Текст книги "Сердце сокрушенно"
Автор книги: Владимир Щербинин
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Кино и домино
Я выполз из своего пятилетнего затвора не на берег тихой реки, где можно часами созерцать движение прозрачных струй, а в самое пекло, на перекрестки шумных московских улиц, в самый час пик. Я ослеп и оглох; на некоторое время перестал понимать, что я делаю, что говорю, куда иду.
Шум веселой компании пьянил в прямом и переносном смысле.
Когда мы успевали учиться, писать сценарии, снимать кино? – одному Богу известно. Это было некое братство, где нет ни возраста, ни нации; это был единый творческий котел, в котором готовились и притирались будущие творцы.
Не все, конечно, состоялись. Точнее сказать: из нашего поколения по большому счету в кино не состоялся никто. Время было такое. Мертвые души кремлевских старцев крепко сжимали горло свободных художников своей костлявой рукой. Нужно было делать партийное, идеологически правильное кино, где комсомольским вожакам не подобало любить передовых доярок; где главным драматургическим вопросом был такой: быть или не быть производственному плану.
Кто-то ломался, снимал такое кино. Кто-то бросал все и исчезал навсегда в бескрайних российских просторах. Одни спивались, другие умирали, не выдержав своей ненужности. Третьи стойко держались до конца, не продаваясь ни за какие деньги и чины, но когда наконец стало можно говорить и делать все что угодно, тогда рухнуло само кино.
Большинство моих однокашников разъехалось по разным палестинам в поисках лучшей участи. Не знаю, удалось ли им ухватить за хвост удачу, но в титрах западных и восточных фильмов я почему-то не вижу знакомых имен. А у нас по-прежнему снимают те, кто пришел до нас, и те, кто после нас. Более удачливые, гибкие и шустрые…
Но тогда мы, конечно, не знали, что нас ожидает. Мы были молоды и уверены в себе до наглости.
* * *
Я не верю в художника, который бы рисовал лишь только для себя; и в поэта, который бы писал ежедневно и аккуратно складывал свои рукописи в стол. Если ты взял в свои руки краски и кисть или выразил на бумаге образ и мысль, – ты уже вышел на середину многолюдной площади, разорвал свою грудную клетку, чтобы все видели, что там у тебя внутри: бессмертная душа или пустота?
Бо́льшая часть толпы равнодушно пройдет мимо, потому что людям нет никакого дела до твоих строк и холстов, до твоих мыслей и до твоей боли. Среди тех, кто остановится, одни будут возмущенно кричать:
«Как можно?.. Среди бела дня!.. С открытой душой!..»
Другие ухмыльнутся, цинично тыкая пальцем в живое бьющееся сердце; третьи с удовольствием плюнут внутрь тебя; и только один или двое увидят и поймут, прошептав свое тихое «спасибо».
Я не верю в искусство, застегнутое на все пуговицы; в философию сытого и превозносящегося сердца; в пророчество, оплаченное звонкой монетой; в равнодушную святость; в корыстную любовь.
Я не верю в то, что красота может быть крикливой, а настоящая музыка разрушающей, что поэзия и пошлость уживаются на одном пятачке, что цинизм и вера плывут на одной лодке.
А еще я знаю, что самые драгоценные жемчужины не выставляют на всеобщее обозрение, их хранят в глубине сердца в серебряном ларце, чтобы вороны не поклевали и воры не похитили.
Поэтому я не буду здесь рассказывать о своей первой, сильной студенческой любви. Скажу только общее.
* * *
Мы ждем этого чувства как чуда, как теплого дождя среди беспощадного зноя жизни, который, как нам кажется, оживит сердечную пустыню, вернет потерянную радость, смысл и полноту бытия. Но вместо этого мы получаем еще большие огонь и боль, которые невозможно терпеть и которые нас часто убивают в прямом смысле. Мы зовем это любовью, и поклоняемся ей, и благоговеем перед ней.
Нас разрывает ревность и удушает непонимание, нас убивает предательство и отравляет брошенность. Однако и тогда мы шепчем с придыханием:
«Это любовь».
Слепые, глупые мотыльки, которые перепутали падение с полетом и огонь со светом!
Мы думаем, что мужчина и женщина – это две половинки одного райского яблока, которые неудержимо тянутся друг к другу, чтобы обрести блаженство и полноту бытия.
Но это не так.
Душа – действительно половинка, но только она от Божества отколота. Она каждый миг только к Нему устремляется, только в Нем обретает полноту и высоту жизни, и настоящее счастье, и истинную любовь.
Все остальное как-то по-другому называется…
Потерянный
Вы видели когда-нибудь на площади человека, который ходит кругами, напряженно вглядываясь в лица прохожих, как будто ищет кого-то? Светит ли солнце, или звезды равнодушно мерцают в небесах; идет снег, или теплые капли дождя падают на землю, – он ходит день и ночь в течение многих лет; в его глазах отражается бесконечная тоска, а на челе – печать угрюмости. Он думает, что потерял свою любовь, но это не так: он потерял самого себя.
Когда-то он был молод и богат – не тем богатством, которое измеряется желтыми монетами, а тем, которое мерцает внутри красотою духа.
«Мне нравится твой мир, твои горы, кедры и родники. Мне нравятся цветущие косогоры и извилистая река под высоким небом. Можно, я возьму частичку твоего мира?» – спросила его возлюбленная.
«Конечно! – отвечал он. – Возьми все, что я имею, ведь настоящая любовь готова все отдать, даже саму жизнь, если потребуется».
Она послушалась, взяла все и, развернувшись, ушла.
Он остался один на один со своей пустотой. Напрасно он бродил по площади, колесил по одной шестой части земли, пытаясь отыскать ее следы. Напрасно он вглядывался внутрь себя, где еще вчера кипела жизнь: басовито гудели шмели, перелетая от саранки к медунице; пели птицы в лесной чаще; плескалась рыба на закате. Сегодня там осталась безмолвная и пустая чернота, в которой где-то очень далеко теплилась одинокая звездочка как знак того, что жизнь до конца еще не угасла насовсем.
Он хотел бы вернуть все потерянное, но это было невозможно. Мгла, поселившись внутри, совсем не хотела отступать, а сам он был не в состоянии зажечь даже малую свечку.
Тогда он понял: все, что имеет человек, – здоровье, красота, внутренний покой, вдохновение, талант, да и сама любовь, – все это ему посылается свыше. Человек не может захотеть – и родиться; пожелать – и полюбить; подумать – и сотворить свой мир. Самое главное в жизни чаще всего происходит помимо его воли и его хотения.
* * *
И еще я понял тогда, в далекой своей юности, что не бывает пустой и бесполезной любви.
Любовь – это дар, который дается значительно реже, чем талант художника или поэта. Она требует от человека чрезвычайного напряжения всех душевных и телесных сил. Не каждый выдерживает это.
Любовь – огонь, от которого иногда очень больно, но при этом он выжигает из сердца всю пошлость, низость и грязь.
Любовь – ключ, который открывает дверь в сферы высшие, духовные, о которых обычный человек даже не подозревает.
Любовь – тончайший скальпель, который срезает с нашей роговицы мутную пленку, и мы начинаем воспринимать жизнь совсем другими, новыми, более чуткими глазами.
Так думал я, лежа в своей тесной общежитской каморке. И какой-то внутренний голос в очередной раз со властью мне сказал: встань и иди!..
Я поднялся с великим трудом и, шатаясь, сделал первый шаг…
Дорога из бездны
Тогда, много лет назад, я не просто заглянул в пропасть, но оказался на самом ее дне, всем существом почувствовав зловоние погибели. Тьма была живой и осязаемой, она опутала меня своими липкими щупальцами, парализовала волю и ум, вытянула из меня все силы. Я с тоской смотрел наверх, где теплился слабый спасительный свет. Я понимал, что мне самому не выбраться из этой ямы, не преодолеть отвесные острые выступы, никогда больше не вернуться на свою солнечную поляну.
Я был воспитан своей бабушкой в христианской вере, с малых лет знал, что есть рай и ад, есть Бог и дьявол. Я был абсолютно уверен в том, что человек до конца не умирает, что душа его живет после смерти веки вечные.
Когда я умирал от боли на больничной койке, то вспоминал молитвы, которым меня научила бабка. А потом, когда стало легче, я мечтал о том, что уйду в тайгу, возьму с собой только крест и древние книги, стоявшие у нас в красном углу под иконами. Построю себе маленькую избушку у чистой и быстрой реки и стану жить в ней отшельником до конца своих дней.
Но судьба моя распорядилась по-другому. Вместо таежной поляны я оказался в круговерти мегаполиса; вместо хрустального горного воздуха и прозрачной воды я вдыхал ядовитый смог и пил какую-то гадость, которая медленно, но верно разрушала мой мозг и мою душу.
Я свернул со своего узкого пути, сорвался и больно упал на дно пропасти, переломав все душевные кости.
И при этом почему-то точно знал, что это еще не конец…
* * *
Я все же поднялся тогда со своего ложа и, пошатываясь, пошел.
Я уже знал, что путь мой будет очень долгим и трудным, но пока нужно было добраться до первой станции с чудным названием Отрадное.
Эту дорогу нам указал Николай Николаевич, преподаватель по истории древнерусского искусства. Это был удивительно скромный, добрый и глубокий человек. Потомок славного рода Третьяковых, он, казалось, знал все о каждом русском храме, каждой иконе. Но самое главное – открывал нам, оскопленным советской атеистической школой, удивительный мир Дионисия и Рублева с их четвертым измерением и обратной перспективой, где все далекое вдруг становится близким, где ангелы запросто спускаются на землю, а святые по лестнице легко восходят на небо.
Я слушал его и вспоминал рассказы своей бабушки о какой-то несуществующей стране, где белые храмы с мачтами колоколен, как корабли среди золотистых волн пшеницы, плывут куда-то в лазурные небеса. Я думал, что это – сказки, что этот мир давно уже покоится где-то на дне, словно легендарный град Китеж…
«А вы съездите в Отрадное», – загадочно улыбался Николай Николаевич.
И мы поехали.
Я и сейчас помню эту маленькую станцию в Подмосковье. Февральская вьюга швыряла нам в лица охапки снега. Впереди в полушубке и валенках через поле весело бежал Николай Николаевич, а за ним – человек двадцать студентов: художники, операторы, режиссеры. Среди них были русские, армяне, евреи, таджики, туркмены. Ко всем прикоснулось живое слово и позвало туда, на вершину холма, где стояла маленькая деревенская церковь.
Я не могу сказать, что эта первая поездка сильно перевернула мое сознание. Теснота, духота, незнакомый язык богослужения, сердитые бабки, которые все время одергивали и делали замечания, – все это слегка раздражало и утомляло.
Впереди перед аналоем сидел сгорбленный старичок-священник с редкими белыми волосами и светлой лысиной. Все шли к нему на исповедь. Подошел и я. Я не помню, о чем мы с ним говорили в тот день, но мне отчего-то стало легко и радостно.
В другой раз у моего приятеля случилось несчастье. Ему позвонила жена из Питера и сказала, что у их сына-младенца обнаружили менингит, что его забрали в больницу и в палату никого не допускают.
Мы, конечно, сорвались и поспешили в Отрадное. Друг мой, расталкивая локтями богомольцев, пробрался к старцу, упал перед ним на колени. Тот утешал его, как мог, а потом, поднявшись, ушел в алтарь и долго не выходил оттуда. Было слышно, как в речитатив литургических песнопений вплетаются его слабые молитвенные возгласы.
Через пару часов друг перезвонил домой и узнал, что никакого менингита у их сына нет. Так сказали врачи, хотя еще несколько часов назад говорили прямо противоположное…
Может, чудо, а может быть, просто совпадение.
Я и до сих пор настороженно отношусь к разного рода чудесам, особенно к тем, которые слишком будоражат умы и вызывают нездоровый ажиотаж.
Но тогда, душным июльским днем, когда я отправился в Отрадное к старцу, я понимал, что ни я сам, ни кто-то иной из моего окружения, ни многоопытные доктора не в состоянии мне были помочь. Слишком глубока была пропасть, в которой я оказался, и слишком невыносимой была боль в сердце.
Я ехал к старцу с надеждой на чудо. И, признаться, тогда это была последняя моя надежда…
* * *
Я добирался до Отрадного целую вечность. Был жаркий летний день, в небе висело беспощадное солнце, и улицы на моем пути были покрыты тополиным пухом. Все прохожие, мерещилось, показывали пальцами на мое внутреннее безобразие, кивали головой, стыдили, обличали, обзывали последними словами. Но мне было все равно. Мне было больно так, как будто кто-то вонзил в сердце нож и забыл его оттуда вынуть.
А разве думает о том, как он выглядит в глазах других, человек, получивший смертельную рану?
* * *
Я вошел в храм и, не замечая никого, направился к месту, где обычно исповедовал старец. Исповедь уже давно закончилась, и мне пришлось долго умолять какого-то служку, чтобы позвали его.
Наконец он вышел. Я встал перед ним на колени и открыл всю свою мерзость, не утаивая ничего. Мне не было стыдно. Я очень устал носить в себе грязь и тяжесть. Мои глаза ослепли от черноты. Я оставил свой теплый и солнечный мир, ушел в страну далече, потратил свои драгоценные жемчужины на какое-то пойло, заставлял себя вкушать пустую и сухую мякину, веселился, когда было тошно и плохо, а теперь вот вернулся к своему Отцу, надеясь, что он примет и простит.
Я говорил, наверное, очень долго и невнятно. В какой-то момент даже забыл, что старец здесь, рядом. Потом почувствовал на своих плечах его легкую руку, поднял голову и увидел перед собой глаза небесного цвета, полные бесконечной любви и слез.
Через много лет такие глаза были у моего сына, когда он явился мне оттуда на сороковой день после гибели, хотя в жизни это были две непроницаемо черные маслины…
Старец встал, повернулся к алтарю, громко выдохнул: «Отче!..» И потом долго стоял неподвижно, беззвучно шевеля губами.
Протоиерей Тихон Пелих
Когда он повернулся ко мне, я был поражен, насколько он был молод в свои 85 лет. Глаза его сияли, на устах теплилась легкая улыбка. От него исходила какая-то мощная волна осязаемого света.
Тьма, которая так мучила меня в последнее время, трусливо отступила; тяжесть упала с сердца. Старец словно взял и вынул из моего сердца нож. Боль, конечно, осталась, но это была боль к выздоровлению.
Он обнял меня, что-то говорил в утешение. Но я, честно говоря, не был способен что-либо понять или услышать.
Это было мое третье рождение.
Я отошел недалеко от храма, лег навзничь в траву, как это часто бывало в детстве, и лежал так почти до самого вечера, чувствуя, как живительные и светлые токи пронзают меня с головы до ног.
Я всегда буду помнить это имя: Тихон Тихонович Пелих…
Возвращение
Сначала из туманной мути проявились очертания деревьев. Потом теплый луч, явившийся откуда-то сверху, осветил небольшую поляну. Вот кудрявая рябинка прильнула к вековому кедру, вот испуганно замахали своими крыльями папоротники. В шелковистой траве, среди алмазной россыпи росы, красными рубинами засверкали ягоды костяники. Зазвенел своими хрустальными струями ручей. В дальнем осиннике подала свой голос иволга, ей тотчас ответили певчие дрозды, а уже через минуту лес ожил, зазвучал всем своим потрясающим многоголосьем.
Я понял, что вернулся в свой покинутый мир, и мир простил меня…
* * *
Как ни странно, несмотря на все, я написал дипломный сценарий и успешно защитился в институте. Я даже заключил договор на свой дипломный сценарий с главной студией страны. Сценарий назывался «Ожидание в Тайшете» и рассказывал о юноше, который навсегда покидал родные сибирские края. Вещь была наивная, в меру слезливая и идеологически вполне безобидная. Правда, до фильма дело все равно не дошло, потому что я не прошел процедуру «покорности».
Был такой обычай в советской кинематографии (да он и сейчас есть). Начинающему автору платили неплохой аванс, а потом предлагали переменить тему, написать под этот договор что-нибудь о рабочем классе или прочую дребедень под тем предлогом, что это дебют, что молодому бойцу сначала нужно пройти испытание производством, понять его возможности и т. д. и т. п. Если автор ломался (а он ломался почти всегда), то хитромудрые киноначальники снисходительно разводили руками и говорили:
«Вот видишь: рано тебе еще. Нужно поработать над ремеслом, над стилем. А там, глядишь, к годам пятидесяти созреешь, напишешь то, что требуется».
Я, конечно, уперся рогом: отказался что-либо менять в своем сценарии.
Мне говорили:
«Кому интересна история какого-то мальчика, каких-то переживаний, какой-то любви? Страна решает грандиозные задачи, нужны фильмы, отражающие генеральную линию партии. Откажись от себя, сделай то, что мы просим, и ты получишь все – деньги, карьеру, почет».
Но как я мог отказаться от своего мира? Я однажды уже сделал это и едва не погиб.
Нет, я буду упрямо идти своим путем, пусть даже никогда не сделаю ни одного фильма. К тому же мне категорически не нравилось изображать благополучных советских людей, которые без конца выясняют отношения, как-то странно влюбляются и расходятся, переживают трагедии кухонного или заводского масштаба.
Я не против того, чтобы искусство занималось простыми житейскими историями. В конце концов, судьба мелкого клерка, у которого отняли шинель, или драма дворян, которых лишают вишневого сада, – это тоже довольно обычные истории. Но под увеличительным стеклом гениев они принимают вселенские масштабы. Не шинель теряет Акакий Акакиевич, не старые деревья и усадьбу продают Раневские: они теряют себя, свои надежды, свою жизнь, свой мир. А это – уже трагедия.
Я всегда помню слова, которые сказал Блок начинающей поэтессе Ахматовой, когда прочитал ее первый сборник:
«Стихи хорошие, но вы пишете как бы перед мужчиной, а нужно писать как бы перед Богом».
В этом тайна искусства: писать не перед читателем, не перед зрителем, не перед главным редактором и худсоветом, а перед бесконечной глубиной и высотой, которая есть внутри тебя.
Одно дело, когда человек идет по ровной степи и что-то поет; и совсем другое, когда он говорит, стоя на краю пропасти или перед лицом своей смерти.
Слова, которые мы говорим в обычной жизни, мгновенно исчезают, забываются теми, кто их произнес, и теми, кто их услышал.
Живет только то слово, которое произносится перед лицом вечности…
Но как услышать его, как не ошибиться?..
Каждый миг перед тобою тысячи слов, но ты должен выбрать единственно верное. В голове шевелятся сонмы мыслей, но тебе нужно отсечь все мелкое, суетное, мимолетное и выразить то, что исходит из самой глубины сердца, что зацепляет тебя за самые сокровенные струны. Только то, что волнует тебя по-настоящему, может откликнуться в другом человеке…
Я, конечно, всего этого не излагал перед своими уважаемыми редакторами, но тем не менее речь мою поняли и договор расторгли со словами:
«Ты никогда не будешь работать в советском кино!»
«Хорошо», – согласился я и вечерним поездом отбыл в славный город Петра, куда был распределен на стажировку.
Часть 3
Призраки над Невой
Белый всадник
На город пал туман, а потом ударил легкий морозец. За пару часов все вокруг покрылось мелким искрящимся инеем: вот, словно вылепленный из снега, Исаакий со своими белыми ангелами и колонами; вот совершенно белый император Петр, вздыбивший белого же коня на каменном сугробе. По белому Невскому гуляет чудо-ветерок, подгоняет поздних прохожих, завивая на перекрестках белые вихри.
Таким остался в моей памяти Петербург – город-призрак, столица исчезнувшей где-то во времени великой империи.
Говорят, он холодный. Говорят, он болотный. Говорят, он чужой.
Но вы не верьте – это самый русский и теплый город на планете.
Здесь можно часами бродить по прямым линиям Васильевского острова под мелким моросящим дождем или под мокрым снегом, а потом спуститься в подвальчик где-нибудь на Петроградской стороне, чтобы выпить чашечку горячего кофе. Какой-нибудь пьяница с красными от слез или коньяка глазами, сидящий напротив, расскажет тебе душещипательную историю из собственной жизни или прочтет свои стихи, а потом, не попрощавшись, уйдет. Завтра ты увидишь его фото в газете и узнаешь, что это был известный поэт, что он умер вчера, после того как раскрыл тебе душу.
Ты можешь достать бумагу и здесь же, в кафе, часами писать стихи или что-то еще, и никто не погонит тебя половой тряпкой, как это случалось в советской Москве.
В этом городе не нужно было делать предварительных звонков. Гуляя по набережным в белые ночи, можно было запросто позвонить в дверь часа в два или три ночи. Тебе обязательно откроют, даже если ты с хозяином едва знаком, нальют тебе чаю или что-нибудь покрепче, выслушают, согреют дружеской беседой.
А потом снова уйти в белую молочную ночь…
Я уверен, в те годы это был самый человечный город на свете.
* * *
В киностудии, куда меня прислали на стажировку, делать особо было нечего. Прочесть пару сценариев за месяц, посидеть на обсуждениях заявок, рабочего материала или готового фильма, – вот и всего делов-то.
А потому я целыми днями бродил по городу – по мостам и набережным, по лабиринтам дворов-колодцев и переулочкам. И, конечно, писал – писал много и легко. Здесь, в Петербурге, кажется, в воздухе витал дух творческий. Никаких сомнений, никаких мук, никаких долгих и бесплодных бдений над чистым листом. Садишься за бумагу, пишешь первое слово, и – понеслось! Мысли сами облекаются в слова, фразы и образы.
И тебе совершенно наплевать, что произведения твои никому не нужны.
Ведь птица поет не оттого, что ей платят за это деньги, и не для того, чтобы какой-нибудь утонченный ценитель пения написал доброжелательную рецензию в лесной газете…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?