Текст книги "Останкинские истории (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 48 (всего у книги 119 страниц)
А Любовь Николаевна вскоре принялась вслух, но как бы между прочим замечать, что в квартире Михаила Никифоровича многого не хватает. То есть и мебель бы надо иметь другую, а уж коли жить со старой, то ее следовало бы переставить по-другому, и прочее и прочее. Понятно, что замечания были пресечены Михаилом Никифоровичем. Покупки же Любови Николаевны Михаил Никифорович рассматривал, но оценку им давал по принуждению и из вежливости. Для красивой женщины все могло оказаться хорошим, дура же и страшила способна и туфли Золушки превратить в потертые калоши. Из Любови Николаевны получалась нынче красивая женщина. А потому и одобрительные оценки его («Да, ничего…», «Да, нормально…») чаще всего не были несправедливыми или фальшивыми.
Сложности случались, когда Любовь Николаевна возвращалась с пакетами из отделов нижнего белья. Когда-то весной она могла разгуливать вблизи Михаила Никифоровича чуть ли не нагишом, не видя в том ничего зазорного. Может, она и вообще не знала, что за звери такие мужчины. И Михаил Никифорович смотрел на нее тогда как на существо условное, по свойствам не лучше привидения. Теперь же Любовь Николаевна стала стыдливой. И хотелось ей похвастаться чем-то, и неловко было. Но не терпелось оглядеть себя в новом одеянии, и она просила Михаила Никифоровича не заходить в ванную и там, в ванной, вертелась подолгу перед зеркалом. Что при этом пела, Михаил Никифорович не ведал. Однажды лишь услышал: «…под роскошным небом юга сиротеет твой гарем». С этими словами, как помнил Михаил Никифорович, в опере Глинки Людмила с просьбой вернуться к делам в родные края обращалась к Ратмиру, находившемуся в любовных заблуждениях. Михаил Никифорович предположил, что Любовь Николаевна недовольна покупкой. Действительно, бангладешские шальвары оказались с порчей, Любовь Николаевна тут же понеслась менять их.
Как-то она сказала Михаилу Никифоровичу: «В очереди говорили, что в Европе не носят лифов». И тут же смутилась. И не от взгляда Михаила Никифоровича, наверное, а от мыслей тайных и желаний. Какие возникают от туманов. Или потому смутилась, что позволила себе неприличное. До отлучения от дел Любовь Николаевна виделась нам и властной, и способной воспитывать в саду и в яслях, а то и дрессировать кого следует, сила, хватка и жесткость деловых женщин, хорошо известных нам, проглядывали в ней. Такой даме в дни церемоний и служб пошли бы серые костюмы английского покроя с бостоновыми пространствами для положенных наград. Теперь Любовь Николаевна порой сама походила на тех, кого следовало дрессировать. Шаловливая становилась и легкомысленная. Или дурашливая. Михаил Никифорович имел поводы опасаться, как бы она чего не учудила. И не вызвала административных решений. Нет, не вызвала… Либо тушила в себе пожары, либо ощущала чьи-то запреты и собственные слабости. Иногда она выглядела и растерянной, чуть ли не беззащитной. Не он ли, Михаил Никифорович, должен был стать ей щитом и оплотом?.. Но случались мгновения, когда Любовь Николаевна огнем глаз своих, движениями то ли дикого зверя – рыси на морозе, или выдры в промоине, или горностая на сосне, – то ли парящего баклана, то ли пенной волны обещала вдруг стать стихией буйной и громкой, пуститься в разгул, промотать состояния и наследства, раскачать Останкинскую башню, сокрушить поднебесные горы…
Михаил Никифорович имел вечерних приятельниц, о чем было сказано. До одной из них, как помнится, он не донес цветы, отчего Любовь Николаевна обрела силу. Когда Михаил Никифорович не ленился, не уставал от бесед с останкинскими знакомыми, он иных своих приятельниц посещал. Одну чаще. Другую реже (приятельница, до которой он не донес цветы, ему более не звонила). Теперь же он стал чуть ли не домоседом. Себе удивлялся. Что это с ним? То, что он полагал стеречь Любовь Николаевну и уберегать ее от безрассудств, в объяснения не годилось. Что ее стеречь? И как бы он уберег? Тянуло теперь его быть рядом с Любовью Николаевной. Блажь какая-то, глупость, а вот тянуло. Любовь Николаевна волновала его. И будто дитя случая, игривое и забавное. И будто женщина.
Михаил Никифорович вспоминал, как он делал укол Любови Николаевне. Как вводил густую, словно желе, коричневую жидкость лешьего происхождения в ягодные ее места. Как ощутил он пальцами ее кожу, плотную и нежную, чуть шершавую… Мыслями он нередко возвращался в те мгновения и, возвратившись, корил себя за нескромные мысли. Однако мысли его не были нескромными. Скорее они были возвышенными…
Понимала ли его состояние Любовь Николаевна? Порой Михаилу Никифоровичу казалось, что понимала. Иногда же она, несмотря на свою стыдливость, вела себя так, словно бы и впрямь не знала, зачем в мироздании мужчины и женщины. А как-то, вся сияющая, принесла из Петровского пассажа купальник, будто завтра ее ждали пески и гальки морских побережий. И купальник, а значит, и Любовь Николаевну в купальнике Михаил Никифорович должен был рассматривать. Каково ему приходилось…
Любовь Николаевна успела загореть. Где и как – ее было дело. Наблюдая ее в бикини, Михаил Никифорович мог понять, что белых пятен на теле Любови Николаевны не осталось. Не проглядывались и белые полоски. Загар был ровный, светло-бронзовый, для антикварных магазинов. Тело Любови Николаевны нельзя было признать худым, видимо, сказались ее аппетиты и кулинарные успехи. Но Любовь Николаевна и не располнела, была спортивна. При этом линии ее тела казались мягкими, овальными, как бы ленивыми, словно бы Любовь Николаевна всерьез занималась синхронным плаванием. И дядя Валя засомневался бы сейчас в том, что она полая. Но если бы, скажем, он подумал, что Любовь Николаевна была где-то отлита, оттерпела прессформу и вышла изделием массовой продукции (рост – 170 см, вес – 72 кг, ясно, не тощая), то он бы ошибся. Явно выказывалось теперь в ней свое, противное стандарту. И Михаил Никифорович это видел. Чуть широки были ее бедра, с подбором джинсов могли возникнуть у нее и затруднения. А грудь Любови Николаевны не только вызывала мысли о кипении страстей, но опять же давала основания полагать: выкормит близнецов. А при поддержке профсоюзов и государства – и четверых. Михаил Никифорович видел теперь в Любови Николаевне женщину особенную. Родинки углядел он и на ее спине над левой лопаткой. Прежде их будто бы не было. И на руке ее открылись ему две оспинки, словно следы от школьных прививок. От каких прививок?.. Но эти две детские оспины Михаила Никифоровича растрогали. Ближе и земнее, казалось, стала ему Любовь Николаевна…
Словом, нелегкими выдались для Михаила Никифоровича примерка и показ купальника. Любовь Николаевна на его глазах вставала и под душ, желая провести испытание ткани, ахала в струях от удовольствия. «Что она, издевается, что ли, надо мной? – думал Михаил Никифорович. – Или устраивает искушение, посчитав меня каким-нибудь Антонием или Иеронимом?» Антония и Иеронима Михаил Никифорович знал по картинам и репродукциям, там они сидели немощными старцами. Ветхими деньми. Искушать таких можно было долгое время. Все равно что раскачивать водосточную трубу с намерением натрясти груш. Михаилу же Никифоровичу следовало усмирять плоть.
Михаил Никифорович закрыл тогда дверь в ванную, достал сигареты. «Куда же вы?» – услышал он. Голос у Любови Николаевны был охрипший, смешной, а потому и особенно волнующий. В день укола Любовь Николаевна кушала пломбир будто из-под палки, потом ей понравилось московское мороженое. Накануне она его переела и охрипла. «Нет, это не женщина, – решил Михаил Никифорович. – Это – чучело женщины. Или макет. В натуральную величину». Но хорош был он, рот разинув на это чудо природы! Михаил Никифорович ушел тогда из дома и до ночи бродил аллеями Останкинского парка.
Два дня Любовь Николаевна холодно и небрежно здоровалась в коридоре с Михаилом Никифоровичем. Потом отошла. А когда купила махровое платье, голубое, с молниями, не смогла не познакомить с ним Михаила Никифоровича. «Смотрите, махра какая плотная. И недорого. Всего сорок пять рублей!»
А потом принесла ткани для занавесей и ламбрекенов. И еще что-то в пакетах. Я уже рассказывал…
Я ушел. Любовь Николаевна хлопотала над тюлями и льном. А Михаил Никифорович пребывал в недоумениях.
Украшать квартиру он Любовь Николаевну не просил. Покупать себе сарафаны, колготы, серьги Любовь Николаевна была вольна. Тут – ее дело. Но тащить в дом без спроса какие-то занавеси, да еще вынуждать его плестись в ателье проката за швейной машинкой, это уж… Впрочем, Михаил Никифорович вспомнил о тапочках, какие были на его ногах, и его коммунальная позиция показалась ему зыбкой.
– Вы, Михаил Никифорович, извините меня, – сказала Любовь Николаевна, – что я купила, не посоветовавшись с вами…
– Да нет, почему же, – неуверенно сказал Михаил Никифорович, – наверное, с ними комната будет выглядеть лучше…
– Конечно лучше! Конечно! – быстро согласилась с ним Любовь Николаевна. – И лучше будет, и наряднее, и приветливее! Вы сами увидите! И на кухне мы с вами устроим занавески. Может, и с вышивками. Или с кружевами.
– С какими еще кружевами… – напрягся было Михаил Никифорович, и кружева и в особенности украшения на кухне подтолкнули его к умеренному протесту, но Любовь Николаевна договорить ему не дала.
– Необязательно с вологодскими, – с пылом стала она просвещать Михаила Никифоровича. – Есть еще калужские кружева, у них крупный рисунок, и потому они скорее подойдут к окнам. И есть елецкие кружева. И есть закарпатские…
Любовь Николаевна, видно, торопилась домой от Никитских ворот, ехала в горячих троллейбусах с пересадкою на Трубной площади и сама была теперь жаркая, словно распаренная, капельки пота поблескивали на ее щеках и над верхней губой, и Михаил Никифорович подумал, что сейчас она определенно не чучело и не макет. В присутствии такой женщины он готов был примириться с кружевами, ламбрекенами, швейной машинкой и переустройством квартиры… А Любовь Николаевна тем временем занялась пакетами.
Стояла она теперь спиной к Михаилу Никифоровичу. По Москве из-за теплыни Любовь Николаевна сегодня гуляла в васильковой блузке, называемой ею топ. Спина и грудь этой блузой были почти открыты, лишь две бретельки проходили возле трепетной шеи. И родинки над лопаткой Любови Николаевны были видны Михаилу Никифоровичу, и две оспины от прививок на левой ее руке. Михаилу Никифоровичу захотелось погладить эти оспины словно бы с намерением уберечь, охранить от чего-то Любовь Николаевну. Он шагнул к ней и коснулся пальцами ее руки. Любовь Николаевна будто не поняла, что случилось, до того она была занята пакетами, она лишь слегка повернула голову, сказала в удивлении: «Что вы, Михаил Никифорович? Что это с вами?» Михаил Никифорович тут же отпустил руку, отступил от Любови Николаевны, хотел было опять уйти на кухню, а потом в дубравы и кущи Останкинского парка, но Любовь Николаевна теперь совсем повернулась к нему, она словно бы забыла о тюлях и пакетах… В глазах ее высвечивались интерес к Михаилу Никифоровичу и его порыву, бесшабашная решимость и нестерпимость желания…
– Что же вы отошли, Михаил Никифорович? – спросила она.
Теперь она шагнула к Михаилу Никифоровичу. И он шагнул к ней. Он обнял Любовь Николаевну и встретил ее губы. Язык ее коснулся языка Михаила Никифоровича. Нет, не чучело была Любовь Николаевна…
– Погодите, – вдруг вынырнула она из его рук. – Я ведь с улицы. Из очереди и троллейбусов. Я сейчас…
Дверь в ванную она за собой защелкнула, воду же, как стало казаться Михаилу Никифоровичу, включать не спешила, может, вообще решила спрятаться от него, превратить ванную в крепость – в Нарву какую-нибудь или в Седан, – способную выдержать его осаду и штурм. Михаил Никифорович ходил по коридору в досаде, надеясь, что желание его пропадет. Оно не пропадало. И когда зашумела, заплескалась за дверью вода, досада Михаила Никифоровича не прошла. Он уважал женщин-чистюль. Но все равно, если бы была страсть, обо всем можно было бы и забыть, что тут церемонии, привычки, правила! Что тут теплынь и запахи от очередей и троллейбусов!.. Стихла вода, но Любовь Николаевна не выходила еще минут двадцать. Теперь Михаил Никифорович был в сомнениях. Зачем ему все это? Зачем? Но когда дверь приоткрылась и возникла Любовь Николаевна, приветливая, душистая, при всех своих красотах, досада и сомнения покинули Михаила Никифоровича.
25
В конце сентября в Останкине на столбах и стенах, отнимая место у робких бумажек с пятью или шестью телефонными хвостами: «Меняю квартиру», «Продаю стиральную машину…» – появились написанные от руки приглашения присутствовать – кто пожелает – на играх в пруду под башней дрессированного ротана Мардария о четырех лапах. Под приглашениями стояла подпись: «Д-р Шубников». А приглашения, надо полагать, клеил названный на бумажке консультантом кандидат физико-математических наук Бурлакин.
В назначенный час публика притекла к пруду под башней. К зрелищам здесь привыкли. То станут доставать утопленника из останкинских вод. То пройдет регата ребячьих яхт, и родители на берегах возрадуются. То явятся к пруду, а это уже не пруд, а река Миссисипи, или голубой Дунай, или Венский лес, или отроги Карпатских гор, ковбои, мечтающие о Роз-Мари, либо красотки кабаре, либо драгуны, либо цыгане при бароне-путешественнике, либо хлопцы с гуцульскими трубами в руках, и засуетятся операторы, готовя угощения для цветных экранов.
Ничего странного не было и в играх на пруду воспитанного Шубниковым ротана Мардария.
Я помнил, что Шубников бранил и Бурлакина и ротана, тот и жрал много, и не рос, и не оправдывал надежд Шубникова. Что же, стал теперь оправдывать? Правда, говорили, что как-то Шубников похвалялся, будто ротан статями догоняет сенбернара, но в Останкине преувеличениям Шубникова мало кто верил.
В публике я не увидел ни Михаила Никифоровича, ни Любови Николаевны. А дядя Валя и Каштанов присутствовали.
Над Останкином, как, впрочем, и над всей серединной Россией, происходило сражение стихий. Сражения эти случались в последние годы часто. Нынче уныло двигался к югу циклон с Ямала, гнал с собой студеные воздухи и ветры от карских льдин, намерен был выжать, проморозить теплые слои и потоки, четыре дня радовавшие московских жителей. Но и никак не мог одолеть южанина. А потому то открывалось голубоватое, как бы намазанное сметаной небо, то проносились низкие, с хмурью и придурью облака, на клумбах вблизи пруда гнулись лиловые, розовые и белые астры, теряли лепестки, сгибались стебли георгинов, находила тоска поздней прощальной осени. И ряби возникали на серой воде Останкинского пруда. Тревожно в те минуты было.
Но южный антициклон пятнадцатикилометровым добродушным толстяком все еще стоял над Москвой и погибать или уходить не собирался. Однако и при нем возникали тревоги…
Шубников с Бурлакиным принесли к пруду ящик, сбитый из фанеры, на носилках… Меня однажды угощали вяленым ротаном предельных, по уверению знающих рыбаков, форм. Рыбаки эти относились к ротанам с ненавистью. И кляли дураков, которые ради развлечения привезли с Дальнего Востока эту окунеобразную головешку. Ротан, по их рассказам, мог зимовать в подледных условиях чуть ли не совсем без кислорода. А потом, бодрый, поедал мальков всех пород, освобождая для себя жизненное пространство. Потому-то во многих московских и подмосковных водоемах и остался один ротан с башкой, наглыми глазами и более ничем. Помню, что вяленый ротан оказался плохой закуской к пиву. Игры же ротана, пусть и дрессированного, на мой взгляд, уместнее было бы показывать либо в ванной, либо во дворе – в тазу или в ведре. А Шубников и Бурлакин вели себя так, будто были намерены предъявить публике ботик Петра.
Купальщиков в пруду было немного, их попросили плавать у южного берега, лицом к Марьиной роще и Садовому кольцу. Там же стояли и юные рыболовы. Из воды они в моменты удач вытаскивали исключительно ротанов, предназначенных для поощрения домашних животных. В публике стали предполагать, что и ротан Шубникова скоро будет адресован какой-нибудь свирепой кошке черной масти. Шубников с Бурлакиным молчали, было в их лицах высокомерие.
Они держали паузу. Создавали напряжение. Или ждали кого-нибудь важного.
Видимо, не дождались. И не вызвали напряжения. Но вызвали нетерпение публики. Стали раздаваться реплики, нелестные для Шубникова и Бурлакина. Реплики эти Шубникова и Бурлакина, несдержанных прежде бузотеров, не тронули. Возможно, их высокомерие и спокойствие были чем-то обеспечены. Не завладели ли нынче Шубников с Бурлакиным секретным оружием?
Но вот Бурлакин посмотрел на солнце, послюнявил палец и, подняв руку, изучил силу и направление ветра. Ветры, наверное, были те, что надо. Бурлакин кивнул Шубникову. Шубников подошел к ящику на носилках, откинув одну из стенок.
– Алле! – приказал Шубников.
Из ящика выпрыгнуло животное, поклонилось публике и башне и смиренно отнесло в пасти поводок Шубникову. Поводок тянулся к металлическому ошейнику.
– Халтура! – закричали. – Это псина! Это эрдель!
Мне тоже в первые мгновения показалось, что из ящика явилась собака, возможно, и эрдельтерьер, а возможно, и пудель. Лапы животного по длине, во всяком случае, подошли бы и эрдельтерьеру и пуделю. Однако шкура животного была странно гладкая. И блестящая. Я вспомнил о недавних связях Шубникова со скорняками. Возможно, он предназначил для дрессуры, а потом и для обмана останкинской публики явно выморочного эрдельтерьера или пуделя. Но это были мысли первых мгновений. А скоро стало ясно, что перед нами рыба на лысых песьих лапах. И имя ей несомненно Мардарий. И это была рыба ротан.
Шубников без суеты привязал к поводку конец альпинистской веревки. Понятно, не ошейник был на рыбе, шеи она, как положено, не имела. Не суетился и ротан Мардарий. Степенно ждал команды укротителя. А когда команда («Алле! Отдать швартовы!») последовала, ротан оживился и с радостью бросился в серые воды. Юные рыболовы на южном берегу тут же повыдергивали удочки из водоема. Ротан и сейчас показал, что уважает Шубникова, и принялся подражать дельфинам батумской школы. Он выпрыгивал из воды, прижимая передние лапы к брюху, создавал хвостом волну, принимал носом подбрасываемый Бурлакиным резиновый мяч – то есть какой у него нос! острием своей примечательной головы, – высоко подкидывал его, тут же открывал для приема мяча пасть, но не проглатывал и не раскрамсывал, а крутил его чем-то, возможно зубами и губами, и после серии упражнений отправлял мяч метров на шесть вперед в руки к Бурлакину. В публике кто-то пожалел дрессированное животное, младшего братишку, посчитал его утомившимся, попросил:
– Дайте ему просто поплавать! Искупаться дайте!
Ротан высунул морду, с одобрением посмотрел на просителя и с надеждой на Шубникова. Но укротитель был строг. Покачал головой.
– Ну хоть рыбешкой его наградите! – не унимался впечатлительный зритель. Это был финансист Моховский, известный своей привязанностью к невидимым миру бегемотикам. – Чтоб он ластой по пузу похлопал. Как морской лев!
– У него не ласты. У него длани, – сказал Шубников.
Поняв, что в просьбе заступнику отказано, ротан утонул.
Бурлакин тут же стал дергать веревку, напоминая ротану об его исполнительском долге. Ученая рыба, восприняв сигнал, показалась и продолжила игру с мячом. Многие подумали, что дрессированный-то ротан дрессированный, но, видно, еще озорник, молод и глуп, может надерзить укротителю и консультанту, а то и проявить неразумную пылкость самостоятельности. И как тут без веревки? Однако дальнейший ход выступлений ротана показал нам, что веревка в руках Бурлакина орудие символическое. Или имеет смысл, нам не открытый.
Но пока ротан играл с мячом. Он повернулся на спину, поднял мокрые лапы, получил от Бурлакина еще два мяча, голубой и зеленый, стал жонглировать тремя предметами. Кое-кто на берегу принялся поддерживать его аплодисментами. По лицу Шубникова можно было понять, что все это пока пустяки и нечему удивляться. А Мардарий исполнял для нас упражнения с булавой, лентой, обручем и квасной бочкой. Бочку он крутил и подбрасывал задними лапами. Или нижними конечностями, кто знает. Делал он и номера из водяного цирка. Садился и на деревянный велосипед. Держал лапами зонтик. Наконец после секундной паузы подплыл к берегу и, получив из рук Бурлакина губную гармонику, прижал ее к пасти.
– Алле! – уже и не приказал, а попросил Шубников.
Ротан дернулся, возмутив воду. И возник звук.
– Алле! – закричал Шубников.
Мардарий опять подул в гармонику. Следовали новые «алле» Шубникова и новые звуки. Впрочем, одни и те же. Ожидаемого разнообразия не получалось. Может, Шубников не смог дать ротану приличное музыкальное образование, может, способности его как педагога были
сомнительными, что же он теперь кричал на рыбу? Но тут Мардарий заиграл, и мы услышали музыкальную фразу, вернее, отрывок из нее. Однако и отрывка этого было достаточно, чтобы понять: ротану или его учителю была хорошо известна мелодия песнопения «Земля в иллюминаторе, земля в иллюминаторе…». Или же другого: «Соловей российский, звонкий птах…»
– Браво, Мардарий! Браво! – закричал Шубников.
– Во дает! – шумели в публике.
Надо сказать, что ценители разошлись в определении мелодической основы исполненной на гармонике пьесы. Некоторые считали, что тут чувствуются темы Аедоницкого. Другие говорили, нет, это Журбин. Называли и Людмилу Лядову, и Эдуарда Ханка, и Паулса. Выкрикивали и названия на английском языке. Серьезные же люди утверждали, что рыбу определенно вдохновил композитор Шаинский. Вспоминали даже полонез Шаинского. Одним словом, все были довольны, и пришло время для поощрений ротана Мардария.
Тут обнаружилось, что помимо фанерного ящика к пруду был принесен заранее и упрятан до времен в кусты крупный мешок с угощениями. Жестами ротана подозвали к берегу. Ротан подплыл и открыл пасть. И мы увидели, какие у него челюсти и зубы. Бурлакин развязал мешок, а Шубников стал бросать угощения ротану. Кидал он металлические предметы из тех, что могли порадовать заготовителей вторичного сырья. Какие-то ржавые и гнутые ломы, цепи, сковороды, ободы автомобильных колес, листы кровельного железа. Ротан ловил угощения пастью, как раньше мячи, кромсал, дробил их зубами и проглатывал. Потом из хозяйственной сумки Бурлакин начал доставать стеклянные банки, бутылки из-под вин, кефира и растительного масла.
– Их же сдавать можно! – возмутился таксист Тарабанько.
– У горлышек отбитые края, – успокоил его Бурлакин.
Стекло ротан жевал с хрустом, вызывавшим у многих зависть и ощущение голода. Мешок и сумка обмякли. Бурлакин перестал повторять:
– Ай, браво, Мардарий! Ай, браво!
Шубников задумался.
– Алле! – сказал он, вскинул руку и повелел ротану плыть в южную сторону, опять в направлении Марьиной рощи. Следовало ожидать особенного номера.
Может, требовался барабанщик, чтобы дробью сопроводить искусство Мардария. (Мне при этом вспомнилось: «Ни в Брабанте, ни в Трабанте нет барабанщиков таких, как у нас».)
Ротан проплыл метров десять, перевернулся на спину и стал зевать. Потом, похоже, он задремал.
– Алле! – кричал Шубников.
Мардарий будто его и не слышал.
– Алле! – кричал Шубников уже обиженно и зло.
А ротан храпел.
– Тащи его! – насупившись, сказал Шубников консультанту.
Бурлакин потянул веревку и очень быстро выбрал рыбу из воды.
Шубников с Бурлакиным, не скажу, что бережно, погрузили его в ящик, взялись за носилки, не вспомнили о мешке и сумке, не взглянули на людей, ими приглашенных к пруду, и поспешили к дому Шубникова. Видно было, что расстроились.
В публике возникли вопросы и недоумения. Но разъяснить нечто существенное было некому.
– Ну что! – сердито было сказано Игорю Борисовичу Каштанову. – Понял, что выходит из твоей сделки?
– А что плохого, – спросил Каштанов, – в том, что мы увидели сегодня эту рыбу?
– Еще не такое увидим, – мрачно произнес Филимон. – И ты, Игорь Борисович, еще не возрадуешься. Может, и содрогнешься.
– Слова-то какие ты произносишь возвышенные. Будто для астраханских трагиков. Не из «Макбета» ли?
– Продан пай-то? Или проигран? – спросил я. – И каким образом оформлена купчая?
– Это имеет отношение единственно ко мне, – скривил губы Каштанов.
– Но ведь твой пай, как и все другие, отменен актом о капитуляции. Стало быть, он – пшик!
– Вот! – обрадовался Каштанов. – Именно что отменен!
– Но как же ты уступил его Шубникову?
– Ну пошутил! – сказал Каштанов. – Ну выпил и пошутил!
– А не было ли причин для твоей шутки? – предположил я, отчего-то желая раззадорить или даже обидеть Игоря Борисовича. – Не попал ли ты в зависимость к Шубникову? Не решил ли выйти из нее? Или выползти? Или еще из чего-то выползти?
– Мне этот пай не нужен! Не нужен! – рассердился Каштанов. – И оставьте меня! И потом – что вы меня-то укоряете? Что вы ко мне-то лезете? Если вы чем-то обеспокоены, не логичнее было бы вам прежде всего поговорить с Михаилом Никифоровичем? А еще бумагу перечитайте внимательнее, розовую, ту, что взялся хранить дядя Валя, внимательнее, внимательнее. А я пошел…
– Еще попомнишь мои слова! – бросил ему вслед Филимон.
– Валентин Федорович, – обратился я к дяде Вале, пребывавшему в молчании, – бумага, что просил Каштанов перечитать внимательнее, у вас? Вы однажды обещали дать мне ее. Копию снять.
– Я запамятовал, где она, – пожал плечами дядя Валя. – Засунул куда-то и не помню.
– Вы сказали: в серванте, вместе с облигациями государственных займов. Послевоенных.
– Разве? Там ее нет… Но беда-то ведь небольшая? А? Да и сам ты о бумаге мне не напоминал. А времени сколько прошло!
– Да, дядя Валя, – согласился я. – Времени прошло действительно много… А как ваш автобус? В порядке?
– Ну а как же, – сказал дядя Валя. – Пенсию мне оформили, но и уговорили остаться за рулем. Такие, как я, сам знаешь, на дороге не валяются.
– Вы, помнится, стали ходить в парк. На Плешку. Или в Лебединую стаю.
– И сейчас хожу, – заулыбался дядя Валя. – Мне приятно. Многим приятно. Там есть забо-о-ористые подруги. А я ведь, если меня обожают, могу стать и душой компании.
– Я не сомневаюсь в этом, дядя Валя. И собака ходит?
– Ходит. Но она, если нужно, делает вид, что ее тут нет. И не дышит… Тактичная, сукина дочь!
– Бумагу, ту, розовую, вы не смогли бы все же отыскать?
– Не обещаю, – сказал дядя Валя. – Да и есть ли нужда искать?
– Еще ощутишь эту нужду! – опять пророком загремел Филимон.
– Не шуми, – тихо и словно бы устало сказал дядя Валя. – Не вызывай на пруду шторм…
Знакомые и незнакомые нам созерцатели Мардариевых игр уже расходились. Кто молча, кто обмениваясь впечатлениями. Высказывались вслух и суждения, какие уводили собеседников в далекие мысленные и социальные пространства. Гадали, в частности, каково пришлось бы ротану в странах «третьего мира». Полагали, что богатые обнаглевшие люди без зазрения совести стали бы использовать ручную рыбу для военных нужд. Скажем, для сбора разведывательных данных. В таком случае ротана могли одеть в гражданское платье, дать ему кличку Трианон и научить посещать магазины минеральных вод. Некоторых удивляла проявленная ротаном способность дышать останкинским воздухом. Лапы-то ладно, не такие игры позволяла себе природа, но прогулки рыбы по суше озадачивали. Впрочем, вспоминали Ихтиандра. Тот тоже терпел и воду и атмосферу. А в связи с Ихтиандром приходил на ум зловещий дон Зурита, сыгранный в кино не менее зловещим Михаилом Козаковым. Вспоминали, что дон Зурита был намерен эксплуатировать благородного, простодушного Ихтиандра и расставлял ему сети. Но мог ли обнаружиться дон Зурита и вблизи музыкального ротана Мардария?
В обсуждение зрелища на пруду я не вступал. А вот беспокойство в себе старался погасить. Думал: ну возник в Останкине ротан Мардарий, ну развлекаются с ним Шубников и Бурлакин, и ладно, их дело, что тут эдакого? Уступил Каштанов Шубникову живой или неживой пай, пропала у Валентина Федоровича бумага со словами и подписями, ставившими Любовь Николаевну на колени, – ну и что? Стоит ли из-за всего этого беспокоиться? Разве нет иных, более высоких забот?
Но никак не выходила из головы одна мелочь. Отчего расстроились Шубников с Бурлакиным? Чем не угодил воспитателям ротан Мардарий? Отчего они не смогли управлять им, если пай их все же был существующим?..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.