Электронная библиотека » Владимир Соловьев » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 13 октября 2016, 11:20


Автор книги: Владимир Соловьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«Москва для них, может быть, только слово. Но что же из того? Тем безумнее они ее любят… Москва? Даже не Москва… Это слишком неопределенно, а Старая Басманная, дом на Старой Басманной. В сущности, три сестры любят нечто весьма положительное… Они любят то, чего уже нельзя утратить. Они любят прошлое».

В подобном констексте Окуджава – родной брат трех сестер, данный им в придачу, как д’Артаньян трем мушкетерам. Прошлое не кончается, но произрастает в настоящее и вклинивается в будущее. С другой стороны, как быстротечна жизнь, нет разницы между мигом и вечностью, человек входит в будущее, отягощенный прошлым, и даже на настоящее глядит как на минувшее. Оксюмороны типа «Вперед к прошлому!» либо «Назад в будущее!» приобретают логическую убедительность в силовом поле эмоциональной лирики Окуджавы. Его отношения с временем – наоборотные, зазеркальные: «Сквозь время, что мною не пройдено…», «Не тридцать лет, а триста лет…», «Целый век играет музыка…», «Час проходит, как мгновенье, два мгновенья – век…». Привожу по одной строчке – стихи эти, надеюсь, в памяти моих читателей: песенная лирика Окуджавы вошла в сознание нескольких поколений, как когда-то «Горе от ума».

Акустика у него была необыкновенная, постоянное эхо – читательский рефрен. Потому и не боялся Окуджава стертых слов и общих мест – в его стихах они приобретали добавочные связи и ассоциации и, не выдвигаясь сами по себе, оказывались в новом контексте и настраивали читателя-слушателя на определенный лирический лад. Скорее, однако, чем фольклорный, блатной, следует помянуть романсовый, а то и романсерный, трубадурный источник его песен-стихов. Как писал Александр Блок:

 
Тащитесь, траурные клячи,
Актеры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло!
 

В этом, «блоковском», смысле поэзия Окуджавы есть поэзия ходячих истин. Но истина остается истиной, несмотря на злоупотребления ею. Общеизвестно: истина начинает свою жизнь с парадокса и кончает трюизмом. И то, что истина становится в конце концов притчей во языцех, является парадоксальным доказательством ее истинности. К тому же банальные истины излагались Окуджавой отнюдь не банально. При такой установке особое значение в поэтике Окуджавы приобретает определение, прилагательное, эпитет. Скользящая семантика одних эпитетов резко контрастирует с неожиданно предельными, острыми, единственными значениями других. Тихие, грустные, жалобные, щемящие, слёзные интонации пробуждают безотчетную тревогу, минуя четкий смысл – и слов, и фраз, а порой и всего стиха. Рядом – внезапные, взрывные, пронзительные слова:

 
Неистов и упрям, гори, огонь, гори…
 
* * *
 
Каких присяг я ни давал,
какие ни твердил слова,
но есть одна присяга —
кружится голова…
 
* * *
 
Ель моя, ель – уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!
 
 
Ель, моя ель, словно Спас-на-Крови,
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.
 

Последнее стихотворение – вариация на пушкинскую тему «Явись, возлюбленная тень…» – написано спустя пару месяцев после смерти первой жены Булата.

Параллельно интонационно-лексическому контрасту возникает еще один – масштабная антитеза. С одной стороны, маленький, грустный, плаксивый человечек – с коротким веком, отпущенным судьбой, целой системой зависимостей от времени, быта и общежития. С другой – напряженность его душевной жизни, сполохи эмоций, духовное сияние. Наглядная модель этой антитезы – стихотворение о муравье, который «создал себе богиню по образу и духу своему»:

 
И в день седьмой, в какое-то мгновенье,
она возникла из ночных огней
без всякого небесного знаменья…
Пальтишко было легкое на ней.
 

Вслед за очередным контрастом – душевно-идеального с приметно-будничным (пальтишко, обветренные руки, старенькие туфельки) – Окуджава неожиданно переводит все стихотворение в высокий регистр, в идеальный план, но только затем, чтобы последней строчкой закрепить за повседневным течением жизни черты поэтической одухотворенности и сердечного напряжения:

 
И тени их качались на пороге.
Безмолвный разговор они вели,
красивые и мудрые, как боги,
и грешные, как жители Земли.
 

