Электронная библиотека » Владимир Жданов » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 25 апреля 2014, 22:04


Автор книги: Владимир Жданов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Мы подъезжали к городу Арзамасу.

– А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?

– Что же, отлично.

– Что, далеко еще до города?

– От той версты – семь.

Ямщик был степенный, аккуратный и молчаливый. Он и ехал нескоро и скучно.

Мы поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и надеялся, что там все пройдет. Ехали-ехали в темноте, – ужасно мне казалось долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки, зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает, около домов. Дома пошли кое-где большие, белые. И все это невесело было. Я ждал станции, самовара и отдыха – лечь.

Вот подъехали, наконец, к какому-то домику с столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. Я вылез потихоньку.

Сергей бойко, живо вытаскивал, что нужно, бегая и стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел.

Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, – пятно это мне показалось ужасным, – показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел – еще жутче мне стало.

– Нет ли комнатки, отдохнуть бы?

– Есть нумерок. Он самый.

Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон, и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что, когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то, страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я – вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться, и не могу. Не могу уйти от себя.

Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше страшно было.

Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?

– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, – все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а ее не должно быть.

Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, – такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…

К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборол ее; но в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я только мог на время забывать его, но оно было там, на дне души, и владело мной…

Мы приехали вечером. Старичок-управляющий, хотя не радостно (ему досадно было, что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью. Новый, блестящий самовар, крупная чайная посуда, мед к чаю. Все было хорошо. Но я, как старый забытый урок, неохотно спрашивал его об именьи. Все невесело было. Ночь, однако, я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь молился.

И потом начал жить по-прежнему, но страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда. Я должен был, не останавливаясь и, главное, в привычных условиях жить. Как ученик, по привычке, не думая, сказывает выученный наизусть урок, так я должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в первый раз в Арзамасе тоски».

VII

Дальнейшее изложение встречает на своем пути большие трудности: нет регулярных дневников ни Софьи Андреевны, ни Льва Николаевича. Отдельные записи случайны и незначительны. Таким образом, от читателя скрыт внутренний процесс жизни, и как раз в те годы, которые представляют наибольший интерес. По оставшимся документам – по переписке – трудно воссоздать полную и точную картину переживаний, так как она захватывает отдельные моменты, да и письма предназначены всегда для другого лица, а от корреспондента, хотя бы самого близкого, часто скрывается подлинное настроение, отношения идеализируются или, под влиянием минуты, подвергаются искажению в обратную сторону. Но документы эти – первоисточник; мимо него нельзя пройти, хотя бы он и не давал исчерпывающего ответа.

И теперь, за неимением более точного материала, мы обращаемся к письмам – они помогут нам разрешить стоящий на очереди нашего исследования сложный вопрос.

12 февраля 1871 года родился у Толстых пятый ребенок – дочь Мария.

Роды были очень тяжелые, и мать, заболев родильной горячкой, была при смерти. Эта болезнь сильно повлияла на Софью Андреевну, ее пугала возможность повторения физических страданий при следующих родах, и у нее явилось желание избежать новой беременности. Такое решение жены было совершенно неприемлемо для Льва Николаевича. Брак без деторождения представлялся ему явлением уродливым, порочным, и у него возникала даже мысль о разрыве. Об этом и Лев Николаевич, и Софья Андреевна много позднее, уже в старости, рассказывали близким, относя разногласия именно к году рождения Марии Львовны. С этими свидетельствами почти совпадает запись Льва Николаевича в дневнике, сделанная 7 июня 1884 года: «Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна, и я сознал свое одиночество».

Некоторые лица, знакомые с интимной жизнью Толстых, полагают, что отмеченное выше обстоятельство сыграло роковую роль в отношениях супругов, что оно послужило основанием к дальнейшему охлаждению и что семейный разлад так повлиял на Льва Николаевича, что он физически заболел и принужден был уехать лечиться на кумыс.

Чтобы разобраться в этом вопросе, мы должны с особой внимательностью изучить сохранившиеся документы и по ним проследить действительность.

Физическое недомогание и угнетенное состояние появились у Толстого много раньше рождения Марии Львовны. Мы отметили, что Лев Николаевич даже в эпоху радостного увлечения интеллектуальным творчеством и семейными интересами переживал порою тягостное настроение и отчаяние перед основным неразрешимым вопросом жизни. В год окончания «Войны и мира», в тот самый, когда он испытал ужас «арзамасской тоски», Лев Николаевич продолжал занятия философией, «восхищался Шопенгауэром, считал Гегеля пустым набором фраз. Он сам много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа, что для него все кончено, умирать пора и прочее. Потом эта мрачность прошла. Он стал читать русские сказки и былины»[120]120
  С. А. Т-ая. «Мои записи разные для справок», 14 февраля 1870 г.


[Закрыть]
. В следующую зиму Толстой «очень много читал Шекспира, Гёте, Пушкина, Гоголя, Мольера». «Я ничего не пишу, – сообщает он Фету, – но поговорить о Шекспире, о Гёте и вообще о драме очень хочется. Целую зиму нынешнюю я занят только драмой вообще. И как это всегда случается с людьми, которые до 40 лет никогда не думали о каком-нибудь предмете, не составили себе о нем никакого понятия, вдруг с 40-летней ясностью обратят внимание на новый ненанюханный предмет, им всегда кажется, что они видят в нем много нового… Хотелось бы мне тоже почитать. Софокла и Еврипида». В конце года Толстой начинает изучать греческий язык. «С утра до ночи учусь по-гречески, – снова сообщает он Фету. – Я ничего не пишу, а только учусь… Можете торжествовать: без знания греческого – нет образования. Но какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные как день доводы». Эти занятия происходили, однако, в обстановке далеко не спокойной. О душевном состоянии Толстого есть указания в записках Софьи Андреевны. «Все это время бездействия, по-моему, умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестна его праздность не только передо мной, но и перед людьми и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется – это находило на него всегда вне дома и вне семьи – что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас».

Мрачное настроение совпало с физическим недомоганием. Лев Николаевич «всю зиму хворал: боль в коленке… лихорадка… сухой, короткий и редкий кашель». К весне это состояние ухудшилось. «То было и так и сяк, – писал он брату Сергею, – а теперь недели три не выхожу даже из дома. Род лихорадки и боль зубов и коленки. Страшная ревматическая боль, не дающая спать». «Мое нездоровье все скверно, никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется… Ничего не делаю, кроме греческого чтения, и ничего не хочется делать». «Был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное, или хорошее, смотря по тому, как называть конец. – Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс в Самару или Саратов на два месяца. Нынче еду в Москву и там узнаю куда».

Лев Николаевич уехал с братом жены, Степой Берс, в Самарскую губернию и пробыл 6 недель на кумысе, около реки Каралык, в 90 верстах от Бузулука.

Нет оснований расценивать тоску Льва Николаевича и его физическое недомогание как следствие семейных несогласий, возникших вскоре после рождения дочери Марии. Состояние это появилось у Толстого много раньше, оно прогрессировало и к лету 1871 года достигло особой остроты. До сего времени в семье было благополучно. Софья Андреевна пишет, что в начале декабря 1870 года Лев Николаевич «воротился из Москвы. Он [там] покупал куклы, игрушки к елке, полотна и проч. Вернувшись, он все говорил: «Какое счастье быть дома, какое счастье дети, как я ими наслаждаюсь». Но эта радость не устраняла переживаний, следствием которых было чувство тоски. Имеющиеся документы опровергают возможность предположения, что семейные несогласия были последним толчком, доведшим Толстого до болезненного состояния. Переписка между Самарой и Ясной Поляной так убедительна, что трудно поверить, чтобы она происходила как раз в то время, когда семейные отношения были особенно усложнены, когда Толстой думал даже о разводе. Чувствуется, что причины душевного и физического недомогания лежали совсем в другой плоскости и не затрагивали семейного круга.

Еще до отъезда Льва Николаевича в Самару Софья Андреевна пишет ему в Москву, вслед: «Пока ты в Москве, я еще чувствую твою близость, как будто вот-вот вернешься, а когда уедешь далеко, тогда, что буду чувствовать, не знаю. Если б ты вдруг очень соскучился и если будешь чувствовать, что тоскливое состояние вредно тебе, тогда или нас вызови, или приезжай. Но я надеюсь, что ты выдержишь легко разлуку, ты так способен сам в себе находить утешение. Обо мне не тревожься; я думаю, что я тверда буду и благоразумна во всем: и с собой и с детьми… Думай больше о себе, о своем здоровье и спокойствии, меньше о нас. Прощай, милый, целую тебя крепко. Я чувствую, что у меня утешение – дети, а у тебя – твоя внутренняя духовная жизнь. Ради Бога, не допускай себя до страха, до тоски, до беспокойства. Все, что ты будешь делать для своего спокойствия и развлечения, – все я буду находить хорошим. День за днем будет проходить; ничего, – вынесем, Бог даст. Прощай, пиши чаще и всю правду о здоровье и душе своей».

Лев Николаевич – жене, с дороги на кумыс: «Отчего мы не все едем вместе? Так легко и просто и покойно. А какое бы веселье! А уж Петя[121]121
  П. А. Берс (1849–1910), брат С. А-ны.


[Закрыть]
где бы устал, я не знаю. Ну, да только дай Бог в Ясной ему поправиться.

Когда ты делала планы поездки в Ходынино[122]122
  Именье, где жила сестра С. А-ны. Ел. А. Павленкова.


[Закрыть]
без меня, я очень легко смотрел на это, а теперь боюсь. Но это не значит, что не езди. Поезжай, я знаю, что тебе приятно будет, но я боюсь. Не скучай моим отъездом. Я теперь чувствую, что я прокладываю дорогу для наших будущих поездок, которые будут наслажденье. И так все время буду смотреть и прилаживать на Тананыке[123]123
  Приток р. Бузулука.


[Закрыть]
. Прощай, милая душенька, пиши как можно чаще, все мелочи, – все мне дорого знать. – Как всегда, кто похвалит кого из моих детей, на того я больше обращаю внимание. Урусов[124]124
  Кн. Сергей Семенович Урусов (1827–1897), товарищ Л. Н-ча по Севастополю.


[Закрыть]
похвалил Илюшу, и я все его вспоминаю. Спроси их, что они велят себе привезти».

Из письма Софьи Андреевны: «Без тебя у нас ужасное движение: то купаются, то катаются, то игры, то пенье, гулянье… Но во всем этом шуме без тебя все равно как без души. Ты один умеешь на все и во все вложить поэзию, прелесть, и возвести все на какую-то высоту. Это, впрочем, я так чувствую, для меня все мертво без тебя. Я только без тебя то люблю, что ты любишь, и часто сбиваюсь, сама ли я что люблю или только оттого мне нравится что-нибудь, что ты это любишь… Будь, пожалуйста, тверд, живи на кумысе подольше, и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению».

Лев Николаевич пишет жене: «Двое суток мы ехали по Волге; очень занимательно, но беспокойно. Я бы сказал, что совсем здоров, коли бы не бессонницы и очень унылое расположение духа. Действительно, Степа мне полезен, и я чувствую, что с ним у меня арзамасской тоски не сделается. Кумысники так расплодились, что 4 заведения около Самары набиты битком, и больше ни квартир, ни кумысу нет. Боюсь, чтоб того же не было на Каралыке. Неудобство Каралыка главное в том, что туда нет почты, и я без ужаса не могу подумать о том, что и ты и я можем пробывать по две недели без писем… Ты пиши, как я говорил, чем чаще, тем лучше, но не менее двух раз в неделю. Не знаю, что будет дальше, но до сих пор я не выходил из тоски».

«Я поместился в кибитке, купил собаку за 15 рублей и собираюсь с нетерпением выдержать свой искус. Но ужасно трудно. Тоска, и вопрос: зачем занесло меня сюда, прочь от тебя и детей; и найду ли я тебя и их такими, какими оставил. Впрочем, ныне устал и не в духе. Каждую неделю надеюсь получать известия».

«Приятного ничего не могу написать тебе. Здоровье все не хорошо. С тех пор как приехал сюда, каждый день в 6 часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается. Душевной тоске по тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, потому что всякую минуту готов думать, а стоит только задуматься, то сейчас уеду. Состояния я своего не понимаю: или я простудился в кибитке первые холодные ночи, или кумыс мне вреден, но в 3 дня, которые я здесь, мне хуже. Главное – слабость, тоска, хочется играть в милашку и плакать, а ни с башкирцами, ни со Степой это не удобно… Я насчет себя решил, что жду до воскресенья, 27-то, и если не пройдет тоска и лихорадка, то поеду домой… Больнее мне всего на себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть. Нет умственных, а главное – поэтических наслаждений. На все смотрю, как мертвый, – то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть; понимаю, соображаю, но не вижу насквозь, с любовью, как прежде. Если и бывает поэтическое расположение, то самое кислое, плаксивое, хочется плакать. Может быть, переламывается болезнь.

Что дома? Пиши все подробнее обо всем. Думать я о тебе себе не позволяю наяву; зато во сне вот две ночи вижу тебя. Вчера ты куда-то очень развязно уезжала, а я тебя всякими хитростями старался удержать и был в отчаянии. А нынче Таня, сестра, в бархатном платье куда-то ехала, и мы с тобой ее удерживали. Прощай, душенька. Пиши больше. Целуй всех».

Софья Андреевна пишет в ответ: «Твои бессонницы и унылое расположение духа не от того, что ты уехал, а, вспомни, то же самое было дома. А теперь, по крайней мере, есть причина быть унылым, – ты нас не видишь, а дома та же тоска была без причины. Все это обойдется, как только ты вольешь в себя известное число ведер хорошего кумыса, но нашел ли ты его наконец, – вот что меня со вчерашнего дня страшно мучает. Конечно, если твоя тоска стала продолжаться и дошла бы до высшей степени, то и кумыс пользы не принесет. Я тебе говорила, что лучше бы всего было мне ехать с тобой. Сегодня, как подумаю о том, что ты уныл, почувствую такой прилив нежности к тебе, и так мне кажется, что я бы тебя и утешила, и устроила, и развеселила. Но ведь я ничего не могла этого сделать, когда ты был тут, а только сама заражалась твоим унынием. Если ты занимаешься греками, то брось их. Наверное, это на тебя больше всего действует. Брось, пожалуйста, верь Урусову, верь Фету, верь моей глупой голове и любящей душе, что это занятие тебе вредно».

«Если ты все сидишь над греками, ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа. Ты не думай, что я не знаю, почему эти языки называются мертвыми, но я сама им придаю это значение… Прощай, друг мой милый; уж я теперь тебе ничего не советую, ни на чем не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо. Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть, поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы, я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи. Я одна и как будто с тобой».

Из письма Льва Николаевича: «С радостью пишу тебе хорошие вести, милый друг, о себе, т. е., что два дня после последнего письма моего к тебе, где я жаловался на тоску и нездоровье, я стал себя чувствовать прекрасно, и совестно, что я тебя тревожил. Не могу, по привычке, ни писать, ни говорить тебе того, что не думаю. Мучительно только то, что завтра две недели, как я из дома, и ни слова еще не получал от тебя. Ужас берет, как я подумаю и живо представлю тебя и детей, и все, что с вами может случиться… То, на что я жаловался – тоска и равнодушие – прошли; чувствую себя приходящим в скифское состояние, и все интересно и ново. Скуки не чувствую никакой, но вечный страх и недостаток тебя, вследствие чего считаю дни, когда кончится мое оторванное, неполное существование. Шесть недель я, день в день, выдержу, и потому к 5 августа думаю, и не смею говорить и думать, думаю быть дома. Но что будет дома? Все ли целы, все ли такими же, какими я оставил, главное, ты. Ново и интересно многое: и башкирцы, от которых Геродотом пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте и доброте народа… Рассказывать я тебе, вообще, буду много и буду сердиться, что ты слушаешь, как пищит Маша, а не то, что я говорю. Будет ли это и когда?»

Софья Андреевна – мужу: «Я теперь, последнее время, ни о чем больше не могу думать, как о твоем приезде, ничто меня не интересует, и когда я об этом думаю, и тут случатся дети, я им внушаю, что папа скоро приедет, и целую их от радости, и они понимают… Я так много двигаюсь, чтобы не скучать, что теперь вся моя энергия пропала, сижу, жду тебя, и только и могу думать в подробностях о тебе, о твоем приезде; радоваться и наслаждаться мыслью, что скоро увижу тебя. Даже пишу тебе не весело и не охотно, а прежде это составляло мою радость и утешенье. Так я устала ждать, тревожиться, думать и скучать по тебе… Целую тебя в последний раз только письменно; скоро я тебя обниму в самом деле, и увижу, и расцелую твои милые глаза, которые так и вижу теперь улыбающимися и добрыми, и взволнованными».

Лев Николаевич: «Вчера был счастливый день. Я измучился ожиданием писем, и приехавший башкирец из Самары объявил, что писем нет, а взял их какой-то русский. Русский мог быть приказчик с хутора или приказчик от Тимрота[125]125
  Присяжный поверенный в Самаре.


[Закрыть]
, которым я обоим поручил быть на почте. Я оседлал лошадь и поехал к обоим. У одного нет; приезжаю к Тимроту: – «Приехал приказчик?» – «Нет. Но барыня ездила в Самару и привезла вот какую гору писем», – говорил мне мужик. – «Мне есть?» – «Все вам». – Прихожу, действительно, четыре письма твои, одно от Лизы, прекрасное, премилое письмо Урусова и Фета два. Я читал их тут же на дворе, и наивный мужик идет мимо: «что, правда, бугор там?» Твоя карточка[126]126
  «С бритой головой, в чепце, после родильной горячки» (примеч. С. А. Т-ой).


[Закрыть]
тут же. Мне очень была и есть (потому что часто смотрю) приятна, хотя первое впечатление было неприятное. Ты показалась мне и стара, и худа, и жалка. Впрочем, после разлуки всегда и портрет, и лицо само человека, которого не любишь, а больше что-то (как я тебя), производит впечатление разочарования.» В воображении своем вижу я тебя всегда точно такою, какая ты есть, но совершеннее. А действительность несовершенна. Теперь я помирился с портретом, и он мне приятен, и очень. Письма твои все перечел раза три. Пиши, пожалуйста, чаще и больше. Хотя не скоро приходят, но с адресом в Самару они все дойдут; только за неделю до моего отъезда, т. е. с 24 июля, остановись писать, а напиши 25-го, положим, в Нижний, на почту, до востребования, а 27-го, 28-го в Москву, до востребования… В понедельник, 12-го, буду писать еще. Меня очень обрадовало то, что ты к Маше стала нежнее. Я так ее очень люблю, и мне грустно было, что ты к ней была холодна. Портрет твой похож на мученицу, но все-таки я ему рад».

«С тех пор, как ты мне написала о Бибикове[127]127
  Александр Николаевич Бибиков, помещик, сосед Т-ых; его имение было в трех верстах от Ясной Поляны.


[Закрыть]
, я каждый день смотрю по дороге и жду его. Если бы он приехал, я был бы очень счастлив и угостил бы его всем тем, чем он любит, и, наверное, предпринял бы поездку в Уфу (все по башкирам), 400 верст, и оттуда уже прямо бы вернулся на пароходе по реке Белой в Каму и из Камы в Волгу. Теперь я этой поездки, хотя и мечтаю о ней, почти наверное, не сделаю. Боюсь, что она задержит меня хоть на день приездом домой. С каждым днем, что я врознь от тебя, я все сильнее и тревожнее, и страстнее думаю о тебе, и все тяжелее мне. Про это нельзя говорить. Теперь остается шестнадцать дней… После моего последнего письма я получил еще два письма от тебя. Хотел написать: душенька, пиши чаще и больше, но на это мое письмо едва ли ты успеешь ответить иначе как в Нижний Новгород. Письма твои, однако, мне уже, вероятно, вреднее всех греков тем волнением, которое они мне делают. Тем более, что я их получаю вдруг. Я не мог их читать без слез, и весь дрожу, и сердце бьется. И ты пишешь, что придет в голову, а мне каждое слово значительно, и все их перечитываю».

Софья Андреевна – Льву Николаевичу: «Я так занята весь день, что почти не вижу, как он проходит; но когда вечером останусь одна и начну думать, тогда плохо. Иногда мне приходит в голову, что ты отвыкаешь от семейной жизни, и тебе еще тяжелей будет крик детей, заботы и однообразие этой жизни; и мне делается грустно и страшно за будущее».

«Дни тянутся, тянутся, кажется, никогда август не придет. Когда-то увидимся, и будешь ли ты все такой же безучастный ко всему житейскому, невеселый и тихий, каким уехал, или кумыс поправил тебя; об этом постоянно думаю. Иногда думаю, как бы заставить тебя опять полюбить жизнь со всем, что в ней есть пошлого и дурного, и хорошего. И когда начну вдумываться, мне вдруг самой покажется все так ничтожно, так не достойно ни радости, ни тревоги, что я с отчаянием гоню все эти мрачные мысли. И, главное, всегда при таких мыслях явится серьезное представление смерти, о которой так мало прежде в своей жизни думала. И только ты мне недавно нечаянно внушил, что это дурно – не думать и не быть готовой к ней; и я стала думать слишком много, но мне еще тяжело это… Ты знаешь нашу жизнь; мою, по-твоему, бесплодную суету; знаешь, как дети с Ханной грибы приносят, а нынче принесли какого-то очень странного червячка в белом пушке. Все это моя жизнь теперь, мои радости, и я ими живу. А когда я буду опять тобою жить, это мне представляется каким-то невозможным счастьем. Вдруг ты теперь пришел к заключению, что тебе без меня еще лучше. Это ведь невозможно?»

После пикника, «когда мы ехали с Козловки из Засеки, я очень болезненно о тебе думала. Мне было грустно, за что мне и весело, и удобно, и хорошо, а ты живешь в неудобствах, тоске, без радостей; и такое вдруг сильное желание было видеть тебя, возвратить тебя себе, что я готова была среди этого радостного шума всего общества разразиться жалобами и слезами. Только тем и утешилась, что ближе стала смотреть и греть, и закутывать в свою шаль маленького, дремавшего Левушку… Прощай, мой милый, иногда хочется дать тебе всевозможные имена для выражения всей любви моей, и нет на то слов. Целую тебя, обнимаю, целую твои милые глаза. Я не могу и не хочу о тебе думать близко; это бессилие, эта невозможность видеть тебя приводят меня в какое-то безумное состояние. Что может быть лучше и счастливее жизни с тобой? О здоровье твоем думаю постоянно; но менее теперь думаю о нем, и более всего о свидании с тобой».

Из письма Льва Николаевича: «Вчера опять ездил к Тимроту и опять получил твои письма, три, – от 4-го, 7-го и 10-го. Как и всегда, пробежал последнее, убедился, что все хорошо, и оставил остальные для дома. Читал их до 12 часов ночи и долго не мог заснуть. У тебя слишком все хорошо без меня по твоим письмам, так что страх меня берет. Особенно страшно мне за то время, что ты осталась одна с детьми и тетенькой. Здоровье мое хорошо. Боюсь сказать, но кажется мне, что я поправился и потолстел. Нервы мои окрепли наверное. Одно, что бок болит изредка, хотя и очень слабо. В кумыс я только что впился. Пью его с большим удовольствием, чем прежде… Нам остается неделя. Я строго выдержу шесть недель и выеду утром 28-го (заметь). Вчера узнал, что от Саратова до Аткарска открыта дорога. И, вероятно, я поеду на Саратов. Этим путем я выгадаю день и миную толпу ярмарки[128]128
  В Нижнем Новгороде.


[Закрыть]
, которая теперь во всем разгаре. Я телеграфирую тебе, вероятно, когда буду ехать – с пути… Ты мною должна быть довольна: я строго исполняю шесть недель и не позволяю себе уклонений от лечения. В Стерлибаш Оренбургской губернии, за 320 верст отсюда, где прелестная земля с лесами, степями и видами продается по 3 рубля и где все населено башкирами, куда меня очень подмывало ехать, я не поеду, боясь, что это расстроит лечение. Нынче окончательно решил, что не еду. Дня же тебя лишнего не видать я ни за что не просрочу. Так-то мне тяжела семейная жизнь! и крики детей, как ты предполагаешь! Жду, не дождусь, когда услышу дуэты Лели и Маши. Радуюсь, что она поправилась. Илюшу поздравляю и целую. Для Сережи, Тани и Илюши привезу что-нибудь татарское, если поеду через Нижний. А нынче вспомнил и просил Степу собрать здешних трав, чтобы и тебе дать понятие о степи. Все-то ездят; одна ты, бедная, милая, сидишь! Мы выдумаем с тобой что-нибудь. Я затеял рисовать здесь – читать, особенно греческое, не читается (порадуйся) – и нарисовал двух башкиров: отца и сына… Прощай, душенька. Не долго. Завтра напишу последнее письмо с Каралыка».

Софья Андреевна пишет последнее письмо 28 июля ночью.

«Сама не знаю, зачем пишу тебе еще сегодня; ты велел писать мне только до 28-го, но я не могу не писать; это я утешаю и успокаиваю себя. Я в таком лихорадочном состоянии сегодня весь день и особенно вечер, что мне кажется, я с ума схожу от волнения и ожидания видеть тебя… Теперь я буду ждать тебя с 1-го и буду ждать, может быть, напрасно, и буду проводить ужасные, беспокойные вечера, прислушиваясь к каждому шуму, и все мне будет казаться, что вот ты подъехал или подошел… Я сама себя боюсь, боюсь этих длинных, одиноких вечеров, когда я тебя буду ждать и вздрагивать, и бояться всего».


Трудно, невозможно допустить, чтобы эта переписка происходила в дни натянутых и даже надорванных семейных отношений. К сожалению, в распоряжении исследователя нет других документов, а утверждения Софьи Андреевны и Льва Николаевича относят конфликт именно к году рождения дочери Марии, т. е. к 1871 году. Одна запись в дневнике Софьи Андреевны и несколько намеков в письмах ее к сестре Татьяне вносят в вопрос некоторую ясность.

Семья Кузминских, как обычно, и это лето проводила в Ясной Поляне. В начале августа Лев Николаевич вернулся из Самарской губернии, а во второй половине месяца Кузминские уехали домой. После их отъезда Софья Андреевна пишет сестре: «Милая Таня, так ты еще сильно живешь в нашем доме, так всякая безделица и дышит еще тобой, что я ни на минуту не могу забыть о тебе, и эти воспоминания тебя и всей твоей жизни у нас так больно меня давят, что единственное средство облегчиться – написать скорей тебе и выплакаться над письмом этим.

Вчера везде ходила как сумасшедшая, третьего дня – то же. Пошла я было убираться в тот дом, но при виде всего, что было ваше и особенно детское, я совсем ошалела. Нашла в кроватке Машину[129]129
  Дочь Кузминских.


[Закрыть]
дудку, в которой она прососала большую дырочку, и взяла ее, завернула в бумажку и спрятала, как лучшую память о ней. Нашла еще черненький кубик, который был один из тех кубиков, которыми твои дети еще в Туле всегда играли, и я их давно помню в хрущевской детской. И кубик этот я тоже спрятала. Вместо того, чтобы утешаться, я все себя жалоблю, но возможно ли не горевать и не жалобиться, когда всякую секунду натыкаешься на все, что вас всех напоминает… У нас, Таня, мрачно, холодно, грустно, пусто. Нечего о нас писать. Только еще дети по-прежнему смеются, болтают и шумят. Для меня все как будто умерло».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации