Текст книги "Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых"
Автор книги: Владимир Соловьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Ладно, до той книги еще надо дожить, зато в этой пусть читатель не ждет отдельных портретов тех, кто оставил меня равнодушным, хоть я знал их в личку: Алешковского, Битова, Самойлова, а только мимоходом, по касательной, по ходу сюжета. Правда, я сочинил три главы, где Аз и Буки высказывают противоположные точки зрения на Вознесенского, Евтушенко и Ахмадулину, но они опять-таки в предыдущей книге «Не только Евтушенко», а до этого в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Как образчики диалогической, а не сугубо панегирической или сугубо диатрибной характеристики. Читателю решать, кто прав: Аз или Буки? Но и моя кочующая из книги в книгу глава «Два Бродских» – той же природы: оксюморон взамен олеографии. Бродского я знал слишком хорошо, написал о нем несколько книг и немало статей, а та была постскриптумом к написанному, независимо от хронологии.
Уж коли о нем зашла речь, вот записанный мной по свежим следам разговор в тогдашней Москве.
– Он не выше нас, но впереди – разведчик и модернист русской поэзии, – сказала Юнна. – Как Мандельштам и Пастернак – сейчас их новизна стерлась, а современников потрясала. Через пятнадцать лет, когда Рыжий станет нобельцем и классиком и его стих разойдется по рукам, его новизна сотрется и мы все окажемся в одном корыте. Лучшие из нас, – добавила она на всякий случай.
Юнна гнула свою линию – присоединяясь к Бродскому, одновременно занижала его под себя, не будучи способна сама до предложенного им уровня дотянуться. Он уже и сам не мог дотянуться до своего прежнего уровня: нью-йоркский – до питерского. И еще: живя в России, Юнна вынужденно аполитизировала Бродского, потому что сама была в стихах верх аполитичности и отрешенности от мирской суеты. Потом они поменялись местами – уже в Америке Бродский стал отстаивать искусство для искусства, а Юнна – даже не политизировала, а огосударствила свой стих.
– У Бродского в руках инструментарий, которого нет сейчас ни у одного русского поэта, – защищал я его редут.
Другие помалкивали, следя за нашей перепалкой и не признавая в Бродском классика ни теперь, ни в будущем. Фазиль честно признался, что не понимает его стихов, и привел пример про пчелку, но мой сын-тинейджер, знавший Бродского наизусть и схватывавший на лету, мгновенно объяснил, что у пчелки жало в заднице.
– Судя по всему, у него была здесь нелегкая жизнь, тяжкая и продувная, – сказал Фазиль. – Такое у меня ощущение, что поэтом он не родился – до поэзии его довела Советская власть.
Я решил промолчать про Марину Басманову, которая участвовала в этом «сотворении» поэта наравне с Советской властью.
Тут раздраженно вмешалась Юнна:
– Я вас умоляю! Наоборот, Советская власть мешала выявить генетическую – то есть сущностную, а не благоприобретенную! – причину аллергического состояния его души по направлению к миру вовне – казалось, что виновата Советская власть, а выяснилось, что поэт не в ладах со всем миром. Вот что он пишет в последней поэме: «Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо» – чем не образ мировой цивилизации? А потом они мечут в нас отравленные стрелы, но те приживаются в нашем организме и становятся часовыми указателями.
– Векторами страха, – поправил я. – Я понимаю, кошка выбирает ту единственную траву, которая ей позарез, но как можно деполитизировать Бродского, когда у него есть «Конец прекрасной эпохи» с прямым и четким противостоянием: жертвы – палачу.
– Это и так, и не так, – сказал Фазиль. – Так в том смысле, что Бродский – не Евтушенко, который антисоветский сегодня, а завтра – ультрасоветский.
– В зависимости от модус вивенди Софьи Власьевны, – сказала Юнна, примиряя поэта с царем.
– И в зависимости от своей стратегии, – добавил я.
– Не совсем, – возразил Фазиль. – Человек в стихах вашего Бродского – не только политическое животное, но в том числе политическое животное. Его лирический герой многообразнее, богаче, полихромнее.
– Тонкачество, – огрызнулась Юнна, хотя объект нашего разговорного разговора давно уже, по Пармениду, превратился в акт исследования, но ей лишь бы спорить! – Он сменил одну империю на другую и убедился, что всё едино – «…ибо у вас в руках то же перо, что и прежде», и тот же «конец перспективы»:
Я пишу из империи, чьи края
Опускаются в воду. Снявши пробу с
Двух океанов и континентов, я
Чувствую то же, почти, что глобус.
То есть дальше некуда. Дальше – ряд
Звезд. И они горят.
Знал бы Ося, как горячо о нем здесь говорят, будто не уезжал!
Участвуй он в нашем трепе, он бы, конечно, вклинился со своим вечным, по любому поводу: «Нет!»
– Вы так о нем спорите, как в учебнике по истории Древней Греции приводятся стихи Гесиода и Гомера – в качестве иллюстрации к экономическим основам рабовладельческого строя. – Это вмешалась Лена Клепикова, которая кончала классическое отделение филфака, но когда уже здесь, в Нью-Йорке, я прихвастнул, что Лена знает латынь и древнегреческий, наш приятель Саша Грант сказал, что латынь знает каждый дантист, на что я ответил: «Но не древнегреческий!»
– Ну и что с того? – возразил я своей жене. – От Гесиода, Гомера и Бродского не убудет, а мы – с их помощью – снимем дополнительные пробы с их времен, включая наше, и поймем что-то еще – не только их стихи. Мы живем в полуфабрикатной стране, здесь все недоделано и никогда доделано не будет – покупаешь ли квартиру или шляпу, все не закончено. Здесь нет перспективы, взамен неодолимая бесконечность, а там, на другом полушарии, где временно обосновался Рыжий, – по обратной причине: перспектива замкнута, прервана, «вещь не продлишь», противоположности сходятся, рай и ад, два места тотального бессилия. Это поверх всех различий, и это мудро, как откровение, но болевой уровень поэмы – как раз там, где время играет роль панацеи, ибо
…не терпит спешки,
ставши формой бессонницы:
пробираясь пешком и вплавь,
в полушарье орла сны содержат дурную явь
полушария решки.
– Совпадения здесь не внешние, а внутренние, – сказала Лена, – потому что, переехав в другое полушарие, не избавиться от вымороченной отечественной нашей жизни – это уж на всю жизнь, где бы ты потом ни обитал. Как у Горация: сoelum, non animum mutant, qui trans mare currant.
– Даже пересекая океан, душа остается та же, – переиначил я на современный лад. – Как и страх. Страх отечественного нашего производства: made in the USSR. Почему Бродский и сменил империю. Черным по белому:
…Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым
с четырех сторон – хоть живот крести:
с точки зренья ворон, с пяти.
Дуя в полую дудку, что твой факир,
я прошел сквозь строй янычар в зеленом,
чуя яйцами холод их злых секир,
как при входе в воду. И вот, с соленым
вкусом этой воды во рту,
я пересек черту…
– Объясняю, – любимое слово Юнны, – это образ, а не реальность. Какие там янычары! Он же не через Чоп ехал, а летел на самолете. Но я не отрицаю, он имел право на этот образ.
– А ты – нет! – рассмеялся я.
– Кто о чем, а шелудивый о бане, – сказала Юнна, не очень поддерживающая мои генитальные загибоны. – Но к реальности этот образ не сводим. Так же, как и его сонеты Марии Стюарт и остальные любовные стихи – это мозговая конструкция, поэтический вымысел, и мне смешно, когда на основании этих стихов говорят о его однолюбстве. Наоборот, он – мономужчина. Но из поэтических соображений ему выгодно быть однолюбом – вот он и однолюб. Коли муза одна, то и баба одна – это и ежу понятно. Я тут как-то написала строчку про младшую сестру, а у меня только старшая и есть, но по смыслу и звуку старшая в текст не шла. А леди Макбет – классический пример! – то она кормила грудью своих детей, то у нее никогда детей не было. Как когда эффектней. Поэзия – тот же театр. Париж стóит обедни, а искусство – реальности. Однолюбство Бродского, как и его янычары и «несло горелым», – тропы, метафоры, гиперболы.
– Что касается янычар и горелого, могу подтвердить их реальность, – сказал бывший лениградец, без пяти минут москвич, только что закончивший «Трех евреев».
– Да нет же! Как ты понимаешь, поэт сам выбирает свою судьбу, сам все заранее планирует – и неудачи, и срывы, и безденежье…
– …и суд, и ссылку, и слежку, и психушку, и измену любимой, и инфаркт, – закончил я.
– Представь себе! Что угодно. В том числе – гэбуху. Это стратегия, которую избирает поэт, творя свой образ и судьбу – из ничего.
– Подневольный опыт Бродского ты объявляешь актом свободного волеизъявления, расчетом, стратегией? Ты с ума сошла!
Я, конечно, понимал, что Юнна примеривает судьбу Бродского на себя, но – не по чину и не по ноздре. Немного она перебарщивает, хваля его и тем самым примазываясь к нему, но одновременно этим сравнением, которое пусть не выдерживает, зато приподымает собственную планку и отчуждает себя от здешней конъюнктуры, признавая ее приблизительность, мнимость, фиктивность. Однако самого Бродского, в целях той же отчужденности от конъюнктуры, она уменьшает, одомашнивает, уподобляет самой себе – потому что не справиться с ним целиком… и еще – потому что бескомпромиссной своей жизнью-судьбой Бродский предъявил русской литературе и русским литераторам такой уровень, такой счет, такую меру, чтобы выдержать которые надо немедленно, разом отринуть от себя советскую литературную карьеру: все, что накоплено, к чертям собачьим!
– Ты хочешь идеального, а гениального тебе мало, – нашел я наконец формулу и в качестве иллюстрации привел Осины стихи: «Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе», хотя каждый сказал бы наоборот – как лампа о ночи. И «человек есть конец самого себя и вдается во Время» – того же автора. Гений не может быть совершенен – в отличие от эпигона. Гений торчит из самого себя, а эпигон укладывается в самом себе – разница.
– А мне все-таки одного Бродского было бы мало, – сказала Лена Клепикова. – Пусть гений, а потому особенно однобок, ущербен, ущемлен. Гений – это патология, диссонанс и одиночество.
– А кто тебе запрещает читать других поэтов? – сказал Фазиль.
– А одного Шекспира или одного Гёте – разве не мало? – сказал я. – Бродский не претендует на монополию. – И тут же поправился, вспомнив Осин императив: – Пусть даже претендует – претензия для читателя не обязательна. Ты говоришь, ему везде плохо, да? Но по-разному: там – изнуряющая жара, здесь – стужа. Здесь – Цельсий, там – Фаренгейт. Бродский – термометр: он политику, любовь, измену, смерть ощущает метеорологически – ему холодно, жарко, горячо, студено невыносимо. Метод не всегда чисто поэтический, часто физиологический, зато как действует! Он сменил не империи, а полюса, хотя нет – климатические зоны, объял земной шар и удивился его тесноте и человеческое неустройство и одиночество показал на примере любовном, когда глобус трещит по меридианам, и на двоих его не хватает. Не хватило.
Духота. Так спросонья озябшим
коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это – брак:
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык
наготы. Но при этом – не встать вдвоем.
Потому что пока там – светло, в твоем
полушарьи темно. Так сказать, одного светила
не хватает для двух заурядных тел.
То есть глобус склеен, как Бог хотел.
И его не хватило.
От некоторых его откровенностей даже как-то неловко становится. Паузу прервала, и как-то не очень уместно, Юнна:
– А там гнусностей меньше, чем у нас? Одни ЦРУ с ФБР чего стоят – почище нашего КГБ!
Вскоре мы нечто подобное услышим из письма Лимонова оттуда, которое по своей то ли чужой воле зачтет нам доброхот, сам из нашего Розового гетто.
Не то чтобы я уже навострил лыжи, но такой запасной вариант проигрывался – как и многими в Розовом гетто – ввиду закручивания гаек, а потому я на Юнну озлился:
– Ты здесь остаешься – на здоровье! Но не вытягивай из своей личной судьбы универсальную теорию, не постулируй свой образ жизни остальным.
– Как ты можешь сравнивать? – сказал Фазиль, который обычно стоит на примирительных позициях, а склоняется к охранительным, но правдолюб, и тут его прорвало. – То же, что с Бродским. Там ФБР и ЦРУ стоят на страже демократических институтов от внутренних и внешних посягательств, а именно: посягательств русской истории – помимо нашей официальной идеологии – на Запад, тогда как здесь охраняются тирания, жестокость и жлобство. Сексуальная революция, тестирование, демократия, свободная конкуренция – необходимость во лжи там отпадает, ложь не выгодна.
– Ты там не продержишься и дня! – сказал я Юнне.
– Не волочешь, что я тебе вмажу! – Это был словарь ее прежних дружков-наркоманов, а она завязала чуть ли не единственная в Москве.
Мимо ушей.
– А теперь наш сюрприз, – обратилась Юнна к своему спутнику, двенадцатью годами ее младше, и тот послушно вытащил из продуктовой сумки магнитофон, включил его, и мы услышали собственные голоса – весь наш давешний разговор с Юнниного прихода.
Мы растерялись. В самом деле, мы оказались в неравном положении: Юнна знала о записи, мы – нет. По сравнению с ее хорошо поставленным, отрепетированным голосом, наши звучали слишком партикулярно, домашне, неубедительно. К тому же она сидела к микрофону ближе других. Для кого она говорила: для потомства? А для кого еще? Уж во всяком случае не для вечности, в которую не верила. В любом случае – компромат, да и не принято меж друзьями.
– Сотри немедленно! – рассердился Фазиль.
– Конечно, конечно, – засуетилась вдруг Юнна, и ее Альфонсо начал какие-то манипуляции с магнитофоном, но стер или не стер, я так и не понял.
И никто не понял. Возник какой-то напряг, всем стало как-то не по себе от неуместного розыгрыша. Шутка, как в том анекдоте, – дурацкая. А тут еще Юнна, почувствовав свою оплошность и те, пусть маниакальные и, должно быть, необоснованные подозрения, которые она в нас заронила, сказала вдруг, что некто предупреждал ее быть осторожнее с одним диссидентствующим литератором, который под колпаком у КГБ. Забегая вперед: они пасли его еще пару месяцев и в конце концов арестовали: «Слава богу, – говорил общие знакомые, – теперь он вне подозрений». Такая вот была атмосферочка.
– Отсюда надо мотать – и немедленно, – сказал один из нас, все равно кто, тогда собралось с полдюжины у нас дома. – Мы все искажены, изуродованы, и скоро у нас крыша поедет от маний, от фобий, от взаимных подозрений. А наша ревность? Разновидность всеобщей советской подозрительности. Раз мы подозреваем друга в доносительстве, то жену сам бог велел подозревать в измене. В каком еще языке «измена» относится к родине и к женщине! Здесь не тюрьма страшна, а психушка – не за политическую оппозицию, но за настоящее безумие, которое неизбежно.
– И еще страх, – вмешался я. – Всеобщий и всеобъемлющий страх. Все время вроде бы беспричинно тянет свалить невесть куда, но свалить немедленно – промедление смерти подобно. Единственно, что останавливает, – стыд и этикет. Человек не может жить в непрерывном страхе – особенно мужик. Это унизительное и противоестественное состояние, его можно обуздать нравственным императивом либо выйти из него самообманом и актерством.
– Либо утерять его вовсе, но вместе с инстинктом самосохранения, – сказала Юнна. – И оказаться безоружным перед туземной реальностью, а это смертельно опасно.
– А вдруг именно страх делает каждого из нас человеком? – додумался вдруг Фазиль.
– Или черепахой, – сказал не помню кто. – Черепаший панцирь – материализация страха.
– Я боюсь, следовательно, я существую, – настаивал Фазиль. Именно тогда я понял, что эта тема взята им не напрокат, а личная, болезненная.
– Ты написал книгу о страхе, – сказал он мне. – Владимир Исаакович Страх.
Запомнил! Я невольно оглянулся – не все из присутствующих знали о «Трех евреях», а я не хотел засвечиваться раньше времени.
– Это роман о ленинградском страхе, жидовская исповедь, роман с эпиграфами, утешение в слезах, – запутывал я следы. – Литературное самоутверждение уравновесило жидовский страх, честолюбие оттянуло от пропасти, автор остался недоуестествленным. Настоящий страх – это когда выхода нет, туннель, тупик, лабиринт страха. Я пишу сейчас метафизический роман, но он как-то не вытанцовывается, не хватает чего-то экстраординарного, а так все есть, как у нас, – кухонные разговоры, мелкие предательства, сплетни. А чего-то не хватает. Либо не удастся роман, зато мы все выйдем из него целы-невредимы, а если удастся, то кому-то придется расплачиваться. Лучше бы автору. А если герою? Одному из вас? Стыдно признаться: чур-чур, не меня! Стыд и страх, страх и стыд.
– Ты хочешь кончить тем, с чего начал, – сказал Фазиль, словно осуждая меня. – Хочешь окольцевать свою литературную судьбу. Сам же говорил, что тот твой роман про питерский страх – последний, во что я не очень верил, тебе уже не остановиться. Жизни ты хочешь навязать сугубо эстетический закон зеркальных отражений.
– Я хочу, чтобы мы остались живы!
– Это второе твое желание, а первое – закончить роман, в который ты нас втягиваешь помимо нашей воли. Разве не так? Тебе нужна трагедия – позарез. А ты не боишься, что один из твоих героев погибнет не по стечению жизненных обстоятельств, но единственно из-за твоих честолюбивых помыслов и точного знания художественных законов и читательских потребностей? Ты – литературный гангстер, я не шучу, тебя надо бояться – всем нам. Ты должен сам себя бояться, потому что тебе самого себя не жаль ради своего романа. Зеркало – ключ к твоему роману, который ты не допишешь, если погибнешь, – кому тогда писать? а если не погибнешь, тоже не допишешь – о чем тогда писать? У тебя нет выбора. Единственное, что тебе остается, – нанять каскадера, взять псевдоним, сговориться с двойником, послать вперед подставное лицо. Весь вопрос – в качестве кого: героя или автора? Ты надеешься, что погибнет кто-нибудь из нас, а допишешь роман ты, а вдруг погибнешь ты сам, а кто-нибудь из нас допишет твой роман вместо тебя и выдаст за свой – об этом ты подумал? Вдруг кто-нибудь допишет тебя самого?
Было похоже на сон или мистификацию, и, честно, я обрадовался, когда разговор авгуров кончился и мы вышли на морозную улицу. С тех пор половины из нас нет – одно убийство, одно самоубийство, похожее на убийство (я о младошестидесятнице Тане Бек, но о ней отдельной главой), и одна натуральная смерть, если можно смерть – любую – считать натуральной. Я – выжил, чтобы написать этот мемуарный роман, который у меня не получился сорок лет назад в Москве.
А тогда, на свадьбе Юза Алешковского, Битов бросил под ноги Лены Клепиковой колоду карт и пошел выяснять со мной отношения, он успел ей сказать – привожу, понятно, не дословно, – что она противопоставляет ему тех, кто решился, живя здесь, печатататься там. Понятно, я был немного выпивши, Лена – тоже, но клянусь – и Лена подтверждает, – об этом не было и речи. Претензии были художественного порядка, вне политики. Это был, по-видимому, внутренний конфликт самого Битова, как у того же Искандера, и тот, и другой, глядя на открыто диссидентствующих или фрондирующих писателей, типа Войновича, Владимова, Копелева, Корнилова, Максимова, сильно комплексовали, тем более у каждого из комплексующих было в письменном столе по непечатному роману. У Битова – «Пушкинский дом», редкая занудь. Шестидесятник Битов заслуживает, безусловно, собственной главы, типа «Анти-Битов», как у Энгельса «Анти-Дюринг», но в критическом жанре я о нем достаточно писал, когда жил с ним в одной стране, да и прозой – см. мою повесть «Путешественник и его двойник», которую в конце 90-х серийно печатал шикарный «Королевский журнал», а потом она возглавила том моей путевóй беллетристики «Как я умер». Андрей там легко узнаваем, хоть и без имени, и может, даже главнее главного, то бишь авторского героя. Не один в один, конечно, но кому нужен его двойник, когда в моих силах сделать Битова интереснее, чем он есть на самом деле? Следуя принятому в этой линейке книг принципу, посвящу-ка я лучше Андрею в тему и в пародийное подражание другой мой опус «Угрюмая Немезида», хоть там и изменен его матримониальный статус. А принцип этот таков – цитирую предыдущую книгу «Не только Евтушенко»:
Не всех шестидесятников автор знал близко, а иных и вовсе шапочно, вприглядку – как сейчас говорят, друганы, дружбаны, дружихи и френды. А потому, кого не охватил жадным взором мемуариста-василиска или кого охватил недостаточно, с моей авторской точки зрения, прошли у меня по жанровому ведомству прозы либо визуального искусства – см. среди соответствующих «посвящений» и «подражаний», пусть «не подражай: своеобразен гений», но гениев среди шестидесятников не было, гений явился позже и всячески от них открещивался, а также среди иллюстраций. Неизвестно еще, кому больше подфартило из моих моделей – лот художества берет глубже, а дагерротип точнее, чем мемуар или даже документ… Все это определяет характер предлагаемого сериала, эту книгу включая – многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, как стрекозиное зрение.
Я думаю, последующая история с «Метрополем», которая наделала много шума из ничего и по сути была стопроцентно безопасна для участников, включая Битова, Алешковского, Аксенова, Ерофеева (Виктора) и прочих, хотя кого-то там даже не то что турнули, а недоутвердили временно в Союз писателей, и была попыткой добрать упущенное, включиться в диссент, когда никакого риска в нем не было, вскочить на подножку уходящего поезда. Вот уж кто вступил на разминированное поле, так это метропольцы! Чтó им удалось, бог им судья, но я понимаю и насмешливо-презрительное отношение к этой пиаровой акции со стороны тех, кто включился в диссент прежде и рисковал по-настоящему. Того же Войновича, например:
– И рыбку съесть, и на х*й сесть.
Честно говоря, мне уже немного жаль, что я выбрал для этого вспоминательного романа докужанр. Художка в самом деле берет глубже, перевоплощение, остранение и прочие лоты для измерения дна морского. Как в том анекдоте про двух негров, которые ссут на озере с лодки:
– Вода холодная.
– Дно песчаное. Вот сейчас, к примеру, мне придется зашифровать героя, нанести
густой грим, сделать его непрозрачным и неузнаваемым, даже гендерно, пусть будет хоть транссексуал, хотя где ретушь и камуфляж – здесь или далее, – пусть читатель пораскинет мозгами, если не лень. Где-то в этом романе он мелькает у меня под собственным именем, но вряд ли все-таки читатель догадается и соотнесет одного с другим. В «Трех евреях» я тоже в одном случае снял реальное имя с реального человека, и теперь меня спрашивают, в том числе Лена Довлатова, кто он на самом деле – Соснора, Вацуро или Гордин. Так и этот человек из Розового гетто – все равно, где он прописан на самом деле, – есть скорее знаменатель, чем числитель. Этот человек не то что безнравственный, а донравственный, и уже сам не разбирает, где правда, где вранье. Он оправдает любой свой поступок, хотя не любой совершит, что и составляет оксюморон этой типической, пусть и яркой, личности. Он всегда в глухой обороне – с тех пор, как ему выбили зубы в милиции в одном провинциальном городе, а когда он перебрался в Москву и поступил в Литинститут и присоединился к какому-то студенческому протесту вместе с Евтушенко, Вознесенским и Ахмадулиной, тех пожурили, и сошло, а его, поизмывавшись в гэбухе целые сутки, турнули из института, друзья предали, вот этот человек и решил, что выжить можно только ожесточившись: совесть – ахиллесова пята, аморализм – единственная защита.
Пусть немного смещаю curriculum vitae этого, безусловно, талантливого человека, но в том и дело, что вся его тогдашняя совковость, а ныне и вовсе безтормозной, отморозочный ультрапатриотизм – нет, не кожная болезнь, и тут нужен не дерматолог и даже не дерьмотолог, а онколог, если не поздно. Не наросты, а метастазы, которые болезнь пустила в самый главный орган: писательство. Конечно, не в одной этой совковости дело – у каждого писателя есть период цветения, пик его литературной жизни, сфокусированность и воплощенность самого в нем тайного и заветного. Так и у моего анонима – когда я раскрыл его книгу – назовем условно «Искаженный автопортрет», – только что не ахнул. Пусть даже это было второе издание «Серебряного века», где-то там в дали времени угадывался оригинал, но это было не эхо, а перекличка во времени. То была его вершина, начало 70-х, а дальше – борьба за существование, чтобы остаться на плаву, переводы, инсценировки, то да се – вегетативный период, растительная жизнь. Как большая птица: летит над болотом, а подняться не может, и крыльями – хлюп-хлюп.
То, что этот человек был – ну зачем я употребляю глагол в прошедшем времени, когда он, слава богу, жив? – талантлив – несомненно, а талант надо уважать. И то, что после взлета – спад и падение, так на то он и живой человек: сегодня молод, завтра стар, послезавтра мертв. Та же бессмертная Плисецкая, которой в девяносто уже было не станцевать умирающего, а токмо мертвого лебедя – еще до ее физической смерти! Где благодарность? – спрашиваю я сам себя. Какой у нее был танец – какая у него была проза! Или стихи? И на том спасибо. А не злее ли я к нему, чем он к нам, включая меня?
– Будто у него был выход! – возразят мне те, кто помнит или знает то переломное время, и кто узнáет моего анонима.
Да, выхода не было, но был выбор: искусство и жизнь. Ему казалось, что это безболезненно для литературы – его жизненные хлопоты, пройдошливость, притворство, ложь, предательство искажает вконец, но только человека. Это именно он зачитал нам американское письмо Лимонова о тоске по КГБ, по сравнению с которым американская госбезопасность еще хуже – на совести Лимонова, – но зачем было зачитывать это письмо нам? По собственной инициативе? Даже если по собственной, мы неловко молчали – нам было стыдно не за Лимонова, тем более мы не исключали, что фальшивка (оказалось – правда), а за чтеца. Но чтец-то полагал, что все это страсти по Литфонду, а в литературу он этой суете путь заказал – заодно и притоку свежего воздуха. Герметически закупоренная, задохнувшаяся, мертвая литература. Можно поменять местожительство, национальность, даже пол описываемого человека, пусть будет средний – хоть и пишу с натуры, но скорее некий типовой характер, чем литературный индивидуум. Хотя именно литературно этот человек узнаваем даже орально. Не переписывать же мне его!
Увы, это не как у мусульман или буддистов – снимаешь обувь перед тем, как войти храм. Как войти в литературу очищенным от жизненной скверны? Нет таких индульгенций. Есть, правда, иной способ – внести скверну за собой в литературу, но тут нужен гений, как Достоевский или Бодлер. Однажды этот человек заглянул ко мне в полном отчаянии: пошел выбивать телефон для новой квартиры, соответствующими бумагами запасся, но оплошал, что-то – не в них, а в нем – не сработало. Как он казнил себя – не за поражение, а за бездарность! А я пытался его успокоить: надо хоть иногда быть бездарным в советском нашем общежитии, чтобы не расстратить, сэкономить талант – ну да, тот, что от Бога.
Давно уже нет у него больше таких кромешных поражений в жизни. Увы – и таких взлетов в литературе.
Его (или ее) беда – именно беда, а не вина, – что он/она/оно начисто безрелигиозно. Как, впрочем, и все мы в Розовом гетто. А цепкость к жизни – от тысячелетнего еврейского страха, а страх – от психического слома: помимо общей всем нам советчины – его малая родина, откуда он всеми правдами и неправдами перебрался в столицу, а там свой политический климат, более черносотенный, чем по всей России в те глухие времена, плюс пара лет злейшей зависимости, когда этот божьей милостью талант присосался к бутылке/наркоте – одно из двух, читателю на выбор. А когда вылечился, то стал другим: лечение его и доломало до нынешнего состояния.
То есть тогдашнего.
И до теперешнего.
Как-то мы вот так этого человека обсуждали в одной квартире в Розовом гетто, и вдруг звонок в дверь – он собственной персоной. И пошел шпарить афоризмами и метафорами – такая у него была манера, от которой, говоря честно, я иногда уставал, ибо в разговоре он с их помощью самоутверждался, а не размышлял:
– Я больше не люблю недописанные вещи: гвозди надо вбивать по шляпку. Получил наконец сегодня ордер. Мне говорят, что я счастливчик. Счастливчик? Я – выносливый. Я научился ориентироваться в советских условиях – знаю, это не идет моему образу, но иначе мне хана.
Будто он подслушал наш о нем разговор!
– Как твоя книга?
– Вы будете угарать или ругаться? Две заботы: квартира и книга. Квартире нужен телефон – все было встарь, все повторится снова: теперь уж не оплошаю! Для сборника – сфотографироваться. А в телефоне – заметили? – щелкунчики завелись: все что-то щелкает, булькает, вдали какие-то голоса угадываешь, пленку перематывают, хоть бы обменялись опытом с ФБР и ЦРУ и закупили импортную аппаратуру, а то говорить невозможно – собственный голос резонирует: слышишь эхо самого себя, а не собеседника. Конечно, с самим собой тоже интересно, вот Марк Аврелий, к примеру – «Наедине с собой», но не до такой же степени, да и куда мне до Марика!
– У нас здесь есть спец из бывших диссидентов – проверяет телефоны и вывинчивает подслушку. Хочешь – устроим?
– Никогда! Тогда как раз они и заподозрят, что я говорю что-то крамольное.
У нас в Розовом гетто считают, что, если поутру раздается одинокий телефонный звонок, а других за ним не следует, значит, уже подключен.
– По пути сюда видел, как Пушку расширяют, – продолжает аноним, хотя что кодировать, и ежу понятно. – Целый квартал подчистую: чугунным шаром, в раскачку, как маятник – на халву полуразрушенных домов! А ночью чугунный этот перпетуум-мобиле – будто мутация Луны. Так рак долбит тело. Вот и не будет нашей аптеки напротив Пушкина, где из-под полы можно было получить вату, марлю, вазелин – тогдашний наш студенческий дефицит, а потом и фенолин, перветин, маскалин, морфин и прочие галлюциногены – это уже мне, когда я под мрачком на игле торчал. А шашлычная – сначала «Роза», а потом «Эльбрус»? Тараканы, говорят, по всей Москве разбежались, а стены не смогли: нечисть всегда бежит, а чистое рушится. – И без никакого перехода: – А вы знаете, кто мне в конце концов достал эмалированный чайничек? – И выстраивает цепочку, на одном конце которой его подружка, а на другом – лютый зоологический антисемит. – Бедный, казнит себя, рвет и мечет, простить себе не может, что жиду услужил. А я теперь пишу в музыку. Для театра. Там сейчас, правда, на месте таланта торичеллиева пустота и с каждым днем торичеллит все больше. Зато платят сносно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?