Окуджава сконструировал – применительно к его поэтике точнее будет сказать «возвел» – в своих стихах сказочный город. Печатая шаг, по этому фантастическому городу вышагивает главный его герой – трубач, барабанщик, флейтист, горнист. Пусть не гитарист, что было бы нестерпимым прямоговорением и тавтологией, но человек сходной профессии. А главное – схожей судьбы: осознавший в себе свое время и свое призвание. О ком и о чем бы Окуджава ни писал – о веселом барабанщике или о дежурном по апрелю, о московском муравье или о полночном троллейбусе, о петухе, на крик которого уже никто не выходит во двор, или о грядущем трубаче, – он всегда пишет об одном и том же персонаже. Который сказочен в той же мере, как время и место его стихов.

Кстати, с временем этот сказочный персонаж на короткой ноге. Он легко меняет исторические маски, чтобы свободно пересекать его: Франсуа Вийон и Тиль Уленшпигель, оба Александра Сергеича – Пушкин и Грибоедов, Пиросмани, Киплинг, Ярославна, император Павел – с ними поэт в тесных сношениях, будто он их современник или они – его. Само собой, это не исторические лица, а такие же жители его стихов, как Ленька Королев и Надежда Чернова, бумажный и оловянный солдатики, барабанщик и трубач, муравей и кузнечик. Стихи Окуджавы в еще большей степени, чем его исторические романы, к истории имеют косвенное отношение: история для него – прежде всего легенда.

В легенде быт превращается не в бытие, а в бутафорию, в театральный реквизит с мимолетной и памятной символикой. Капюшон Данте, чайльгарольдный облик хромого Байрона, разбойничье досье Франсуа Вийона вспоминаются прежде их стихов и часто взамен их. Если опять обратиться к грамматике, исторические персонажи поэзии Окуджавы окажутся скорее в роли дополнения, чем подлежащего: не герои его стихов, а спутники поэта в его путешествии сквозь время. Как Вергилий у Данте. Исторический реквизит стихов Окуджавы создан в наше время.

Средневековая Франция или Грузия прошлого – нет, теперь уже позапрошлого – века для Окуджавы историчны и легендарны в той же мере, что довоенные арбатские дворы. Время становится легендой на наших глазах. Как те же, к примеру, московские трамваи, загнанные на столичные окраины:

 
И, пряча что-то дилижансовое,
сворачивают у моста,
как с папиросы искры сбрасывая,
туда, где старая Москва,
откуда им уже не вылезти,
не выползти на божий свет,
где старые грохочут вывески,
как полоумные, им вслед.
 

(К сожалению, в академическом издании так и остался цензурный «белый свет» вместо «божьего», а я помню, Булат, жалуясь на цензуру, приводил пару примеров, включая этот.)

И даже для самой что ни на есть современности находит Окуджава привычные и в то же время неожиданные приметы и черточки, которые обретают в его стихах историческую символику. Он выравнивает в значении, выстраивает в один временнóй ряд настоящее, прошлое и будущее – мгновение, час, день, год, столетие, не видя различия меж ними, ибо время – это условный показатель вневременных, вечных переживаний человека: «И нет поединкам конца, а только – начала, начала…», «И в смене праздников и буден, в нестройном шествии веков смеются люди, плачут люди…», «Не тридцать лет, а триста лет иду, представьте вы, по этим древним площадям, по голубым торцам…».

Помимо песенно-романсово-романсерных корней, в поэзии Окуджавы легко различимы связи с живописью. Цветовые эпитеты у него – яркие, чистые, благородные, нарядно сказочные:

 
Два кузнечика зеленых в траве, насупившись, сидят.
Над ними синие туманы во все стороны летят.
Под ними красные цветочки и золотые лопухи…
Два кузнечика зеленых пишут белые стихи.
 

