Текст книги "Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых"
Автор книги: Владимир Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Владимир Соловьев
Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых
© Соловьев В., текст, 2016
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016
* * *
Acknowledgements
Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами. А жил в мире, где все меня старше: младший современник Окуджавы, Эфроса и Слуцкого, Высоцкого и Шукшина, Искандера и Тарковского, Ахмадулиной, Мориц, Евтушенко и Вознесенского – любого из шестидесятников, с которыми мне повезло знаться, а с иными – близко и тесно. Даже в своем поколении я был моложе моих друзей Бродского и Довлатова. Да, младший современник всех, о ком пишу свои мемуарные метафизические романы, включая этот.
Потому и назван был изначально: «Младший современник». Однако поразмыслив – вместе с моим издательством «РИПОЛ классик», – решили переименовать по сольному принципу остальных книг этого авторского сериала и в тон предыдущей «Не только Евтушенко». Хотя, в отличие от книг про Довлатова, Бродского и Евтушенко, в этой нет центровика, и знаковое имя на обложку приходилось выбирать, исходя из иных соображений. Вот ход наших рассуждений.
Из героев новой книги самые популярные – Высоцкий, Окуджава, Тарковский, Шукшин и Анатолий Эфрос. На первом месте по общероссийскому рейтингу – сразу вслед за Юрием Гагариным – Высоцкий. Ему единственному посвящен целый разворот в тетрадке иллюстраций – помимо разножанрового и разноавторского текстового раздела «Быть Владимиром Высоцким»: эссе и сказ Владимира Соловьева, мемуар Михаила Шемякина о Володе Высоцком и Марине Влади, английское стихотворение Юджина Соловьева. Короче, если кого и выносить в название на обложку и титул, так именно его. Так возникло название с интегрирующим подзаголовком, что это групповой портрет, поименованный по самой знаковой фигуре времени:
ВЫСОЦКИЙ И ДРУГИЕ
Памяти живых и мертвых
Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и по возрасту. Воспоминания жгут и сжигают мою душу своей таинственностью и неразгаданностью. «Памяти живых и мертвых» – мнимый оксюморон, потому что для моей мучительницыпамяти живые и мертвые без разницы: памяти прошлого. Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других. Смерть всегда на страже – недреманное око, условие существования. Дорогие мои покойники. Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью, с Богом – на «ты».
По замыслу автора, обе эти книги «Не только Евтушенко» и «Высоцкий и другие» – мемуарно-аналитический портрет не только одного поколения, но всего шестидесятничества как культурного, политического и исторического явления. Хотя шестидесятником себя не считаю и принадлежу к следующей генерации сороковиков – вместе с Бродским, Шемякиным, Довлатовым…
Я благодарен за помощь и поддержку в создании этой мемуарной линейки Аркадию Богатыреву, Сергею Виннику, Саше Гранту, Лене Довлатовой, Евгению Евтушенко, Георгию Елину, Владимиру Карцеву, Лене Клепиковой, Геннадию Кацову, Саре де Кей, Илье Левкову, Зое Межировой, Юрию Середе, Юджину (Евгению) Соловьеву, Лане Форд, Михаилу Фрейдлину, Соне Хабинской (Софии Непомнящей), Науму Целесину, Изе Шапиро, Наташе Шапиро, Наташе Шарымовой, Михаилу Шемякину, а также моим безымянным помощникам по сбору информации X, Y & Z.
Особая признательность издательству «РИПОЛ классик», которое автор считает родным домом, хотя ни разу там не был и вряд ли когда будет. Именно это издательство выпустило уже с полдюжины моих и Елены Клепиковой книг, сольных и в соавторстве, а теперь издает авторский сериал под рабочим названием «Фрагменты великой судьбы». Первые четыре книги, предыдущие о Довлатове и Бродском и эти, тесно связанные между собой, типа складня – «Не только Евтушенко» и «Высоцкий и другие», которые выходят с промежутком в месяц, а вскоре последует еще одна, последняя в моем пятикнижии, – анонсирую заранее:
БЫТЬ ВЛАДИМИРОМ СОЛОВЬЕВЫМ
Мое поколение – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина
Еще одно, последнее сказанье – И летопись окончена моя.
Розовое гетто: касикофути. Групповой портрет в жанре «Ночного дозора»
Что же такое наш «Аэропорт», каким он был, когда я туда перебрался из зачумленного и загэбэзированного Питера? Станция метро, давшая название нескольким писательским коопам, а заодно книжному складу, писательскому ателье и литфондовской поликлинике – писательский микрорайон. А Розовое гетто – кликуха по розовому кирпичу, из которого дома сложены, и доброй половине евреев, здесь проживающих. Что делать? Та же история во Франции, Англии, Италии, США – там прямь в глазах рябит от писателей-евреев. Может быть, Россия опередила другие страны, коли Розанов уже в 1913 году писал, как всегда, преувеличивая: «Вся литература (теперь) „захвачена“ евреями. Им мало кошелька: они пришли „по душу русскую“…»
Я бы добавил – в чем-то они ее и выразили: Мандельштам, Пастернак, Бабель, Тынянов, Бродский. Меньшинство, конечно, но когда талант был в большинстве?
Река времени относит меня назад, Нью-Йорк маячит где-то вдали, как фантазийная небыль будущего. «Мог ли я себе представить…» – фраза излишняя. Déjà vu.
В каждом подъезде у нас лифтерша, которая – в этом никто не сомневается – следит не столько за лифтами, сколько за жильцами и гостями, и вдобавок к зарплате получает мзду от КГБ. Здесь скопление не одних евреев, но и диссидентов, хотя в глазах КГБ каждый писатель – потенциальный диссентер. Что не так. Завоевать место под советским солнцем: членский билет, литфондовская клиника, дома творчества по всей стране, от Комарова и Переделкина до Ялты и Коктебеля, – нет, от этого отказаться по доброй воле невозможно. В диссент отсюда уходят поневоле – если тебя не печатают или так нещадно цензурируют и редактируют, что ты не узнаёшь свой текст. Как в том анекдоте про фотоателье: «Пиджак вроде бы мой…» – глядя на собственный снимок. Или как сказал мне не так давно мой московский редактор: «Текст для автора – это святое». В те времена авторский текст был чем угодно, но только не святым:
Здесь над статьями совершают
Вдвойне убийственный обряд:
Как христиан, их здесь крестят,
И как евреев – обрезают.
Ссылка здесь ad absurdum: ну, Дмитрий Минаев, а кто таков? понятно, «обрезают», а почему «крестят»? А потому что перечеркивали красным карандашом крест-накрест!
Писателей в Розовом гетто становится все меньше по естественным причинам: перезжают, вовсе уезжают, умирают – одних уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал, здесь и ссылка не нужна, – а когда-то – счастливчики! – въезжали из коммуналок в отдельные, взлелеянные, на собственные деньги купленные квартиры – и была суббота, отдых, услада, пауза перед смертью. Теперь здесь больше окололитературной швали, писательских вдов, разведенок, сыновей, внуков – в большинстве забалованные, расфранченные, недалекие и претенциозные: если на детях природа отдыхает, то на внуках и вовсе летаргирует. Кто это сказал? Да я и сказал в каком-то своем рассказе. То, что в Москве тогда звали «аэропортовщиной», часто заслуженно. Но «аэропортовщина» – это и идеология: по преимуществу либеральная, вынужденно соглашательская или вынужденно диссидентская.
«Аэропорт» – это клан, но одновременно и остров, потому что стоит ступить чуть поодаль, перейдя Красноармейскую улицу, как попадаешь в зеленовато-болотистую хлябь отечественного плебства, пьяни, дебильной удали, тотального обалдения и затухания всего человеческого – мир зоологический и экзотичный, интересный разве что для этнографа или антрополога. Если начнутся погромы, то здесь нашим черносотенцам есть где разгуляться. Наши дома высятся как мишени.
Хотя здесь не больше квадратного гектара, поэтому насыщенность еврейства, благополучия, интеллигентности и диссента выше нормы по советским стандартам.
И еще – страха.
Уровень страха здесь непостоянный, колеблемый, зависимый от зарубежного радио, которое слушают повсеместно и ежедневно – присосавшись к приемникам, как через улицу – к бутылке. Пьют новости прямо из горлá. Единственный незамутненный родник информации – прежде всего отечественной. Московские новости здесь узнают из Лондона, Кёльна и Вашингтона. Друг о дружке – и то из радиосообщений. Даже о самих себе. Кто мы, что мы, зачем, откуда, куда и что с нами происходит – «Голос Америки», «Немецкая волна», Би-би-си знают про нас лучше, чем мы сами. От них мы узнаём, что у соседа по лестничной площадке был обыск, а этажом ниже – выпустил там книжку, одному отказали в визе в Израиль, другому КГБ отключил телефон, не найдя иной наказательной меры (пока что). Нет худа без добра… или – здесь уж ссылка на Мильтона обязательна: «У каждого облака есть серебряный ободок» – экс-абонент Володя Войнович сочинил об этом развеселый рассказ под видом кляузы министру связи.
Вообще, граждане Розового гетто делятся на две категории: решившиеся на что-то (печатание за бугром, открытый диссент, подписание протестной или защитной коллективки, да хоть подача заявления на отвал) и не решающиеся ни на что, застывшие в вопросительной гамлетовой позе. Первые обычно смелы, размашисты, артикуляционны, легкомысленны, не без позерства; вторые – зажаты, подавлены, молчаливы. Их дрожание есть материализация страха. Помню одного такого квакера: такая вибрация, такой страх, что я переставал его узнавать и даже различать.
Человек-невидимка.
Не в осуждение: нельзя требовать от человека то, что превышает его возможности. К примеру, сам еврей, я не уверен, что набрался бы мужества прятать у себя евреев в Дании или Польше, когда там хозяйничали нацисты и когда это было смертельно опасно. Если бы только для меня – другое дело, но жена, сын – как быть? Мое право – рисковать собой, но не моей семьей.
Само собой, я описываю сейчас тогдашнюю вегетарианскую эпоху, но чреватую. И от гибели всерьез никто не застрахован. Что для одних минимум, для других – максимум.
У наших домов постоянно дежурят топтуны, а то и машины с затемненными окнами, причем неизвестно, за кем именно они следят. Каждый думает, что за ним.
Да еще этот межэтажный чердачный коленчатый коридорчик, узкий, с низким потолком, с нависшими трубами и связками проводов, с могильной сыростью, – им часто приходится пользоваться, когда не работает лифт, а тот выходит из строя регулярно. Говорят, его нарочно отключают, чтобы тренировать нас в страхе – касикофути, пучина ужаса, помните «Записки у изголовья»! – и объявление внизу отсылает в соседний подъезд, где лифт довозит тебя до этого сквозного, через все этажи, лаза, и ты идешь по нему, склонив голову и затаив дыхание, особенно перед заворотом, пока не добираешься до своего подъезда и бегом по лестнице к своей квартире: мой дом – моя крепость. Что в нашем случае не так. Ночью там особенно не по себе, как воспоминание о будущем, где тебя больше нет, и мы с Леной часто, особенно когда вступили в прямую конфронтацию с властями, предпочитали вместо этого кругаля по коленчатому ходу переть пешком на наш седьмой этаж: из страха.
Уровень страха резко подскочил, когда было найдено тело Кости Богатырева рядом с его квартирой. Стукнули его, когда он вышел из лифта, а добили уже в Склифософского, где он выздоравливал. Профессионалы оказались недостаточно профессиональны и допрофессионализировались в больнице.
Контрольный выстрел.
Я свой касикофути избыл еще в Питере, сочинив о нем «Трех евреев», но у меня он выражался импульсивно и опосредованно – в фобиях: я боялся сифилиса, безденежья, прослушки, обысков. Собственно, потому я и сбежал из Питера, как только появилась возможность: не от гэбухи, а от собственного страха, который, говорят мне здесь, в Нью-Йорке, бывшие москвичи, был у меня гипертрофирован. Здесь все, как я посмотрю, герои и машут кулаками после драки. Один тут сказал мне, что, когда его вызвали туда и велели прекратить рассказывать анекдоты, он с ходу ответил: «Я не рассказываю чужие анекдоты – я сочиняю свои». Так, возможно, и было, но я вот не родился героем и не стал им. Да и анекдоты травить никогда не умел.
Обыскомания – как и телефономания – явление в Розовом гетто обычное. То и дело в папках, портфелях, хозяйственных сумках, а то и целыми чемоданами тащат ближе к вечеру или рано утром из квартиры в квартиру самиздат и тамиздат, а заодно пишущие машинки и магнитофоны, которые КГБ тоже арестовывает как соучастников преступления – совершённого или только задуманного. Хранитель боится обыска даже больше, чем творец.
Чем у человека меньше грехов перед Советской властью, тем больше он ее боится и дрожит.
Страх перед КГБ обратно пропорционален вине – больше всего боятся невинные: как бы не заподозрили в несовершённом преступлении. Возможно, это рецидив либо следствие 37-го, когда брали именно невинных – представляю, какое зато раздолье настоящим врагам народа или шпионам, как легко им было затеряться среди без вины виноватых. Но это особый сюжет – куда более реалистичный, чем может показаться спригляду.
Дрожь наших вполне лояльных интеллигентов и даже – до известной степени – коллабос неосновательна либо патологична.
Зато до чего щедры в мужестве и отваге писатели-диссиденты, словно добирают за квакеров для общего равновеса. Вплоть до позерства и актерства.
Как-то, возмущенный тем, что КГБ отключил телефон у Копелева, я, преодолев стыд перед театральностью жеста, отправился в соседний дом к шапочно знакомому человеку, чтобы предложить к его услугам мой телефон – в любое время дня и ночи. Уже подымаясь на лифте, подумал: как, должно быть, страшно ему открывать дверь – а вдруг с обыском? или с ордером на арест? Это еще более усилило мою робость, когда я воткнул палец в кнопку звонка. Но вместо ожидаемого бдительного спроса «кто там?» дверь наотмашь распахнулась – чуть было не отлетел к противоположной стене. На пороге стоял седобородый гигант и метал в меня искры из глаз, и я было подумал, что он так от страха, но оказалось – пьян собственной смелостью. Или тот же страх, но шиворот-навыворот? Или опыт посадки и шараги в сталинское время? И в мозгу недостаточно извилин, чтобы бояться в бескровное вроде бы время? Да и в те – сталинские – времена для страха необходимо воображение. Это вовсе не значит, что воображение лжет, а правда – только то, что видишь невооруженным глазом.
Спросил как-то Войновича, что тот будет делать, если за ним придут – пойдет по доброй воле? «Ни за что! – сказал Войнович. – Пусть сами несут!» В самом деле, чтобы по их указке да еще своими ногами – значит принять их правила игры. Что-то мне это напомнило. Троцкий, когда его высылали, тоже отказался сам идти, силой волокли или даже несли, а он дрыгал ногами, как говорят его до сих пор ненавистники, готовые противопоставить ему даже Сталина. В художественной обработке – у Набокова в «Приглашении на казнь» – Цинциннат Ц. разрушает планы своих судей и палачей и сходит с плахи. А современные детективисты пишут о тайном сговоре между убийцей и жертвой как необходимом условии преступления.
Однажды, правда, Войнович пошел своими ногами, когда его вызвали в КГБ. Наша героическая интеллигенция не замедлила попрекнуть его этим, узнав о происшествии из его же очерка, опубликованного в «Континенте». Кстати, свидание кагэбэшники назначили ему у памятника Марксу, хотя сподручнее вроде бы двумястами метрами выше, у памятника Дзержинского.
Небольшого роста, но сбит, сколочен крепко, физически окончателен, устойчив, скрытен и решителен – корешок. Не знаю, какие критерии в моих суждениях преобладают – физиогномические, литературоведческие либо поступковедческие, – но странный сплав формируется в моем воображении из невзрачной и замкнутой в пространстве фигурки. Истерик, скандалист, расчетчик, превентивник, но и бескомпромиссник – свою страну он изучил и обмыслил до тонкостей: его не словить ни на добром слове, ни на прямой угрозе. Крепкий орешек, себе на уме – оттого и отсутствие во время присутствия, зато врасплох такого не застанешь. А внешняя его бесцветность оттого, наверное, что цвет приобретает, реагируя на внешние обстоятельства, – ему нужны препятствия, чтобы он проявился в полную мощь. Он застолбил свой решительный образ, предварительно запретив себе бояться – сначала в собственном сознании, а потом в сознании читателей. В том числе тех, кто работает в органах: самая многочисленная и пристальная армия читателей диссидентской литературы.
Интересно, наши диссиденты догадываются, на кого они главным образом вкалывают? Из кого состоит их местная аудитория? Кому в основном доступны их книги? Для кого их чтение – не преступление, а прямая обязанность?
КГБ как школа будущих историков современной русской литературы?
К тому же «Чонкину» они относятся серьезнее, чем я, а у меня главная претензия, что нельзя все-таки так вот запросто прикарманить гашековского Швейка, переименовав и переиначив на русский лад. Тем более у этой литературной предтечи уже были этнические перевоплощения: к примеру, эренбурговский Лазик Ройтшванец, возникший, правда, на более сложном скрещении – с хасидскими легендами Мартина Бубера.
Но это все литературоведение, потому и не пишу отдельную главу про Войновича: как писатель он мне все-таки чужд. В дальнейшем, снова паразитируя, сочинил две антисолженицынские диатрибы. Одной было бы довольно.
Как гражданин он мне ближе, особенно когда мы с ним соседствовали в Розовом гетто. Да и лично мне он сильно помог – дал телефоны западных кóров, когда мы с Леной образовали «Соловьев – Клепикова-пресс», а когда нам предложили убираться подобру-поздорову, да еще в кратчайшие сроки, свел с женой Антонова-Овсеенко (само собой, младшего), которая сделала микрофильмы с наших рукописей. Это именно он переснял чудом сохранившуюся у Семена Липкина в нашем же Розовом гетто рукопись арестованного гэбухой романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» и передал на Запад. А чтó – подвиг! Представляю шок гэбистов, которые были уверены, что ни одного экземпляра на воле больше не осталось, а тут выходит за бугром, правда, через двадцать лет после ареста рукописи и через шестнадцать – после смерти автора. Мог бы и быстрее, если бы не Максимов с его идеологическим самодурством – он опубликовал у себя в «Континенте» только пару далеко не самых удачных глав. Пахан был еще тот – отечественный тюряжный опыт перенес в Париж, когда стал главредом проплаченного журнала. Войнович – человек принципиально иной породы, по тем российским временам – редкостный. Бедные блюстители отечественных нравов с приросшими к плечам тайными погонами под импортным бельем – куда вам до него! Крепче и дольше держись, Войнович, если на кого и надежда в этой безнадежной стране, так исключительно на таких, как ты! – прости, что тыкаю, стилистически сподручнее.
Так я думал и писал тогда, от тех своих мыслей не отказываюсь и теперь.
Войнович выжег в себе страх – даже если бы захотел испугаться, уже нельзя, нарушение образа, выход из роли, потеря статус-кво, таким трудом приобретенного. И потом такой дремучий лес округ, глухая тропинка, не дай бог испугаться – вот тогда тебе и капут. Бояться нельзя из инстинкта самосохранения – испуг это уже страх, а страх есть сдача без боя и без сопротивления. Тем того только и нужно, ибо, кроме нашего касикофути, иного оружия у КГБ, может, и нет. А может, и есть, но страх – пока что – самое сильное. Что может быть страшнее страха?
Страх – это роскошь, которую может себе позволить человек, находясь в сравнительной безопасности. Когда же человек выходит на прямую, он утрачивает эту взлелеянную им отечественную и особо ценимую реликвию.
В Розовом гетто я изучил вариации страха, как Мандельштам в Петербурге – науку расставания. Есть патологический страх, не подконтрольный совести, ибо таковой – как противовеса страху – у человека нет, и он оправдает любой свой поступок, совершенный из страха, хоть на дворе и не 37-й. Есть малодушие, уход в кусты, виляние (эвфемизм – маневрирование) с последующим самобичеванием. Наподобие триады «церковь – религия – вера» существует, полагаю, аналогичная в этике: порядочность – нравственность – совесть. Я бы мог привести парочку известных имен, но лучше возьму самого себя.
У меня совесть-недомерок, как я сам. Недоразвившаяся совесть, совесть-эмбрион – поэтому я так часто разглагольствовал в Москве о нравственности. Здесь, в Нью-Йорке, я познакомился с одной религиозной американкой, дочкой рабби, которая утверждает, что евреи вообще лишены инстинктивной морали, а потому им нужен Закон – предписания и запреты, нравственность взамен совести. Что-то подобное мелькает у меня в памяти из читанного в далеком детстве Шопенгауэра: честь – внешняя совесть, совесть – внутренняя честь. Тот, кто не властен над собой, не уверен в себе, боится, что в решительную минуту окажется не на высоте, обязан окружить себя частоколом моральных табу и обязательств. Это дело запретное, и я не сделаю его даже во сне – само собой, из «Тысячи и одной ночи». На Бога надейся, а сам не плошай, а здесь наоборот: боясь, что оплошаю, тем более во сне или подсознанке, взываю к Богу. Но вся беда, что как раз в человеке Бог снял с себя ответственность и возложил ее на плечи homo sapiens.
Есть еще одно различие между розовогеттцами. Одним терять больше нечего, кроме цепей, они идут напролом, другие – вроде меня сразу же после переезда сюда – цеплялись за то немногое, что еще оставила власть. По присловью: мы ее не замечаем, она нас не трогает. Я уже был на грани разрыва с официальной литературой, но в это время в «Литературке» появилась моя статья и наделала много шума в болотце отечественной словесности. Статья свободная, эпатажная, нагловатая, хулиганская – я сам был удивлен, что она прошла без цензурно-редакторской правки. Переезд из Питера в Москву был первой пробой эмиграции, как у Сережи Довлатова из Питера в Таллин, но мы оба держали в голове запасной вариант – окончательный отвал за бугор, если не выйдет в столицах: у него – в эстонской, у меня – в широка страна моя родная. Так невозможен, так немыслим и противопоказан литературе был Питер, что всё казалась лучше, пусть и в пределах «отечества белых головок». Питер был в пору скушнеру, а когда оттуда подались кто куда, то и вовсе стал идеален: по Сеньке шапка. К тому ж Саша – «Семеныч», в оригинале и по паспорту – «Соломонович», чего стыдился и комплексовал.
Я понимаю удивление моих знакомых и читателей, когда они из прослушки «Голоса Америки», Би-би-си и проч. узнали о моем разрыве с официальной литературой. За неделю до этого, встретив меня в аэропортовском дворе, детский писатель Макс Бременер, весь такой стерильный, что любой микроб мог, казалось, убить его наповал, – мы подружились, когда ленинградский ТЮЗ, где я был завлитом, поставил его пьесу, – сказал мне:
– Вам здесь позволено, что не позволено никому.
– Я не Зевс, а бык, – пошутил я.
– Вы – возмутитель спокойствия.
То есть бузотер? Какого же тогда рожна, да?
А мне давно уже было как-то не по себе, что участвую в некой мистификации и с моей помощью и при моем непосредственном участии создается видимость свободы там, где она начисто отсутствует. Но я уже чувствовал за собой след погони, и что собак на меня навешают: либералы – за Битова и скушнера, березофилы – за Передреева и Лихоносова. Мне, правда, не привыкать. Я – злоречивый Мом. Тот самый, который попрекал олимпийцев, что их создания не совершенны: почему у человека сердце не снаружи, а у быка глаза не на рогах? И чего добился этот злослов, скандалист и первый диссидент? Зевс не выдержал и сбросил его с Олимпа на землю.
Есть, правда, и другая версия: Мом, он же Момус, сын Ночи, лопнул от злости, не сумев найти недостатков у Афродиты. Речь, понятно, о физических. Но моральные тогда и в той мифологии в счет не шли. Боги сами подавали человеку дурной поведенческий пример.
Теперь я не Мом, а скорпион. Покусываю себя, как и других. Еще неизвестно, на чью сторону встанет читатель этих записок. Необязательно – автора.
Незадолго до образования информационного агентства «Соловьев– Клепикова-пресс» я опубликовал несколько критических статей о своих литколлегах – Белле Ахмадулиной, Андрее Вознесенском, еще об одном Андрее – Битове, с которым мы схлестнулись на свадьбе Юза Алешковского, где я был свидетелем со стороны невесты, хотя приятельствовал с Юзом. Как читатель, может, помнит по «Не только Евтушенко», предыдущей моей книге, это я познакомил Юза с его будущей (второй) женой в Коктебеле, они быстро сошлись, и Ира подарила Юзу импортные джинсы, а мне шепнула с укором: «Мог бы иметь такие же». Понятно, я опешил. Но Ира вообще была девушка решительная, без тормозов, и что у нее на уме, думаю, было неизвестно ей самой, пока ее мысль не доходила до языка.
Почему-то любая моя критика воспринималась объектом и его фанатами как вызванная субъективными причинами, хоть часто я даже не был знаком с человеком, о котором писал. Тем более, с кем был знаком. Когда появилась моя статья в «Литературке» с очень ослабленной критикой новой книжки стихов скушнера, тот тут же позвонил из Ленинграда Гене Красухину, завотделом поэзии, и что-то ему наплел о наших с ним человеческих неладах – вот я и мщу через прессу. Оба – и Битов и скушнер – причину путали со следствием, переводили литературные счеты в личные. Древний принцип полемики: с мнениями, а не с лицами. С книгами – не с авторами. Не говоря о том, что все это в рамках дискуссии: я критикую Х, а меня в следующем номере или рядом, на той же полосе, критикуют за критику Х. О том, как Вознесенский бегал в ЦК, чтобы снять мою статью в «Литературке» из номера, я уже как-то писал, хотя на той же странице стоял ответный мне панегирик Вознесенскому критика Владимира Огнева. Критика у нас в стране была строго-настрого запрещена: нельзя было трогать ни власти предержащие, ни официозных писателей, ни играющих в диссент поэтов – упаси боже! Даже академик Сахаров был вне досягаемости, как жена Цезаря, ни тем более жена академика Сахарова – в этом мы с Леной убедились лично. См. главу «Спасибо академику Сахарову!».
Собственно, споры мои были не с двумя Андреями – Битовым и Вознесенским, – но с одураченным ими читателем. Хотя какой смысл, если читатель хочет быть одураченным? Его обманывать не надо, он сам обманываться рад. Вся беда, что элитарное по самой природе искусство в России стало достоянием миллионов, и они рядили и судили как заблагорассудится – без руля и без ветрил, без законов и без правил. Это и есть то «восстание масс», о котором написал безнадежную книгу Ортега-и-Гассет, но в нашем случае – на эстетическом пятачке. Внести в эти массы критерии истины и искусства невозможно, все равно что ссать против ветра, да и где уверенность, что истина у тебя в кармане? Печально, что художник, ориентируясь на массового читателя, утрачивает высокие критерии и снижает требования к себе. Они друг дружки стоят – зачем тогда вмешиваться, путаться под ногами, прерывать любовный акт?
Вот почему сольные главы в этой книге посвящены только тем, кто мне шибко нравился, кто был сам по себе, стоял особняком – даже те, кто потом приобрел бешеную славу, как Окуджава или Высоцкий. По пушкинской формуле: ты царь – живи один. Хотя, конечно, вечность влюблена в произведения времени, как сказал не наш поэт, но не всегда и необязательно и не в такой прямой зависимости, как у Евтушенко или Вознесенского, как ни велика их аудитория. Причиной их разрыва была именно борьба за аудиторию и за первенство, а не стих «Бьют женщину», который Андрей сочинил по свежим впечатлениям, будучи свидетелем рукопашной в такси между Женей и Галей, исход был предопределен:
Подонок, как он бил подробно,
Стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!
Вонзался в дышащие ребра
Ботинок, узкий, как утюг.
Коли дал слово Вознесенскому, то и Евтушенко – как тот объясняет, почему прежние прежние друганы и соратники стали заклятыми, смертельными врагами:
…Не потому ль, что стремленье быть первым
ело тебя, пожирало меня?
Вопрос риторический: вот именно – потому!
В предыдущей книге «Не только Евтушенко» я объяснял, что заглавное имя на обложке и титуле – Евгений Евтушенко – псевдоним времени, а потому применимо не только к «кумиру нации», но ко всем фигурантам этого коллективного портрета, наподобие школьных фоток под конец учебного года. И дело тут не только в том, что все они были тесно связаны между собой и каждый – так или иначе, иногда конфликтно – с Евтушенко: Белла Ахмадулина была его женой, Андрей Вознесенским – близким другом, пока не разбежались, с Межировым были соперниками в любви и проч. Как имя великого футболиста стало обозначением любого футболиста либо футбольного фаната вообще: пеле – с маленькой буквы. Либо имя великого физика – единицей измерения силы тока: ампер. Вот я и превратил имя собственное в имя нарицательное – евтушенко, и расширил это эмблематичное понятие применительно к знаковым именам эпохи, его однокорытникам не только по литературному, но и по культурно-политическому цеху: евтушенки Владимир Высоцкий и Василий Шукшин, евтушенки Юрий Любимов и Анатолий Эфрос, евтушенки Белла, Новелла и Юнна, евтушенки два Олега – Каравайчук и Целков и три Андрея – Битов, Тарковский и Вознесенский, евтушенки поэты-кирзятники – Давид Самойлов, Булат Окуджава, Борис Слуцкий, Александр Межиров, евтушенко маринист Виктор Конецкий, евтушенко академик Андрей Сахаров наконец. И даже евтушенко Александр Солженицын, хоть он в гробу перевернется, если до него это дойдет! В свое оправдание: коли как есть Сверх-Я, то есть Супер-Эго, то такими суперевтушенками были академик Сахаров и Солженицын. Кто спорит, условность, но ничуть не более, чем понятие «шестидесятник». Без вопросов! Порядок.
На этой евтушенковской шкале есть, понятно, лучшие и худшие евтушенки, и есть евтушенки не только хуже, но лучше Евгения Евтушенко. Ничего уничижительного, да и не те это категории «лучше-хуже», в которых я рассматриваю представителей шестидесятничества. Оговорю сразу и жанровые особенности – не байопик, не биография и не монография, а именно портрет, еще точнее – штрихи к портрету. В нашем случае: штрихи к портретам. В двух книгах, которые зависимы друг от друга – и независимы. Как все книги одного автора – Владимира Соловьева.
Аналогичный прием будет использован и в следующей книге о моем собственном поколении – от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина. А чтобы никому из них не было обидно, назову ее по имени автора – «Быть Владимиром Соловьевым». Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть владимирсоловьев будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Лена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев. Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а групповой портрет близких мне людей: рожденные в «сороковые, роковые» – бывшие ленинградцы, а потом ньюйоркцы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?