Текст книги "Останкинские истории (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 49 (всего у книги 119 страниц)
26
Шубников и Бурлакин и впрямь расстроились. Подлец Мардарий заснул. Поначалу Шубников с Бурлакиным думали, что он притворяется, рыбья кровь, делает вид, что храпит. А он спал подлинно. Шубников с Бурлакиным принесли ящик с рыбой к дому, в лифте ящик пришлось ставить на попа, но даже и путевые неудобства не взбодрили ротана. Опущенный в ванну ротан сразу же сунул передние лапы под голову, подтянул хвост к брюху и принялся догонять сны. Хотя какие сны могли возникнуть в дурьей рыбьей башке!
Ротан заспал не один, а два номера.
Шубников не отважился бы назвать их уникальными, но нынче они казались ему необходимыми, как, предположим, хор «Славься» в финале оперы про костромского крестьянина на стихи С. Городецкого или как застывшие рты провинциальных чиновников и их дам в спектакле по пьесе Николая Васильевича Гоголя. Ротан Мардарий не дал возможности опустить занавес. Подлый стервец! Теперь Шубников будто жалел, что не возник момент апофеоза и не бросились к нему люди с поздравлениями, цветами и вопросами, на какие он в высокомерии мог позволить себе и не отвечать. Мерзкий ротан Мардарий уснул, обожравшись железом и стеклом, и смял финал представления. А должен был еще поймать на лету трясогузку, сидевшую за пазухой у Бурлакина, а потом сесть в прогулочную лодку и пересечь на веслах водоем с востока на запад.
– Плетью, что ли, его огреть? – спросил Бурлакин.
– Ладно, не надо. Пусть спит, – сказал Шубников. – Не трогай. Зверь все-таки…
– Да, зверюга! – согласился Бурлакин.
Они закрыли дверь в ванную на защелку. Для того чтобы изжевать и защелку и дверь, Мардарию не потребовалось бы и двух минут. Однако он относился к закрытой Шубниковым двери с почтением или страхом, признавая для себя обязательность двери. Отчего так, Шубников с Бурлакиным догадывались. Полагали, что догадывались… Но ведь это – пока. А вдруг бы ротан перестал уважать дверь? Сегодняшнее его неповиновение могло обещать казусы впереди… Впрочем, Шубников с Бурлакиным скоро успокоили себя, убедив в том, что виноваты они сами, перекормили Мардария. А Мардарий, видимо, перекупался в пруду. Или перегрелся на солнце. Или долго был на ветру.
Бурлакин присел к столу, достал блокнот, ручку, японское счетное устройство и принялся выяснять энергетические затраты ротана, калорийность железных и стеклянных блюд, предложенных рыбе, степень изношенности его организма, возможности его жизненных ресурсов и прочее, вывел цифру и опечалился. Не так уж и перекормлен был Мардарий. Однако задрыхнул, подлец!
– Что-то здесь не так… – задумался Бурлакин.
– Э-э-э! – поморщился Шубников. – От твоей науки идут лишь одни приблизительности. И заблуждения… А впрочем, с Мардарием мы прекращаем!
– То есть? – обеспокоился Бурлакин.
– Хватит с ним! Надоел! – сказал Шубников. – Перейдем к насекомым.
– К каким насекомым?
– А к любым! Рыбу выкинем! Я из-за нее хожу в Астраханские бани!
О вынужденных походах Шубникова в Астра ханские бани уже говорилось. Шубников и умывался теперь на кухне, там стояли и мыльница, и зубная щетка, и тюбики с пастой. Ванная походила на камеру одиночника. Единственно, что не употреблял ротан Мардарий в пищу, были краны, трубы, смеситель, стояк душа и душ подвижный. Рыба соображала, что к чему. Безмозглая, казалось бы, скотина, но очень не редко, и всякий раз к удивлению Бурлакина и Шубникова, она проявляла способность отстаивать свои житейские удобства и выгоды.
Бурлакин, продолживший было выводить цифры с коэффициентами, степенями и еще с чем надо, положил ручку на стол. Японское же устройство считало само по себе. Бурлакин знал нрав приятеля и привык к легкости, с какой Шубников менял занятия и увлечения. Мардарию мог сегодня и впрямь наступить конец.
– К каким насекомым? – повторил Бурлакин.
– А к обыкновенным! – сказал Шубников. – Хотя зачем нам насекомые! Что ты городишь! Давай возьмем птиц! Воробьев! Снегирей! Альбатросов! Займемся их развитием и воспитанием! Нет! Нет! Никаких птиц! Они еще примутся в волнении сбрасывать нам на головы гуано! Знаешь что. Давай раздуем самовар!
– Какой самовар?
– Хороший самовар! Из меди! Из золоченой. Тульский, баташевский. И чтоб с медалями. Нету, так достанем!
– Слушай, – и Бурлакин показал на ретивое японское устройство, – оно подсчитало, сколько и чего надо Мардарию, чтобы он был чуть-чуть голоден и бодр.
– Отставить Мардария! Мардария укоротим, разберем и забудем! Пусть при этом вернет сазана и все, что сожрал в доме! А мы теперь раздуем самовар!
– Пойми, – сказал Бурлакин, – Мардарий сегодня не настолько переел, чтобы заснуть.
– Я понял, – утих Шубников. – Я понял. И хрен с ним, с этим Мардарием. И с самоваром тоже.
– Отчего же и с самоваром?
– Все эти хепенинги давно устарели. Ну раздули бы мы самовар посреди, скажем, Трубной площади, ну пришли бы дураки ротозеи, остановилось бы движение – ну и что дальше?… Но и с Мардарием все! Все!.. Пойдет на хозяйственную сумку с рыбьей чешуей!
Шубников бушевал, говорил слова о Мардарии, в них были одни приговоры. Но сумку с рыбьей чешуей шить не спешил и не мешал пока Мардарию почивать в ванной. В истории с Мардарием кони понесли неизвестно куда, а вожжей не было в руках у Шубникова, но и прекращать бег коней он не находил резона.
Развитие ротана удивило Шубникова с Бурлакиным. Развитие это вышло скорым и отчасти неожиданным для них. Пай они добыли у Каштанова, но зачем он им – они и сами не знали. Да и какие были основания думать, что пай им окажется полезен? Так, вошли в кураж и сломили Каштанова. Добытый-то, но не действенный пай можно было повесить на гвоздик в коридоре. Однако не повесили, а взглянули однажды в ванной на шуструю мелкую рыбешку и попробовали. И пошло. При этом о причинах своих удач как будто и не думали. И уж точно не судачили о них вслух. С ротаном Мардарием все шло словно бы само собой. По прихоти природы. Ротан подрос, приобрел лапы, выучился манерам, стал хоть куда. Но, может быть, сегодня его развитию был определен предел? Все, посчитала природа, хватит?.. Или вдруг кто-то осерчал?
Бурлакин, испорченный точными науками, мог подвести свои мысли к определенности, сформулировать их и без дипломатии и оглядок высказать в воздух, кому-нибудь. И этим все испортить. Шубников более верил интуиции и чувствам, не любил о тех или иных явлениях жизни говорить впрямую, словно бы боясь усложнить отношения с судьбой и неизвестными ему силами или же спугнуть что-то. Бурлакин понял Шубникова и никаких мыслей и определенностей никому не высказывал, только спросил:
– Так что же будем делать с Мардарием?
– Не знаю, – неуверенно и присмирев сказал Шубников. – Посмотрим.
В тот день Шубников не вспоминал более ни о насекомых, ни об альбатросе с воробьями, ни о раздутии самовара, вел себя как школяр в углу. И потом два дня кряду он ходил подавленный и хмурый. После радения на службе приезжал к Шубникову Бурлакин, они заглядывали в ванную. Мардарий спал. Можно было облегчать себя мыслями о злонамеренном притворстве неблагодарной рыбы, о происках останкинских и марьинорощинских врагов, например аптекаря, но облегчения эти годились для склеротических старух. Шубников же с Бурлакиным были готовы к худшему. Все шло к тому, что не они сломили, облапошили, провели Каштанова, а некто более остроумный и с возможностями решил подшутить над ними. Видели Шубников с Бурлакиным, что спящий ротан усох, будто пребывал не в воде, а выпотрошенный валялся на балконе, и лапы его, похоже, вот-вот должны были превратиться в плавники. Шубников стал нервничать, его взволнованное состояние передалось и Бурлакину.
– Знаешь что, – сказал Шубников, – давай откажемся от всех желаний.
– Как же это?
– Я не говорю про желания организма. В их исполнении нет выгод, одно подчинение природе. Я говорю о желаниях и проявлениях воли. Отказаться надо от капризов и игры.
– Ты не сможешь, – сказал Бурлакин.
– Заставлю себя. Все во мне замрет. – Сразу же Шубникову стало жаль себя, он добавил: – На время… – И это собственное высказывание тотчас вызвало беспокойство или даже страх у Шубникова, он заерзал на стуле, стал оглядывать комнату, словно бы отыскивая слушателей. – А может, и не на время… – сказал Шубников, явно стараясь ублагостить кого-то. – А может быть, и навсегда…
– Врешь, – сказал Бурлакин. – И надо вернуть пай, не мучить, не соблазнять, не искушать и не запугивать себя. Жили и жили. Что выходило, то и было наше.
– Нельзя. Не могу. Пусть будет при мне перо райской птицы, хотя самой ее и нет.
– Но ведь ты же боишься, как бы оно, перо это, не сожгло тебя. Или не упорхнуло невзначай. И этим тебя не унизило.
– Хватит! – сказал Шубников. – Кончили. О пае мы забыли. Но возвращать его мы не будем. Тем более что мы о нем забыли.
На том и сошлись. Но оба они знали, что долго эдак не выдержат. Уж Шубников непременно начнет хорохориться. Или впадет в уныние и примется рвать на груди рубаху либо пуловер. Нате, издевайтесь надо мной, увлекайтесь своими затеями, остроумиями, представлениями, только не держите меня в полудреме. В жизни и так все утопает во сне. Один сон, может, и есть… Однако, к удивлению Бурлакина, Шубников терпел и еще несколько дней, жил мирным гражданином. Он даже надумал устроиться утренним разносчиком почты. Шубникова нередко принуждали к службам и работам, но долгими его государственные усердия не получались. Хотя порой (поначалу) Шубников и увлекался особенностями свежих для него должностей и профессий, брызги идей рассыпал в азарте, однако очень скоро он мог и заскучать. Теперь же его удручали и финансовые обстоятельства. Продажей собак он не занимался с апреля, а летнее солнце присушило дела с шапками. Хорошо хоть, Бурлакин взял на сбережение часть его денег и теперь раз в неделю выдавал Шубникову на жизнь. Но тут же Шубников посчитал, что просыпаться на заре ему ни к чему, а потому надо идти ему не в разносчики почты, а, пока сезон, в продавцы фруктов на воздухе. Порыву его обрадовались в магазине «Грибы – ягоды», и Шубников начал торговать карибскими грейпфрутами, казанлыкскими помидорами, сизой и тугой михневской капустой у Сретенских ворот, прямо возле чугунной ограды церкви Успения в Печатниках, ныне морского музея.
Но вскоре он посчитал, что прибытки его нечестны. На пять рублей в день. Или на семь. Бурлакин пытался уверить его, что это чепуха. Пересортица. Или же ломка тары. Но Шубников не мог успокоиться:
– Желаний у меня нет! Пять рублей поверху мне не нужны. Или семь. Я ничего не желаю!
Крики его производили впечатление искренних. А Бурлакин вспоминал, как они волновались, следя за развитием ротана, тогда еще не имевшего имени. То-то было радости! То-то было надежд! Возникали тогда в голове Шубникова и Бурлакина и частные желания, от рыбы удаленные, и они сбывались! Но это были именно крошечные, легкомысленные желания-просьбы вроде того, чтобы срочно починить «молнию» на штанах Бурлакина без похода в мастерскую и унижений там, такие просьбы вряд ли кого могли обременить или раздражить. Нынче же и на желания подобной степени был объявлен запрет. Однако прибытки на Сретенке в пять или семь рублей странным образом оставались в руках Шубникова.
Шубников с Бурлакиным гадали, а не перестарались ли они с ротаном, не зарвались ли, не забрались ли в калашный ряд. Однажды Шубников и Бурлакин решили поговорить с Каштановым, вызнать подробности пребывания Игоря Борисовича в роли пайщика кашинской бутылки. Каштанов подробности оставил в сыром, грустном склепе тайны, он будто бы все забыл. Хотя было очевидно, что он все помнил. Иные вопросы и напоминания заставляли Игоря Борисовича вздрагивать, а порой он оживлялся, глядел на Шубникова и Бурлакина с сожалением и иронией. Принимать пай обратно Игорь Борисович решительно отказался, нервически рассмеявшись.
Слова о возвращении пая произнес Бурлакин. Шубников потом отчитывал его, напоминал Бурлакину, на чье имя оформлен пай и чье дело, как поступать с паем. Бурлакин обиделся, сказал, что Шубников ему надоел и что ему хватит своих дел и забот. Два дня он не показывался в Останкине. Но потом объявился. За семь лет знакомства он привык к Шубникову, многое в натуре приятеля притягивало его, и теперь он как бы пошел на мировую с ним. Тем более что Шубников дважды вставал на колени перед Бурлакиным, говорил, что он может сейчас только каяться, каяться, каяться…
Раскаяния Шубникова сопровождались порой и слезами. С влажными глазами он вспоминал, как однажды, устроившись на лето массовиком-культурником с аккордеоном при турбазе в Карпатских горах, он по дури, из собственной гордыни и в назидание человечеству устроил сожжение при людях книг (приволок их в Карпаты чемодан), ставших ему неугодными. Горели институтские учебники Шубникова, горели работы мастеров, ему когда-то нужных: тома Эйзенштейна, «Режиссерские уроки Станиславского» Горчакова, книги Пудовкина и Кулешова, «История кино» Садуля, отчего-то и «Перегной» Сейфуллиной. Тогда Шубников веселился и прыгал вблизи костра. Теперь же он был готов признать себя дураком, идиотом и осквернителем праха. Он порицал сейчас свои авантюры и денежные добычи на Птичьем рынке. Случаи же с шапками из собачьих шкур он называл безобразными и подлыми. Обличал себя и каялся Шубников громко, и Бурлакин, растроганный страданиями приятеля, все же понимал, что Шубников как на слушателя рассчитывал не на одного него, но и еще на кого-то, более достойного. Но Бурлакин верил Шубникову и даже опасался, как бы Шубников в своих раскаяниях не отважился броситься в подвиги самоусовершенствования и не залез, грешным делом, на гранитный столб с намерением просидеть там сиднем и без пищи сорок лет, не принял бы черный обет молчания и безбрачия.
Но Шубников не залез на столб и не дал черных обетов.
Как-то вечером они мирно прогуливались с Бурлакиным бывшим Ярославским шоссе, а ныне проспектом Мира, возле Дома обуви. Бурлакин молчал, а Шубников иногда произносил одни и те же слова: «Нет, я думаю об этом, но этого я не желаю». Или: «И этого я не желаю». Страсти сминали душу Шубникова.
И вдруг Шубников сказал:
– А вот чурчхелу я бы сейчас съел. Можно и не из грецких орехов. Можно и из фундука. Но в виноградном соке.
Бурлакин поглядел на приятеля с удивлением. Откуда было взяться чурчхеле возле Дома обуви с гуталинами и шнурками? Но они свернули за угол дома и на асфальтовых тропах, ведущих к Ярославскому колхозному рынку, увидели двух смуглых женщин в цветных одеяниях, то ли цыганок, то ли дочерей Кавказа.
– Чурчхела! Чурчхела! Берите, красавцы! – зазывали они. – Подарок солнца и гор! И на пенсии будете жить сто лет!
Шубников бросился к хозяйкам чурчхелы, все свои сегодняшние деньги отдал им.
– Куда столько? – удивился Бурлакин.
– Раздадим детям! – шумно ответил Шубников. – И сами съедим! Что я говорил! Пришел и на нашу улицу… Мчимся домой!
На бегу он роздал детям почти все кавказские лакомства, в лифте чуть ли не прыгал от нетерпения, дверь в квартиру готов был высадить плечом, ворвался в ванную. Ротан Мардарий сидел в ванне, широко растянув глаза, ковырял в зубах ржавым гвоздем.
– Ну! Видишь! – торжествуя, обратился Шубников к Бурлакину. – Вот тебе и верни пай! А мы еще опасались аптекаря!
Бурлакин пожал плечами: при чем тут Михаил-то Никифорович?
27
Ни о каких опасениях Шубникова Михаил Никифорович не догадывался.
«А ты вроде поправился», – говорили Михаилу Никифоровичу знакомые при встречах. Иные выражались грубее: «Ба! Да ты отъелся!» Михаил Никифорович в смущении оправдывался: «Сейчас в аптеке жизнь спокойная…» А ведь действительно отъелся.
Краткий, искаженный рассказ донесся до Михаила Никифоровича о представлении на Останкинском пруду. Плавала мелкая рыба, и ее дергали веревкой. Но мало ли какие фокусы с животными могли затеять Шубников и Бурлакин. Михаил Никифорович не удивился бы, если бы услышал, что Шубников с Бурлакиным в парке возле бильярдной устраивают на деньги битвы короедов или скачки бытовых муравьев.
Потом ему рассказали о губной гармонике. Теперь в Останкине все более склонялись к тому, что рыба играла (или даже напевала) сверхнебесное: «Земля в иллюминаторе, земля в иллюминаторе…» И это известие мало тронуло Михаила Никифоровича. Но однажды певунья Любовь Николаевна, хлопоча на кухне – были принесены в дом баклажаны, – тихонько, скромно так начала: «…и снится нам не рокот космодрома»; далее пошла «трава у дома» и прочее. Михаила Никифоровича будто что-то насторожило. Или разочаровало.
– Любовь Николаевна, – сказал он, – разве имеет отношение ваша песня к баклажанам? И эти дрова у дома или трава у дома?
– На первое, – сказала Любовь Николаевна, продолжая резать баклажаны, – будет сегодня наманганская шурпа с горохом.
– Это хорошо, – кивнул Михаил Никифорович. Но и отступать он не хотел. – Даже и не думал, что вам на душу может лечь такая расхожая песня. Уж если рыбу заставили выучить ее, то…
– Михаил Никифорович, – мягко сказала Любовь Николаевна, – я ведь уже не пою про иллюминаторы. Эта песня не моя. Но она сейчас из всех щелей лезет, вот и в меня вползла…
– Ладно, – начал все же отступать Михаил Никифорович, – пойте что хотите. Меня лишь удивило, что вот вы и рыба…
– Михаил Никифорович, – покачала головой Любовь Николаевна, – у нас сегодня не рыбный день.
Она и улыбнулась Михаилу Никифоровичу, но в улыбке ее словно была решительная просьба не касаться ими же самими отодвинутых вдаль тем. Конечно же она знала о рыбе Шубникова, как знала и о многом другом, Михаилу Никифоровичу неведомом, и это он должен был держать в голове, а Михаил Никифорович теперь позволял себе быть забывчивым.
И тут Михаил Никифорович отправился в прихожую, надел куртку.
– Куда же вы, Михаил Никифорович, ведь обед! – удивилась Любовь Николаевна. – И в аптеку вам к трем.
– У меня дела, – пробурчал Михаил Никифорович. – И я не голоден.
И, не дожидаясь уговоров, упреков или досад Любови Николаевны, он вышел из квартиры.
Часа полтора он мог провести в прогулках по Останкину или в разговорах с приятелями. Должен заметить, что запахи кухни возбудили в Михаиле Никифоровиче чрезвычайный аппетит. Подумав, он забрел в пивной автомат на Королева. Михаилу Никифоровичу обрадовались, его давно не видели с кружкой в руке, такой он стал домосед. Охотно оделили его новостями, в особенности про ротана Мардария. Естественно, наиболее осведомленными оказались люди, в Мардариев день к пруду не попавшие. Их сведения были самыми живописными и достоверными. И выходило, что Шубников и Бурлакин с помощью насоса с ножной педалью для пляжных матрацев раздули ротана чуть ли не до размеров дирижабля, чью громадину искал во льдах летчик Чухновский. Все еще спорили о музыке. Говорили даже о переложении для губной гармоники Шюблеровского хорала Баха. Свидетель же и слушатель финансист Моховский вдруг стал уверять, что в тот день воздух Останкина был облагорожен звуками арфы. И будто бы не из пруда они восходили к небу, а, напротив, из-под облаков ниспадали на останкинских жителей. Однако о благородном вспоминали меньше, чем о низменном. Зверь ненасытный виделся в дрессированной Шубниковым и Бурлакиным рыбе. Не в стоячем бы пруду ему следовало пролеживать бока, а служить при городской свалке на станции Бирюлево-Товарная. Обсуждалось и бегство Шубникова и Бурлакина с рыбой под мышкой. Настораживала тихая, будто иноческая жизнь воспитателей ротана в последние дни. («И дядя Валя стал совсем тих», – говорили и показывали на стоявшего в автомате Валентина Федоровича Зотова.)
– О! – сказал явившийся к людям мрачный водитель Лапшин и ткнул в сторону Михаила Никифоровича пальцем. – Говорят, ты рыбами торгуешь?
– Дуб ты все же, Коля, хоть у тебя и генералиссимус на ветровом стекле, – сказал таксист Тарабанько.
– Это не он, а Игорь Борисович Каштанов. Это он пай продал.
– Слушай, Михаил Никифорович, – спросил инженер по электричеству Лесков, – ночуешь ты на раскладушке в ванной?
– Я никогда не интересовался, – хмуро сказал Михаил Никифорович, – особенностями твоих ночлегов.
– Поинтересовался бы. Я бы ответил. На раскладушке так на раскладушке. В ванной так в ванной. А тут дело касается всего Останкина. И многие желают прояснений.
– Ну хорошо, – сказал Михаил Никифорович. – На раскладушке. В ванной.
– Да я бы на твоем месте!.. – вскипел Лапшин. – Да я бы эту!..
– Коля, это не ты, – поинтересовался инженер Лесков, – расширял туалет для своей жены?
– Ну и что! – возмутился Лапшин. – Моя-то стоит того!
– Вы бы какие другие темы затронули, – мирно сказал стоявший поблизости дядя Валя.
– Михаил Никифорович, ты – на раскладушке. А ротан играет на губной гармонике, – сказал Лесков. – Но надо ли нам это?
– Что вам надо, а что не надо, – сказал Михаил Никифорович, – в этом вы сами разбирайтесь. И разрешите откланяться…
Однако не сразу Михаила Никифоровича пропустили к выходу. Охотников побеседовать с ним нашлось множество. Снова вспоминали и рыбу и арфу в поднебесьях. Что же волноваться, говорил Михаил Никифорович, если звучала арфа. На арфах играют благородные женщины. И ухоженные. В перстнях и браслетах. На сожаления по поводу раскладушки Михаил Никифорович отвечал уклончиво, он и так ввел публику в заблуждение. Вовсе не каждый раз он ночевал на раскладушке в ванной. Находилось место и в комнате, о чем еще сегодня утром Михаил Никифорович не жалел.
При этом порой на раскладушку и в ванную Михаил Никифорович, придумывая поводы, удалялся сам. Любовь Николаевна оказалась существом пылким, бурным, нередко и неутомимым. Нельзя сказать, что Михаил Никифорович был слаб. Нет, Михаил Никифорович был крепок и удал, но приходили мгновения, когда он тайно и мечтательно думал именно о раскладушке в ванной… Но какое кому дело было в Останкине до условий его ночлега? Что они к нему пристали?
Посещение пивного автомата не улучшило настроения Михаила Никифоровича. Последние недели он жил покойно, в тепле и уюте. Причем разборами и исследованиями своих отношений с Любовью Николаевной не занимался. Мало ли какие мысли и открытия могли возникнуть после тех разговоров и исследований. Были ли они нужны сейчас Михаилу Никифоровичу? Пожалуй, что и не были. Редко когда так приятно и бездумно (и оттого еще более приятно) он проживал на земле. При этом выходило, что он был спокоен за Любовь Николаевну. Вернее, спокоен за степень и ровность ее отношения к нему. Конечно, Михаил Никифорович не считал, что он и его квартира для Любови Николаевны – все. Однако он как бы позволял себе забывать о том, что для нее кроме него может существовать и еще нечто. То обстоятельство, что, как выяснилось, Любовь Николаевна не была девушкой, нельзя сказать чтобы сильно покоробило или потрясло Михаила Никифоровича, хотя при всем том, что Михаил Никифорович на этот счет не имел ложных мнений и был полный либерал, оно, обстоятельство, поначалу все же удивило и расстроило его. «Но мало ли что! – подумал Михаил Никифорович в часы, какие были мудренее. – Ну и пусть! Ее дело!.. И мало ли что у нее могло быть раньше…» Эти «раньше» и «при нем» все поставили на места в существовании Любови Николаевны. «При нем» Любовь Николаевна словно бы не могла позволить себе ничего противного ему, Михаилу Никифоровичу, не могла и затевать или предпринимать неизвестное ему. С этим Михаил Никифорович и жил.
«Но кто же я при ней?» – думал Михаил Никифорович теперь, когда из-за песни Мардария взял и сбежал из дома. Ответы по дороге в аптеку приходили ему на ум малоприятные. Иные и грубые. «Нет! Все! В шею! – думал Михаил Никифорович. – Съедет она с квартиры сегодня же! – Ему даже привиделась табличка на его двери: „Квартира от постоев свободна“. – Все! В шею! – повторял Михаил Никифорович. – Если она… Если так… Если…» Впрочем, чувства Михаила Никифоровича никак не могли пробиться сквозь эти «если» и обрасти далее словами. Что – если? Что он должен был высказать Любови Николаевне, прежде чем произнести: «Все! И чтобы ноги вашей здесь не было!»? Возмутиться по поводу ротана Мардария и интриг с гипотетическим паем Каштанова? Или обвинить Любовь Николаевну в том, что у нее, оказывается, есть дела, встречи, отношения, наконец, неизвестная ему жизнь на стороне? Так, что ли? Но в чем тут вина Любови Николаевны? Какие такие соглашения с ним она переступила, какие нарушила клятвы?
Клятв они не давали друг другу. И не заключали соглашений.
А каков он сам-то во всей этой истории? Какие есть у него основания для возмущений и обид? Или Михаил Никифорович полагал, что Любовь Николаевна должна ощущать себя сиротой, спасенной и обогретой им из милосердия? Выходило, что нечто подобное, пусть и не названное – для удобства жизни – словами, Михаил Никифорович позволял себе допускать в отношениях с квартиранткой. И он обязан был признаться теперь самому себе, что удобство жизни последней поры ему нравилось и порушить это удобство ему не хотелось бы…
Как бы ему ни было удобно и хорошо, решил все же Михаил Никифорович, а надо это прекратить.
Но что следовало сказать Любови Николаевне? Вдруг она обидится? Вдруг заплачет? И куда ей деваться на ночь глядя?
Воспоминание о баклажанах и наманганской шурпе, видимо пока не исчезнувших из его кухни, также могло облегчить участь Любови Николаевны. «Ну уж нет! – воинственно сказал себе Михаил Никифорович. – Перетерпим!» На всякий случай, окончив дела в аптеке, он зашел в кафе «Сардинка», съел рыбу терпуг с картофельным пюре. Даже кости перемолол зубами.
В троллейбусе Михаил Никифорович был уже сердит и свиреп. Попалась бы ему сейчас Любовь Николаевна! Но не было Любови Николаевны в квартире. Надо заметить, что при подходе Михаила Никифоровича к дому свирепость его начала ослабевать. То, что он затевал, стало казаться ему неумным, а то и противным. Ведь действительно, куда деваться женщине московской ночью? У нее теперь и вещей-то набралось бы на четыре чемодана. Михаил Никифорович принялся жалеть Любовь Николаевну и бранить себя. Конечно, главным виновником был он.
Но отсутствие Любови Николаевны вызвало новый поворот чувств Михаила Никифоровича: «Что это она себе позволяет! Вот ведь негодная!» (Последние недели Любовь Николаевна все вечера проводила дома.) А потом беспокойство возникло: «Не случилось ли что с ней? Или она все поняла и ушла сама? А сейчас сидит на каком-нибудь вокзале в зале ожидания и тихо плачет?» Коли б знал Михаил Никифорович, на каком вокзале следует искать Любовь Николаевну, он бы сразу отправился на тот вокзал.
Долго пребывал Михаил Никифорович в волнении. Курил нервно. Прислушивался к звукам на лестничной площадке. Движения лифта порой обнадеживали его. «Хорош гусь! – ругал себя Михаил Никифорович. – Довел женщину!» В багровых видениях представлялась ему несчастная Любовь Николаевна.
Но вот ключ неверно заскребся в дверном замке. Михаил Никифорович пошел к двери, открыл ее.
Любовь Николаевна стояла на пороге возбужденная, похоже, возвращалась с приема из ресторана «Континенталь».
– Да, Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна с вызовом. – Загуляла я. А что?
– Ваше дело, – хмуро сказал Михаил Никифорович.
– Мое! – подтвердила Любовь Николаевна, сбрасывая возле вешалки туфлю с загулявшей ноги. – А что вы смотрите на меня как на падшую женщину?
– Я не знаю, кто такие падшие женщины.
– Тогда глядите на меня! И считайте, что я и есть падшая женщина! Будь я на вашем месте, я бы попортила мне физиономию! И выгнала бы из квартиры! Но вы этого не сделаете по причине доброты и деликатности.
– Пожалуй, вы мне надоели.
– Ах-ах-ах! Но вы говорите неправду. Вовсе и не надоела. И не надо было вам сегодня дуться на меня из-за какой-то рыбы. И сердить меня…
Ах, какие есть в Москве квартиры, с какими интерьерами, с какой мебелью и посудой, с какими кинжалами и кортиками на коврах, с какой техникой, с какими системами, чтобы послушать и посмотреть, с какими кассетами… некоторыми очень и очень поучительными… Впрочем, вам это не понять…
– Надеюсь, в тех квартирах вы и станете проживать теперь…
– Была бы у вас какая-нибудь плохонькая радиола, – сказала Любовь Николаевна, – раз уж не завели «Шарп» и не можете слушать «Банановые острова» и Майкла Джексона, я бы хоть на радиолу могла поставить диск для ритмической гимнастики. Но у вас и радиолы нет…
Любовь Николаевна предприняла попытку показать себя Михаилу Никифоровичу ритмической гимнасткой, но снова вызвала мысли о том, что ее угощали хорошим и крепким вином. «Мадам Тамара Семеновна себе такого никогда не позволяла», – отчего-то пришло в голову Михаилу Никифоровичу. Впрочем, хотя Любовь Николаевна и покачнулась и чуть по стене не поехала, все равно движения ее вышли красивыми и артистичными, такие движения вряд ли бы стали свойственны Мадам Тамаре Семеновне, даже если бы ее воспитывали в Перми в хореографическом интернате. В руках Любови Николаевны возникла шляпа со страусовыми перьями. Тут же она украсила ее голову. Теперь, покачивая бедрами, Любовь Николаевна стояла перед Михаилом Никифоровичем подзагулявшей Периколой или даже дамой королевских кровей. Пусть и босая. Но тотчас шляпа была заброшена на антресоль. Выражение лица Любови Николаевны менялось, и вот она была уже не Перикола и не королевских кровей, а то – стыдливая девушка, вознесенная мастером из Флоренции на чуть розовую раковину-ладью, то – растерянная от ярости будто бы доверчивого мавра Дездемона, то – горькая костромская бесприданница, оскорбленная Паратовым… Впрочем, перед Михаилом Никифоровичем стояла именно Любовь Николаевна.
– Ну что же вы?! Браните меня, Михаил Никифорович! Срамите меня! Учите уму-разуму! Напоминайте о правилах приличия. Только не устраивайте мне семейных сцен… впрочем, я бы и походила с фонарем под глазом.
– Еще, видно, и походите. Но не здесь.
– Ну тогда мораль прочитайте. О вреде распутства.
– Все эти вещи… – сказал Михаил Никифорович, – в последние недели… кухонные успехи… и прочее… Для чего это было вам нужно?
– Отчего же вы не называете точными словами это «прочее»?
– Оттого что был дурак и сам во всем виноват.
– Ну уж! Ну! Не ругайте себя. Хотя ругайте. Впрочем, вам ведь не было тошно? Не было! То-то и оно! Вы еще потом станете вспоминать и жалеть… Н-да! И не надо было вам строить иллюзии по поводу того, что вы у меня должны быть исключительно один. Но вы и не строили… Вы и бутылку-то покупали на троих… А во мне – сила необузданная, я не знаю, что и сколько мне отпущено, я нетерпеливая, я спешу испытать многое. И уж извините!
При этом Любовь Николаевна отвесила Михаилу Никифоровичу полупоклон и шляпой со страусовыми перьями, слетевшей к ней с антресоли, чуть ли не подняла пыль с пола.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.