Поэт нечастых программных деклараций и теоретических постулатов, Окуджава в стихотворении «Как научиться рисовать» резюмирует поэтический опыт, им нажитый:

 
Перемешай эти краски, как страсти,
в сердце своем, а потом
перемешай эти краски и сердце
с небом, с землей, а потом…
Главное – это сгорать и, сгорая, не сокрушаться о том.
Может быть, кто и осудит сначала,
но не забудет потом!
 

У каждого человека свой любимый цвет, у поэта – тем более. К примеру, наиболее частый цветовой эпитет у Ахмадулиной – оранжевый, у Давида Самойлова, с его приглушенной палитрой – серый. Излюбленный колер в поэтике Окуджавы – голубой, самый тревожный, зыбкий, романтический, отвечающий душевной смуте его лирики. Но именно зыбкость и невнятность – при романтических либо ностальгических мотивах – для Окуджавы наиболее и важны; оттого, кстати, столько в его стихах контрастных сопоставлений:

Он по-дьявольски щедр и по-ангельски как-то рассеян…

* * *
 
Петухи в Цинандали кричат до зари:
то ли празднуют, то ли грустят…
 
* * *
 
То ли утренние зори… То ль вечерняя заря…
 

Так и «голубой» эпитет применен Окуджавой вовсе не к тем понятиям, с которыми его связывает просторечие: скажем, «голубое небо». Колебатель смысла, Окуджава голубым называет неголубое, то есть открывает голубизну там, где ее до него даже не подозревали. Голуби до него были сизыми, а у него становятся голубыми – потому и голуби! «Петух голубой», «две вечерних звезды – голубых моих судьбы», «по голубым торцам», «за голубями голубыми», «голубые чаи», «голубые капельки пота» – семантика смещена, поколеблена, зато соответственно усилена скользящая неопределенность стиха.

(Опускаю «голубого человека» и «шарик вернулся, а он голубой» – Булат перестал их петь ввиду сексуальной переориентации невинных образов, по причине их двусмысленности в новом лексическом контексте, – как искажены современным сленгом фетовское «Я пришел к тебе с приветом…» или пастернаковское «…ты прекрасна без извилин» да и пушкинское «всё волновало нежный ум». Однако «Союз друзей» он петь продолжал даже после того, как песня стала гимном правых, несмотря на противоположное и ни на чем не основанное утверждение критика С. Рассадина. Зато его ностальгические «Комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной» и вовсе зазвучали после идеологического обвала начала 90-х анекдотично – пока, десятилетием позже, в них не послышались грозные и зловещие нотки.)

Лев Толстой считал, что гармония Пушкина происходит от особой иерархии предметов в его поэзии. Но то же самое можно сказать про любого подлинного поэта, хотя предметная иерархия у каждого разная. А какова новая иерархия у Окуджавы?

Он произвел эмоциональный, душевный, лирический сдвиг в поэзии путем замены определенных, четких, готовых и неотменных понятий на неясные, смутные, колеблемые и тем именно, наверное, драгоценные его читателю-слушателю. Даже тропам – традиционным, банальным, затертым и стертым словам-шаблонам – таким, как «надежда», «вера», «родина», «любовь» – Окуджава возвратил былой, до их инфляции, смысл, эмоционально обновил, дал их семантическим курсивом, советскому неоклассицизму противопоставил опять-таки классический слезоточивый сентиментализм: «Мы откроем нашу родину снова, но уже для самих себя». Родину он открывает в арбатских дворах, в кривых арбатских переулках, в арбатских сверстниках: «И уже не найти человека, кто не понял бы вдруг на заре, что погода двадцатого века началась на арбатском дворе». Арбат – призыв и призвание, радость, беда, судьба.

 
От любови твоей вовсе не излечишься,
сорок тысяч других мостовых любя.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя.
 

И ту же самую черту длительности, бесконечности переносит на время:

 
Сквозь время, что мною не пройдено,
сквозь смех наш короткий и плач
я слышу: выводит мелодию
какой-то грядущий трубач…
 

Да, patriotisme du clocher, но колокольня – Арбат и окрестности – не география и не топография, а скорее топонимика, знаковая совокупность ностальгических, как во сне, названий: Усачевка возле остановки, от Воздвиженки до Филей, от Потылихи до Самотечной, Сивцев Вражек, Большой театр и тому подобное. Патриотизм Окуджавы суженный, локальный, местнический, ему нет дела ни до «широка страна моя родная», ни до «Союза нерушимого». Та самая «малая родина», что у патриотов-деревенщиков, и странно даже, что они друг друга не узнали и не признали поверх идеологических отличий. Стаc Куняев, сам поэт, бывший оруженосец Слуцкого, а вскоре главред «Нашего современника», рупора березофилов, осенью 68-го обрушился на Булата с разгромной статьей под броским названием «Инерция аккомпанемента», с формальной скрупулезностью перечислил в ней основные свойства поэтики Окуджавы, но ухитрился не заметить, что именно они и составляют привлекательное лицо поэта. Наоборот, выстроил на их основании свое наивное обвинение Окуджаве: в мелодекламации, в банальностях, в амикошонстве, в банальностях, в кукольности, вплоть до переизбытка служебных элементов речи. Только что с того! С каких пор это грехи, тем более в литературе? Если заменить минусы на плюсы или хотя бы дать наблюдения Куняева на безоценочной шкале, то, может быть, это одна из лучших статей про Булата – придирчивый, пристрастный, тенденциозный взгляд лучше, цепче схватывает имманентные черты, чем комплиментарный. Зоилы умнее, наблюдательнее апологетов и тифози. Поставим это в заслугу тогдашнему Куняеву – способность понять мотивы и образы, противоположные его собственным.

Объективности ради сошлюсь на высказывание критика, отношение к которой моих земляков-питерцев как к гуру считаю завышенным, панегирическим и нелепым, – на Лидию Яковлевну Гинзбург: «Элегическая поэтика – поэтика узнавания. И традиционность, принципиальная повторяемость является одним из сильнейших ее поэтических средств. Но дальше повторений не идут лишь бездарности и эпигоны. Гармоническая точность позволяла поэту творить новое варьирование „тонкими смысловыми сдвигами“».

Не одну родину, но и весь мир воспринимает Окуджава в ближнем пригляде – как родной, обжитой дом, уютно обставленный знакомыми чувствами. Поэзия дает возможность установить короткие отношения не только с временем, но и с пространством: «шар земной на повороте утомительно скрипит», «наш исхоженный шар» либо – предлагает повесить звезду «над моим потолком». Можно и так в шутку сказать: «глобал виллидж» была открыта Окуджавой прежде Маклюэна.

Который раз поэзия опережает науку!

Поразительно бесстрашие Окуджавы перед патетикой и тавтологией. В сказочном, театральном, условном, табакерочном мире, возведенном им по «чертежам своей души» и только отдаленно напоминающем довоенную Москву, слова-трюизмы, субъективно, интимно обновленные, становятся координатами его лирического героя.

В старом-престаром фильме Карне «Дети райка» мелодраматическая пантомима, к которой мы привыкли относиться скорее эстетически, чем эмоционально, неожиданно полностью, один к одному, подтверждается страстью мима Дебюро – и сказочный мир пантомимы внезапно обрушивается действительной трагедией. Вот и от актеров, занятых, казалось бы, в игрушечной поэзии Булата Окуджавы, жизнь требует не читок, а «полной гибели всерьез».

Смерть кажется такой внезапной, чужой и чуждой, но именно она подтверждает реальность этого сказочного мира, границы которого охраняют два солдата – бумажный и оловянный. Бумажный солдат, красивый и отважный, хочет переделать мир, чтобы все были счастливы. Оловянный солдат осужден на вечный подвиг, он ждет своих врагов и боится выпустить из рук окаянный автомат:

 
Его, наверно, грустный мастер,
пустил по свету невзлюбя.
Спроси солдатика: «Ты счастлив?»
И он прицелится в тебя.
 

Два разных стихотворения о двух разных солдатиках, но обоих пустил по свету один мастер. Два солдатика, двойники-антиподы, ведут между собой вечный спор. Мелодийная, гитарная гармония Булата Окуджавы на поверку оказывается мнимой, навсегда утраченной – равно в окрестном мире и в человеческой душе.

Теперь уж точно помню, что из всех знакомых он первым пришел в гости, когда я в очередной раз переехал – на этот раз в Москву, всего за пару лет до отвала из России. Все бумаги уже были подписаны, но вещи не прибыли, я жил один. Лена была еще в Ленинграде, Жека с моей мамой в Латвии, Оля с Булей – в Коктебеле. Мы оказались почти соседями: он жил у «Речного вокзала», я – в четырех от него остановках, у станции метро «Аэропорт». Спросил его, кем себя чувствует – армянином или грузином. Булат всерьез занялся своей генеалогией и поведал мне о еврейской четвертинке то ли осьмушке, не помню: кто-то среди его предков был из кантонистов.

Я пошутил:

– Если считать от Адама, мы все евреи.

– Адам – не еврей, – поправил меня Булат. – Первый еврей – Авраам.

Мы долго в тот вечер сидели на кухне, а потом он катал меня на машине по ночной столице и жаловался, что Москва изменилась неузнаваемо, Арбат из места действия, пусть и романтического, стал театральной декорацией, туристическим китчем. Было это летом 1975 года. Булат еще поживет 22 года, оставаясь неизменным, то есть самим собой, коснея в катастрофически изменчивом, обвальном, катаклитическом, перевернутом мире.

Но уже тогда – а тем более позже, когда наши пути разошлись, но легко представить на расстоянии, даже из-за океана – Окуджава остро чувствовал свое одиночество в/на миру, а признался в нем еще раньше, в самом начале пути – в песенке о Леньке Королеве:

 
Потому что (виноват),
но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля.
 

Вот и мне теперь не представить Москвы без Окуджавы.

Да и нет уже больше той, окуджавской Москвы.

И была ли она в реале?

Я ее не застал и знаю только со слов поэтов. Окуджава был ее последним – нет, не певцом, а вспоминателем и плакальщиком.

Сказочник умер, сказка стала легендой, легенда окаменевает в миф.

Посвящение-1. Булату: Кудос женщине
Барьер времени
Сослагательная история

Девочка плачет: шарик улетел.

Ее утешают, а шарик летит.

Девушка плачет: жениха все нет.

Ее утешают, а шарик летит.

Женщина плачет: муж ушел к другой.

Ее утешают, а шарик летит.

Плачет старушка: мало пожила…

А шарик вернулся, а он голубой.

Булат Окуджава

…Спустя неделю мы гуляли в «Эмералде» на юбилее Гордона. Тусовка совпала с Восьмым марта, не все это сознавали, но я все время держал в голове, прикипев к женщинам всех возрастов, от мала до велика, от одной совсем еще юницы до глубокой старухи за девяносто – так уж устроен. Я мало кого здесь знал, зато все знали меня. Точнее, так: многих я уже встречал на этой тусе по разным поводам – на поминках, сороковинах, годовщинах и юбилеях, а то и просто так, но знакóм близко не был, имен не помнил. Мучительно припоминал, как звать двух миловидных сестричек – при совместном прочтении получалось одно имя. Аннабелла, как назвал мой друг-славист свою дочь в честь Ахматовой и Ахмадулиной, не подозревая, что это имя изначальной девочки у Набокова – предтечи Лолиты? Нет, не то – память дает сбои. Вот, вспомнил – Натанелла: Ната и Нелли. Племянницы-погодки Гордона с противоположного берега, из Сиэтла. Кто из них кто? Кто Ната, а кто Нелли? Ну, это уже задачка мне не по мозгам, хоть я и сделал пару лет назад магнитно-резонансную томографию – в просторечии MRT. Пусть останутся сиамскими сестричками с одним нераздельным именем на двоих.

С женским днем обеих!

Самого Гордона я долго держал за юношу, а он во куда вымахал: шестьдесят! Облысел окончательно. Да и все постарели, кроме матери Гордона – пару лет назад отмечали ее девяностолетие, но она с тех пор не изменилась, а как бы законсервировалась навсегда в одном обличье еще задолго до того ее юбилея. Умная, памятливая старуха, на своем юбилее она с час, наверное, рассказывала о своей юности и молодости, а когда дошла до конца блокады Ленинграда, сказала, что город так обезлюдел, что с Невского был виден Литейный мост.

В Ленинграде она была начальником производства на каком-то крупном заводе.

– Мудрость! – живо откликнулась она на чей-то за нее тост. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.

Через год встретил ее на улице, и она осуждающе ткнула меня костлявым пальцем в живот:

– Отрастает! – Сколько ни живешь, а всё мало кажется, – сказала она сегодня, а потом бросилась на меня в атаку за какую-то мою политоложную статью.

Отбивался как мог. Пытался отделаться шуткой, что у меня мозги скособочены – не тут-то было. Тогда приставил указательный палец правой руки к соответствующему виску: «Ну, что мне застрелиться?» – «Нет, почему же – живите», – смилостивилась старуха. Еще ее интересовало – сам ли я, по собственной инициативе, пишу свои эссе-парадоксы или мне их заказывают?

С международным женским днем, достопочтенная!

– Мы ближе к смерти, чем к рождению, – открыла мне Америку Лена Клепикова, а я подумал, что в своем возрасте, который уже поздно скрывать, а то дадут больше, я приближаюсь постепенно к возрасту моих старух, которых у меня целая коллекция. Да только вряд ли доживу.

 
Старух было много. Стариков было мало.
То, что гнуло старух, стариков ломало.
 

Что меня волнует – кто кого переживет: я – моего десятилетнего кота или он – меня? Десять кошачьих лет – это под пятьдесят по человечьим стандартам.

Постарели даже молодые девицы, на одну из которых – из Сан-Франциско – я два года назад положил глаз, а теперь у нее лицо как-то обострилось, и мне она нравится больше по памяти, чем сейчас. Еще пара рюмок – память, реал, воображение сливаются в один образ, любезный моему глазу (и не только ему), стирая разницу и действуя возбуждающе. Поднимаю тост за путешествия, книги и женщин, хотя порядок не тот, но я слегка пьян. Пьем на брудершафт, поцелуй молодит меня, «ты» делает возрастную разницу несущественной.

Ее имя вспоминаю по ассоциации, оно читается в обе стороны, но получаются разные имена: Аня – только наоборот. Она только что вернулась из Таиланда и удивляется, как мне удалось проникнуть в Бирму, где военный режим вперемешку с демократией. Бирму она называет «Burma», хотя у нее теперь официальное самоназвание – Мьянма. Union of Myanmar. Объясняю: пришлось сменить анкетную профессию – вместо «журналиста», а тех там за версту не переносят, поставил «историк искусства», кем я тоже являюсь, будучи в литературе многостаночником. Визу выдали в последний день, зато какую! Не формальный штамп, а красочная такая наклейка во всю паспортную страницу!

Вот что меня все-таки интересует: почему время безжалостно даже к молодым? Одна только здесь вошла в цвет и выглядит лучше, чем в прошлый раз. Но о ней и речь – зачем забегать вперед?

Это не моя компания. Моя собирается по топографическому принципу, и хотя наезжают иногда из Манхэттена, Бруклина и Нью-Джерси, но в основном свои, куинсовцы: 10–15 минут езды друг от друга. Да и компании у нас небольшие, зато регулярные, по кругу – больше дюжины только на юбилеях. А здесь с полсотни – помимо ньюйоркцев, понаехало родни, свояков и друзей со всей Америки, из Европы, из бывшей Совдепии. Субтильная шансонье была на этот раз при галстуке, что ей очень шло, хотя она тоже спала с лица и была бледнее, чем обычно. Или это свет здесь такой искусственный, потусторонний?

Представил себе, как через столько-то лет никого из присутствующих не останется на белом свете. Разве что девяностолетняя старуха переживет всех и выживет. Выживаго. Какая разница – девяносто, сто, сто десять?

Не старею только я – так мне кажется. Виртуальный заскок – я не вижу себя со стороны. А cнутри своего возраста не чувствую. Только что сдал все анализы, сделал abdominal sonograma – всё, вроде, в порядке. Осталась еще колоноскопия. Конечно, подустал маленько, но не сдал – ни физически, ни творчески. Что касается секса: когда душа не лежит, то и ху* не стоит. Апофегма собственного производства, только что пришла в голову. Вот только от романов перешел к рассказам, которые Лена презрительно зовет «зарисовками», скоро и вовсе сойду на записные книжки не выходя из дома, а те, что ни говори, от писательской немощи: литературный шлак. Можно специализироваться на максимах и афоризмах, до которых я охоч, но кому они нужны в наш ненравоучительный век, я до него и дожить не надеялся, а тем более до следующего тысячелетия. Вот именно:

 
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
 

Неужели третье? От Рождества Христова? Какое, к черту, рождество? Эвфемизм! От обрезания Христова. Был даже когда-то такой праздник в христианском календаре.

Мне бы скинуть пару десятков лет, произведя соответствующие реставрации в моем не только мозгу, но и во всем организме. Что раздражает, так это вектор времени: почему он однонаправлен? Почему человек одноразового пользования, как гондон? Почему я могу с Аней-Яной только лясы точить? При встрече, правда, а потом, прощаясь, расцеловались, я воспользовался и прижал ее к себе крепче, чем положено, почувствовав небольшие девичьи груди, сердце мое затрепетало дважды – и дважды оттрепетало. Мы сидела визави, а не рядом, что жаль. Когда пили на брудершафт, еле дотянулись друг до друга. Брудершафт – теперь единственная для меня возможность поцеловать молодую женщину в легкий засос.

С женским тебя днем, Аня-Яна!

Внимание рассеивается – вовсе не ради Яны-Ани предпринял я этот рассказ (а не зарисовку!). Но уж очень она меня зацепила в прошлый раз, а в этот – по инерции того.

Кстати, для шестидесятилетнего юбилея довольно много молодняка при отсутствии середняка – без промежутка: ни сорокалетних, ни даже полтинников. Сколько миловидной дочери Гордона? К тридцати? В самом деле, она выглядит сегодня лучше, чем на прошлом, старушечьем юбилее. А ее как зовут? Путем наводящих вопросов узнаю´: Маша. Хороша Маша, да не наша. А чья? Оглянулся в поисках ее кавалера – не обнаружил. Молодняк в основном женского пола. Зато пожилые и старики – парами. Тонная шансонье поет, пританцовывая в ритм, старики вовсю пляшут, а девицы просиживают свои прелестные задницы.

 
Танцует тот, кто не танцует,
Ножом по рюмочке стучит…
 

Стучу по рюмочке и придумываю сюжеты, один похлеще другого. Со мною опасно водиться. Какие там зарисовки – сколько я наизмышлял в своих подловатых рассказах, зато вспоминательная проза чиста, как глазной хрусталик. Пусть оправданием послужит мне строчка нашего основоположника: «Над вымыслом слезами обольюсь…» Или Шекспира: «Самая правдивая поэзия – самый большой вымысел…»

Вымысел или домысел? Или умысел? Вымышленный реал. Умышленный реализм. Вымысел и есть замысел. Я – не сюрреалист, а супернатуралист. Пишу не с натуры, а натуру преображаю черт знает во что. Чем меньше знаю людей, тем больше фантазирую. Не то, что вижу, а то, что мыслю – вот мой девиз, стыренный у Пикассо. Пусть мысли никудышные, пустяковые, а то и нехорошие. Но на женщин я запал сызмала, а сегодня, к тому же, 8 марта – счастливое совпадение! Мне и карты в руки.

Ну, взять хотя бы Аню наоборот? Коли она из Сан-Франциско и ездила с подружкой в Таиланд, зачисляю ее по розовому ведомству, тем более на вопрос, замужем ли, ее девяностолетняя бабка (да, еще одна внучка, от третьего сына) отвечает двусмысленно: «И да и нет». И загадочно добавляет: «Непутевая». Но непутевая – не обязательно в том смысле, да и Сан-Франциско – не Лесбос, и живут там не одни голубые и розовые, содомиты и гоморриты. А Лесбос – там что, не было тради-ционалов? Впрочем, не против попасть в компанию лесбиянок, была бы там моя душечка, что меня зацепила в прошлый раз и разочаровала в этот. Экзотка или нормалка – мне тут ничего при любом раскладе не светит. А где светит? Разве что она геронтофилка. Когда мама жаловалась на возраст, Лена ее утешала: «Но вы ужé были молодой».

Не утешает.

Есть один только способ вырваться из этой возрастной клетки – с оперной подсказки: «Любви все возрасты покорны». Справа от меня сидит полузнакомый архитектор с женой, которой очень идет, когда она краснеет, а краснеет она все время. Скажем, когда я говорю, что был неделю назад через квартал на панихиде, и мимоходом замечаю, что покойник был еще тот кот. При слове «кот» она мгновенно краснеет – оказывается, двадцать лет назад работала с ним в одной конторе. Мое скорое на подъем воображение тут же сочиняет соответствующий сюжет, тем более у покойника романов было – не счесть. Зато танцует раскрасневшаяся жена архитектора только с одним партнером, с которым тоже где-то когда-то служила – моя разнузданная фантазия опять к моим услугам. А когда я разыгрываю своего соседа, сказав, что шансонье моя дочь (если бы!), и он верит, его краснеющая жена говорит, что он вообще очень доверчивый. Помалкивала бы, думаю, меж тем как мое воображение, не зная узды, совсем разгулялось на пустом, считай, месте. Хотя как знать. Что ближе к истине – бескрылый реал или художественный вымысел? Отелло ревнует впрок: рано или поздно Дездемоне поднадоест ниггер, и она, как пить дать, изменит ему с другом детства Кассио. Уж мне ли не знать, что такое ревность! Два моих романа и пара-тройка рассказов – не о ревности, а из ревности. По крайней мере, частично. Признаюсь, как на духу.

О, женщины! С международным праздником вас всех 8 марта!

Виновник сегодняшнего торжества стоит, обнявшись со своей Машей – точь-в-точь скульптурная группа из Виллы Боргезе, Уффици или Ватикана – я знаю? Если быть точным, не он обнимает ее, а она – его, нежно поглаживая своими тонкими пальцами лысину, лицо, шею. А он как изваяние – вот почему у меня и возникла музейная аналогия. Я пытаюсь понять ее жесты: счастливые? ласковые? бесстыжие? «Солнышко», – долетает до меня или это мне только кажется? Чтобы солнышком называть отца? Если не знать, что они отец и дочь, то можно принять за парочку, несмотря на возрастную разницу. Гордон классно выглядит для своих шести десятков (или трех двадцаток или двух тридцаток – как угодно читателю). Если бы еще не лысина… Что больше выдает возраст – седина или лысина? У меня то и другое, но в самой начальной стадии. Увы, лысеет не только голова. Взять хотя бы лобок. Почему прежде всего седеют виски? А сколько седых волос и залысин внутри! Имею в виду не только душу. Та как раз хоть и ухайдакалась от жизненных передряг, но лет на сорок потянет, никак не больше. Куда дальше, если даже сын ведет себя со мной как отец и время от времени читает мне нотации. Недавно вот прогуливались с ним по Ботаническому саду, и я не удержался и нарвал Лене нарциссов – так получил от него втык, знакомый мне сызмала всю мою жизнь: «А если бы все так делали…» – «Но так больше никто, кроме меня, не делает то, что делаю я?»

Гордона я знаю давно, хоть видимся мы редко, – он мало изменился, разве что заматерел, омужичился. Кто изменился, так это Маша – из разбитной девицы превратилась в преданную, заботливую, нежную дочку. Не представляю, как бы он выдержал без нее, когда на него всё обрушилось: помню его на поминках-прощалках по жене. Вот когда кончились Машины девичьи заморочки и закидоны (марихуана и экстези) и все тараканы из головы повылезли, а взамен пришла ответственность за отца, который, овдовев, ударился в отчаянный запой. На жене держался дом. Свой бизнес он забросил, с утра отправлялся на кладбище, возвращался пьяный в хлам. Я видел его на сороковинах: вконец измученный, опустившийся человек. Около Маши тогда вертелся приставучий вьюноша – ее бойфренд, уговаривая уйти с ним. Она скидывала его руку со своего плеча и в конце концов отшила – он обиделся и ушел один. Маша осталась с отцом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации