матерно, по-простецки, той шпанской говорей, которая нынче среди молодых идет за хороший тон, а тут плюгавый интеллигентишко закрутил словесную канитель, и бабенка не сразу нашлась, что ответить, отвернулась, чтобы вовсе не видеть меня. Ее приятель миролюбиво ухмыльнулся, словно был согласен со мною.

– Кто это? – снова спросил я у Поликушки и кивнул на дерзкую парочку.

Я слыхал, что подобные предприимчивые ребята гуляют по Москве и сыскивают умирающих и одиноких, кто скис в бобыльстве в своей сиротской норе и хочет умереть на свалке. Новый промысел открылся в России – весьма прибыльный и дерзкий... Но деньги не пахнут, и даже от нищего старика можно иметь большой «наворот».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации