Текст книги "Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения"
Автор книги: Владимир Жданов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
«Где я, – тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжке почти вранье – фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду. Нынче ее видимое удовольствие болтать и обратить на себя внимание Эрленвейна[104]104
А. А. Эрленвейн, учитель Яснополянской школы и школы в д. Бабурине, близ Я. П-ны.
[Закрыть] и безумная ночь вдруг подняли меня на старую высоту правды и силы. Стоит это прочесть и сказать: «да, знаю – ревность» и еще успокоить и еще что-нибудь сделать, чтобы успокоить меня, чтобы скинуть меня опять во всю с юности ненавистную пошлость жизни. А я живу в ней вот 9 месяцев. Ужасно. Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства погубил невозвратимые 9 месяцев, которые могли бы быть лучшими и которые я сделал чуть ли не из худших в жизни. Чего мне надо? Жить счастливо, то есть быть любимым ею и собою, а я ненавижу себя за это время. Сколько раз я писал: нынче кончено. Теперь не пишу. Боже мой, помоги мне. Дай мне жить всегда в этом сознании Тебя и своей силы. Безумная ночь. Я Тебя ищу, чем бы обидеть невольно. Это скверно и пройдет, но не сердись, я не могу не любить Тебя.
Должен приписать для нее – она будет читать – для нее я пишу не то, что неправду, но, выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать. То, что ей может другой человек – и самый ничтожный – быть приятен, понятно мне и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо, потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек.
Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает. Недаром я думал нынче, что такой же закон тяготенья, как материи к земле, существует для того, что мы называем духом, к духовному солнцу…
Опять в третий раз сажусь писать. Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями – жена, дети, здоровье, богатство. Юродивый прав. Могут быть жена, дети, здоровье и др., но не в том. Господи, помилуй и помоги мне».
Этой выдержки мы не приводили сознательно, чтобы теперь, на общем фоне, рельефнее выделить ее и осмыслить ее содержание.
Здесь можно различить два момента: ревность (Лев Николаевич был очень ревнив)[105]105
Рассказывают, что еще в детстве, в пылу ревности, Л. Н-ч столкнул с балкона мать своей будущей жены Л. А. Берс. Будучи женихом, он ревновал С. А.– ну к окружавшим ее молодым людям (см. Воспоминания Т. А. Кузминской). В день объяснения он почувствовал «ревность к ее прошедшему» (дневник, 20–24 сентября 1862 г.). Это состояние снова проснулось в первый приезд молодых в Москву. 3 января 1863 г. Толстой записал в дневнике: «Она говорит о ревности: уважать надо. – Уверенность и т. д., и это – фразы, а все боишься и боишься… Присутствие П. неприятно мне; надо его перенести наилучше. Мы одиноки в Москве. Надо сделать авансы, а вдруг будет горе и хуже, а теперь так хорошо!» Ревность проявлялась и в дальнейшем, о чем ниже. Об этом случае с Эрленвейном см. у Кузминской. «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне», ч. II, с. 121. Цитированная выдержка из дневника С. А-ны «о народе» также может свидетельствовать об исключительно ревнивой натуре С. Аны, а не об ее низких душевных качествах.
[Закрыть] и угнетенное состояние духа переходного времени. На этом, последнем, вопросе мы останавливались выше и знаем, как временами тяжело было Толстому, пока не определился твердо его новый путь. В 1863 году такое состояние могло быть вызвано еще тем, что внешние формы нового образа жизни уже давно обозначились (довольство состоятельной дворянской семьи, интересы хозяйства и дома), а внутреннее содержание (интенсивная интеллектуальная деятельность художника-философа) еще не определилось, и внешний голый остов временами коробил совесть Толстого.
На этот раз угнетенное состояние было довольно продолжительно. Еще 2 июня 1863 г. он писал в дневнике о «тяжелом [для него] времени физического и – оттого ли или самого собой – нравственного тяжелого и безнадежного сна». И это настроение под влиянием порыва ревности вызвало такую исключительную запись.
Говоря о спокойной жизни Толстых в первые годы, нельзя, разумеется, представить ее, как безболезненную быструю смену состояний. Одно отходило, другое по инерции оставалось дольше, но не имело прежнего значения. Школа закрыта была вскоре, и, хотя педагогические вопросы продолжали интересовать Толстого, он уже не увлекался этой работой и смотрел на нее, как на долг.
Отрешившись от общественной деятельности, Лев Николаевич не мог все же равнодушно проходить мимо жизни и реагировал на ее явления. Он защищал на суде отданного под расстрел солдата Шибунина, тяжело переживал надвигавшийся в 1865 году голод[106]106
«Засуха не выходит у меня из головы» (письмо жене). «Последнее время я своими делами доволен, но общий ход дел, т. е. предстоящее народное бедствие голода, с каждым днем мучает меня больше и больше. Так странно и даже хорошо и страшно. У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях, рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод, делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыта у скотины и всех проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами, в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде – достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга» (письмо Фету, 16 мая 1865 г.).
[Закрыть]. Но это было далеко от того, что было раньше, когда Толстой инстинктивно порывался к деятельности, растворяясь в ней, и от того, что будет через несколько лет, когда, вырабатывая цельное мировоззрение, он войдет в новую жизнь.
В это переходное время Лев Николаевич сузил свой масштаб до обычных житейских рамок, и в нем не было протеста против них, так как по результатам они оказались далеко не бесценными. Сам Толстой в те годы признавал за этим периодом своей жизни большое содержание; он не только не жалел о перемене, но дорожил новым как единственно важным. Он не тяготился им, а с удовлетворением брал из него то, что в этот переходный момент ему было нужно.
Приведенная выдержка из дневника отражает временное состояние, а общий итог, конечная оценка этого периода дана в нескольких письмах к А. А. Толстой. В них подчеркнута полная удовлетворенность Льва Николаевича его душевным настроением, отмечавшим гармоническое объединение интересов семьи и интеллектуального творчества.
Письма 1865 года: «Я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастья, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Я тогда ошибался: такое счастье есть, и я в нем живу 3-й год, и с каждым днем оно делается ровнее и глубже. И материалы, из которых построено это счастье, самые некрасивые – дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и всякую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством [которых] я описываю события и чувства людей, которых никогда не было… Я страшно переменился с тех пор, как женился, и многое из того, что я не признавал, стало мне понятно и наоборот».
По поводу женитьбы Аксакова[107]107
Ив. Серг. Аксаков (1823–1886). Женат с 12 января 1866 г. на Анне Фед. Тютчевой (1829–1889), дочери Фед. Ив. Тютчева.
[Закрыть] Лев Николаевич сказал ему: «Женитесь. Не в обиду вам будь сказано, я опытом убедился, что человек неженатый до конца дней мальчишка. Новый свет открывается женатому».
«А как переменяешься от женатой жизни, я никогда бы не поверил. Я чувствую себя яблоней, которая росла с сучками от земли и во все стороны, которую теперь жизнь подрезала, подстригла, подвязала и подперла, чтобы она другим не мешала и сама бы укоренялась и росла в один ствол. Так я и росту; не знаю, будет ли плод и хорош ли, или вовсе засохну, но знаю, что росту правильно».
«Я и всегда был понятен, а теперь еще более, – теперь, как я вошел в ту колею семейной жизни, которая, несмотря на какую бы то ни было гордость и потребность самобытности, ведет по одной битой дороге умеренности, долга и нравственного спокойствия. И прекрасно делает! – Никогда я так сильно не чувствовал всего себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти знают свой предел. Я теперь уже знаю, что у меня есть и душа и бессмертная (по крайней мере, часто я думаю знать это), и знаю, что есть Бог».
Прибавить к этому нечего.
VIОписывая в предыдущих главах первые годы счастливой семейной жизни Толстых, мы неоднократно подчеркивали, что в этот период ничто не нарушало согласия, жизнь была очень бодрой и удовлетворенной. Недоразумения носили случайный характер, и не было тех роковых разногласий, которые существенно изменяли бы радостный строй.
В эти годы Л. Н. Толстой переживал временами угнетенное настроение, но это состояние вызывалось не разочарованием в семье или в жене, а другими причинами общего порядка.
В «Исповеди» он говорит, что, начиная с 1874 года, он испытывал порою мучительные «остановки жизни» – терялся, не знал, как ему жить, что делать, и впадал в уныние. Основной вопрос: «есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящей мне смертью» – не получил еще ясного разрешения. Но этот ужас перед смертью, лишающий жизнь всякой прелести и смысла, стал преследовать Толстого много раньше, еще до женитьбы. Впервые особенно остро почувствовал он недоумение, возмущение против жестокой жизни в 1860 году, после смерти любимого брата Николая, умершего на его руках. – «Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда», – записал Лев Николаевич в дневнике через месяц после кончины брата[108]108
Дневник, 25 октября 1860 г. «Тысячу раз я говорю себе: «оставим мертвым хоронить мертвых», надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, – тогда же писал он Фету. – Но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка! «Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив», говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде. А правда, которую я вынес из тридцати двух лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы, либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, бога Браму. Такой благодетель! «Берите жизнь, какая она есть». «Не Бог, а вы сами поставили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть: как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние… А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестанет быть глуп, так ему ясно, что все – дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что это правда ужасна. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: «Да что ж это такое?» (16 окт. 1860 г.).
[Закрыть].
Призрак смерти, преследовавший молодого Толстого, не оставил его даже и в первые годы семейной жизни, когда он полностью растворился в своей творческой любви, когда он чувствовал себя вполне удовлетворенным. Мысль о смерти вызывала мрачное состояние, и оно в том или ином виде отражалось на семейных отношениях. Не эти отношения – в то время вполне гармоничные – порождали тяжелое настроение. Причиной их был основной вопрос жизни, стоявший вне зависимости от нового уклада жизни Толстых.
Через полгода после женитьбы, 1 марта 1863 года, он записывает в дневнике: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть, и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это – не случай, а мое».
Вскоре после рождения первого ребенка, когда душевное состояние Льва Николаевича было подавленным, та же мысль о смерти усилила это настроение, и оно сразу сказалось на его отношении к жене. В одну из таких минут он начал трогательное описание родов (приведено выше), но потом на полуфразе оборвал, обратись к изложению своего нового состояния, стал писать «о настоящем, мучительном». «Ее характер портится с каждым днем. Я узнаю в ней и Полиньку[109]109
Прасковья Федоровна Перфильева, ур. гр. Толстая (1821–1887), троюродная сестра Л. Н-ча.
[Закрыть] и Машеньку[110]110
Сестра Л. Н-ча, М. Н. Толстая.
[Закрыть], с ворчаньем и излобленными колокольчиками. Правда, что это бывает в то время, как ей хуже; но несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня. Она же слыхала от кого-то и затвердила, что мужья не любят больных жен, и вследствие этого успокоилась в своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась? Я пересмотрел ее дневник – затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто то же. – Если это так, и все это с ее стороны ошибка, то это ужасно. Отдать все – не холостую кутежную жизнь у Дюссо[111]111
Рестораны в Москве и Петербурге.
[Закрыть] и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме как к своей семье, и на место всего получить заботы кабака [?], детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего того, что освещает семейную жизнь, и без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуи и т. д. Мне ужасно тяжело. Я еще не верю. Я не болен, не расстроен был целый день – напротив. С утра я прихожу счастливый, веселый и вижу графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно в сравнении с тем, что я желаю. Я не знаю, чего бы я не сделал для нашего счастия, а сумеют обмельчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик. Объяснять нечего. Нечего объяснять… А малейший проблеск понимания и чувства – и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я. Верится тому, чего сильно желаешь. И я доволен тем, что только меня мучают. И та же черта, как и у Машеньки, какой-то болезненной и капризной самоуверенности и покорности своей мнимой несчастной судьбе. Уже 1 [час] ночи, а я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив, и что она несчастна, что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий – кормить, ходить за ребенком. Даже родитель того же мнения. Я не дам ей читать своего дневника, но не пишу всего. Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и не презираю такого состояния. Говорить с ней теперь нельзя, а может быть, еще все бы объяснилось. Нет, она не любила и не любит меня. Мне это мало жалко теперь, но за что было меня так больно обманывать».
На общем фоне удовлетворенной жизни запись эта очень интересна. Она показывает, как сильно отражается душевное состояние Толстого на его личной жизни. В эти месяцы мысль о смерти, о приближающейся развязке мучает Льва Николаевича, и скрытые подземные удары заставляют его с особенной нервностью и подозрительностью относиться к окружающему, отвергать то, что прежде полностью принимал, находить во всем лишь отрицательные стороны.
Перед лицом смерти его коробит мелочность семейных забот, барские замашки жены. Он видит, как далеки ее интересы от его мучительной тоски, как мало ей близки его глубокие волнения, и он опять сомневается, обвиняет жену и не отдает себе отчета в том, что именно эта тоска заставляет его так раздраженно относиться к жене, не чувствует, что при нормальном, спокойном настроении он, вероятно, воспринимал бы и все оценивал иначе.
В этой записи отразились также разногласия Толстых в вопросе о кормлении сына. Оно причиняло Софье Андреевне большие физические мучения, и она вынуждена была взять кормилицу. Лев Николаевич протестовал[112]112
Из дневника С. А-ны, запись от 23 июля 1863 г.: «Я падаю духом – ужасно. Я машинально ищу поддержки, как ребенок мой ищет груди. Боль меня гнетет в три погибели. Лева убийственный». На другой день: «Боль усиливается, я как улитка сжалась, вошла в себя и решилась терпеть до крайности. Ребенка люблю очень; бросить кормить – огромное несчастие, отравит жизнь… (В конце записи). Иду на жертву к сыну». 3 августа: «Говорила с ним. Стало как будто легче, именно оттого, что, о чем я догадывалась, стало уже верно. – Уродство не ходить за своим ребенком; кто же говорит против? Но что делать против физического бессилия. Я чувствую как-то инстинктивно, что он несправедлив ко мне. За что еще и еще мучить? Я озлобилась, мне даже не в таком хорошем свете кажется сегодня ходить за мальчиком; а так как ему хотелось бы стереть теперь меня с лица земли за то, что я страдаю, а не исполняю долга, так и мне хотелось бы его не видеть за то, что он не страдает и пишет. Вот с какой стороны мужья бывают ужасны. О ней я не подумала. Мне даже в эту минуту кажется, что я его не люблю. Разве можно любить муху, которая каждую минуту кусает. Поправить дело я не могу, ходить за мальчиком буду, сделаю все, что могу, конечно, не для Левы, ему следует зло за зло, которое он мне делает. И что за слабость, что он не может на это короткое время моего выздоровления потерпеть. Я же терплю и терплю в 10 раз больше еще. Мне хотелось писать оттого, что я злюсь. Дождь пошел, я боюсь, что он простудится, а больше не зла – я люблю его. Спаси его Бог».
[Закрыть]. Но не в этом главная причина раздраженного отношения и минутного охлаждения Толстого к жене. Все объясняется общим подавленным состоянием, лишившим его возможности спокойно принимать жизнь. В следующей записи, сделанной уже в октябре (два месяца был перерыв в дневнике), Лев Николаевич сам признается, что «все это прошло и все неправда. Я ею счастлив; но я собою недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература-искусство, педагогика и семья»[113]113
Дневник, 6 октября 1863 г. На другой день С. А-на отметила в дневнике: «Он говорит: «Возрождаюсь…» Что-то в нем переделывается» (7 окт. 1863 г.). Через 10 дней: «Я не верю в то, что он опустился. С терпением жду, когда кончится это временное, неспокойное состояние его духа и недовольство собой. Мне радостно бывает, когда я вижу, что ему нравственное лучше, и я боюсь его состояния. Эта нравственная работа в нем сокращает его жизнь, а она мне так необходима».
[Закрыть].
Неизвестно, повторялись ли эти переживания в следующем, 1864 году, об этом не осталось никаких документов, но по одному рассказу Т. А. Кузминской можно судить, какая глубокая подсознательная работа происходила в нем. Зимою, после несчастья на охоте, когда Лев Николаевич сломал руку, он уехал для лечения в Москву. Все его интересы, все его мысли были в то время дома, в семье и в творчестве. Все было ясно для него, все было открыто перед ним; счастливая семья и искусство заполняли его внимание. Но в одну критическую минуту, в полубреду, Лев Николаевич вскрыл свою подсознательную жизнь, свои сомнения, которых, быть может, сам не подозревал.
В Москве пришлось делать операцию под хлороформом. Татьяна Андреевна присутствовала, и в воспоминаниях вот что она, между прочим, рассказывает: «Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
– Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…
Он не договорил. Его посадили в кресло, подливая еще хлороформ. Он стал окончательно засыпать».
Но еще много предстояло Толстому пережить и перечувствовать, прежде чем прийти к окончательному выводу. Что-то подготовляло минутные вспышки тревоги, но они быстро сглаживались, не оставляя большого следа, и ничто пока не нарушало нормального течения жизни.
Нет возможности проследить, как постепенно зарождались в душе Толстого эти сомнения, – не всегда находят они отражение в документах, – но в одной записи дневника 1865 года снова встречаются уже звучавшие жалобы.
«Я неспокоен. Я не знаю, болен ли я и от болезни не могу думать правильно и работать, или я распустился так, что не могу работать. Ежели бы я мог правильно трудиться, как бы я мог быть счастлив. Целый день был дома, пытался работать – нейдет. Недоволен своей работой[114]114
Л. Н-ч усиленно работал над «Войной и миром».
[Закрыть]. И мрачные мысли не дают покоя. У меня мало [осталось жизни?] – нет надежды. Как будто я не надеюсь на будущее. Предчувствие это или распущенность? Против распущенности употреблю все, что в моей власти».
На другой день: «Все то же лихорадочное состояние».
Это настроение повторялось в следующем, 1866 году. В письмах к жене Лев Николаевич пишет: «Спал я отчего-то дурно; проснулся в 7-м часу, знаешь, в том нервном раздражении, которое предшествует моему 70-летнему состоянию, которое и было». «Утро точь-в-точь то же, что и прежние дни. Но плохо, что немного 70 лет все эти дни».
Даже в самую счастливую пору семейной жизни время от времени Толстого охватывают томительные минуты тоски, ужаса перед бессмысленным концом. И это состояние возникает само собой, изнутри, без каких-либо внешних поводов. Оно резким диссонансом звучит в общем радостном строе и быстро замирает. Но когда к этому душевному предрасположению присоединяются неожиданные потрясения – смерть, ничем не оправдываемый уход из жизни, – душевное смятение с невероятной силой вновь охватывает Толстого.
В начале 1867 года хворала жена близкого друга Толстого Дарья Александровна Дьякова. А. Е. Берс сообщал в Ясную Поляну, что «ей плохо, было получше, а теперь опять нехорошо». 17 марта она скончалась. В день смерти «в 5 часов села она обедать, и, поевши суп, она почувствовала дурноту; Дмитрий Алексеевич [муж] отнес ее на диван, где она и впала в совершенное беспамятство и хрипение. Это продолжалось около двух часов… Переход в смерть был едва заметен».
Лев Николаевич уехал в Москву на похороны и здесь узнал о новой смерти – умерла в Италии сестра А. А. Толстой.
Смерть эта не могла не вызвать негодования на человеческую судьбу: Александра Андреевна, «оставшаяся в Петербурге, получила телеграмму, что Елизавета Андреевна подавилась костью и умирает. Не успела она еще собраться в дорогу, как получила другую телеграмму, что она уже умерла».
Обе смерти произвели удручающее впечатление на Льва Николаевича, о чем он писал А. А. Толстой: «Бывает время, когда забудешь про нее – про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь со своими дорогими, притаившись, боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она [то] там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и нужных».
Это настроение не покидало Толстого несколько месяцев, и оно заметно отразилось на семье. Здесь что-то не ладилось. Лев Николаевич часто жаловался на нездоровье, хандрил и был болезненно раздражителен, говорил часто о смерти… Это желчное раздражение повлияло на их отношения, другой причины к этому не было, как он сам сознавал позднее. «Так как моя комната была рядом с его кабинетом, – рассказывает Т. А. Кузминская[115]115
Т. А. Кузминская. Моя жизнь… Ч. 3. Гл. XX.
[Закрыть], – то и меня не менее Сони поразил неожиданный гнев его.
Соня рассказывала мне, что она сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:
– Зачем ты сидишь на полу? Встань!
– Сейчас, только уберу все.
– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:
– Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко и страшно – я никогда не видала его таким, Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: «За что? что с ним?»
Она рассказала мне уже немного погодя: – Я пошла в кабинет и спросила его: «Левочка, что с тобой?» – «Уйди, уйди!» – злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофеем и чашкой и бросил все на пол. Я схватила его руку. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол.
Так мы с Соней никогда и не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство. Да и как можно узнать эту сложную внутреннюю работу, происходящую в чужой душе. Но такая бурная сцена была единственной в их жизни, и никогда, насколько я знаю, больше не повторялась».
Здесь подобраны документы за несколько лет. В общей гамме переживаний мрачные мотивы носили случайный характер, они быстро растворялись в основной радостной теме, но все же эти зародыши, грозные предвестники грядущего душевного кризиса, почти всегда отражались на семейных отношениях. Они ненадолго перебивали их, равновесие быстро восстанавливалось, и по-прежнему спокойно протекала нормальная жизнь мыслителя-художника, помещика и доброго семьянина.
В предыдущих главах наше описание доведено до 1866 года. Приведенный выше рассказ Т. А. Кузминской относится к маю 1867 года.
Душевные потрясения обычно осложняются у Толстого физическим недомоганием; он становится мнителен, жалуется на нездоровье. В июне этого года он отправляется в Москву, к профессору Захарьину и по делам издания «Войны и мира». Здесь он советуется с докторами (ничего серьезного не оказалось), живо интересуется материальным успехом издания, увлечен покупкой коровы для хозяйства. В письмах к жене он излагает подробные расчеты денежной стороны издания, пишет и о корове[116]116
«Благодарствуй за твои все распоряжения и с пчелами, и с коровами, – это прекрасно. Нынче я в Петровском-Разумовском купил телку по 3-му году за 50 рублей. Тотчас по получении этого письма вышли в Москву мужика (получше, – Василья, я думаю), и женщину (не поедет ли нянина дочь?), чтобы привезти ее. Ежели не поедет, то послать другую дворовую женщину, нанять; или Иван шорник не поедет ли? Телка прелестная и никогда не водилась. Страшно, чтобы не заморили ее, и потому одному мужику или двум мужикам нельзя поручить. Это трудно решить, и ты мне прости, что я задаю тебе такую задачу: но как-нибудь, общим советом, устройтесь» (письмо жене, 20 июня 1867 г.).
[Закрыть].
Гнетущая мысль о смерти понемногу рассеивается. Льву Николаевичу «самому жить хочется», и он снова отдается интеллектуальному творчеству и любви к жене.
«Кроме мысленных потребностей нет ничего на свете, чтобы хоть немножко занимало меня и отвлекало от мысли о тебе и доме, – пишет он Софье Андреевне. – Это вчера мне показал театр. Ушел от скуки, не доглядев новую пьесу и игранную прекрасно. Скучно стало». А «подъезжая к Москве, как я увидал эту пыль и толпу и почувствовал жар и шум, так страшно и гадко стало, что захотелось скорее бежать к тебе под крыло. Я всегда тебя еще больше люблю, когда от тебя уезжаю… Что твои зубы? Неужели ты купаешься? Как ты мне мила; как ты мне лучше, чище, честнее, дороже, милее всех на свете. Гляжу на твои детские портреты и радуюсь. Я, верно, скоро уеду: и потому, что мне все удачно идет… и потому, что без тебя нет во мне никакой экспрессии». «Сижу один в комнате во всем верху; читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня. Душенька моя, голубчик, самая лучшая на свете! Ради Бога, не переставай писать мне каждый день до субботы… Без тебя мне не то, что грустно, страшно, хотя и это бывает, но главное – я мертвый, не живой человек. И слишком уж тебя люблю в твоем отсутствии. Так, что глупо. Прощай, милая, голубчик».
Вполне счастлива в любви и Софья Андреевна. Она сравнивает свою супружескую жизнь с отношениями ее младшей сестры и А. М. Кузминского, – они повенчались в этом году, – и ее выводы не в пользу Кузминских. Она пишет мужу в Москву:
«То ли дело у нас с тобой, как все ясно и хорошо; а любви слишком много, уж очень трудно расставаться, и все за тебя страшно. Неужели Таня сумеет удовольствоваться такой малой и молодой любовью Саши? Я понять этого не могу. Вот я знаю, что ты меня любишь, а все-таки часто думаю: «еще, еще». И сомневаюсь, и нужны доказательства, и отыскиваю в тебе озлобление к себе, чтоб ты все мне говорил: «любишь, любишь и любишь».
Левочка, я нынче очень глупа весь день, оттого, что не спала ночь, и мое письмо глупое, и я не умею писать ясно то, что думаю, но это так и быть.
Воображаю, как ты деятельно принялся за свои дела; как-то ты их кончишь? Ради Бога, будь спокойнее, веселее, не ссорься ни с кем, здоровье береги, обо мне побольше думай, и насчет нас будь покоен, я всех сберегу и сама глупостей делать не буду. А если приедешь пораньше, то ты знаешь, какое это для меня будет счастье. Боюсь тебя об этом просить, но не могу [не просить?], потому что это составляет мою самую задушевную мысль.
Завтра еду в церковь причащать детей с мама. Я вообще без тебя буду очень деятельна и подвижна, особенно буду отдавать себя больше детям… Левочка, милый, пиши мне аккуратнее всякий день, а то я, право, с ума сойду, если не получу от тебя ни одного письма… Я тебя жду в субботу au plus tard[117]117
Самое позднее (фр.).
[Закрыть]. Это на словах. А в душе жду в среду, четверг, пятницу и т. д. Прощай, голубчик милый, целую тебя крепко и нежно и страстно».
В 1868 году Лев Николаевич «спокоен и счастлив, как только можно, и внешними условиями жизни и своим трудом, и, главное, семьей». Счастлива и Софья Андреевна. «Скоро 6 лет я замужем, – записывает она в дневнике. – И только больше и больше любишь. Он часто говорит, что уж это не любовь, а мы так сжились, что друг без друга не можем быть. А я все так же беспокойно и страстно, и ревниво, и поэтично люблю его, и его спокойствие иногда сердит меня… Смешно читать свой журнал, – замечает она по поводу своих мрачных записей. – Какие противоречия, какая я будто несчастная женщина. А есть ли счастливее меня? Найдутся ли еще более счастливые, согласные супружества? Иногда останешься одна в комнате и засмеешься своей радости и перекрестишься: дай Бог долго, долго так».
Но в 1869 году снова бьет грозная тревога, в необычайной форме, с невероятной силой.
В феврале Лев Николаевич уезжает в Москву, «оживленный и веселый». Все время он занят окончанием своего художественно-философского произведения и основательным изучением европейских мыслителей. Об этом он пишет в августе Фету.
«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? – Не перестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь много не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его… Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным? Объяснение только одно, то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет».
Но что-то уже нарушило спокойную жизнь. Лев Николаевич опять тревожен. Он снова возвращается все к тому же вопросу о смерти, пишет о ней А. А. Толстой, получает от нее сочувственный ответ. Жена не понимает его настроения, ей неприятно дружеское участие Александры Андреевны, и она даже ревнует к ней.
«Получила письмо к тебе от Alexandrine[118]118
Александрина (фр.)
[Закрыть] из Ливадии, писанное в день твоего рождения. Она тебе много нежностей пишет, и мне досадно. Поет на мотив твоего последнего к ней письма и твоего последнего настроения – приготовления к смерти, и я подумала, что, может быть, лучше было бы, если б ты на ней женился во время оно, вы бы лучше понимали друг друга, она же так красноречива, особенно на французском языке. Одно, что она справедливо заметила, что она от своей несчастной любви пришла к тому, что смотрит на все с точки зрения смерти, но пишет, что не понимает, каким путем дошел до этого ты, и, кажется, думает, что не тем же ли путем и ты к тому пришел, и я усомнилась с ней вместе, что не от несчастной любви, а от того, что тебе любовь слишком мало дала, ты дошел до этой успокоительной точки зрения на жизнь, любовь и счастье. Я нынче как-то в себя ушла, и из себя высматриваю, где моя успокоительная дорожка, и захотелось мне выйти как-нибудь из моей житейской суеты, которая меня всю так поглотила; выйти на свет, заняться чем-нибудь, что бы меня больше удовлетворяло и радовало, а что это такое – я не знаю».
Равномерный ход жизни, однако, не нарушен. Лев Николаевич прилежно «учится», подготовляет к печати VI том «Войны и мира», предпринимает поездку в Пензенскую губернию для покупки нового имения. И вот здесь, в пути, он испытывает странное состояние. О нем он с дороги пишет жене.
«Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи. В эту поездку я в первый раз почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один»[119]119
Трудно установить, в какой день Л. Н-ч был в Арзамасе (Нижегородская губ.); из дома он выехал 31 августа. В ночь на 5(6?) сентября С. А-на мучилась мрачными предчувствиями: «Вчера ночью, в нервном состоянии, не могла отвязаться от черных мыслей о тебе. Только лягу, что-то стучит; я думаю: это предвещает, что что-то случилось с Левочкой, и стук странный, глухой. Потом думаю: стуку нет, а это я с ума схожу. И мальчика уложила, а сама все в каком-то страхе, прислушивалась, приглядывалась и задумывалась» (из письма к мужу от 6 сентября 1869 г.).
[Закрыть].
Подробно Толстой рассказывает об этом событии в автобиографических «Записках сумасшедшего».
«Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, – лучше, чем другие. Я узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и, как мне показалось, что я нашел такого.
Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак, и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал.
Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых, перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди; мы ехали, веселились. До места нам было двести с чем-то верст. Мы решили ехать, не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы все ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный, – кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду?» пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся; я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае; он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорил о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Все ему было хорошо и весело, а мне все было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но, кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть – легче будет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.