Текст книги "Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения"
Автор книги: Владимир Жданов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
III
Новогодние праздники прошли как прежде в увеселениях для старших и младших детей.
«Чудный был бал [у Сатмариных], ужин, народ такой, что лучше бала и не было, – пишет Софья Андреевна сестре. – На Тане было розовое газовое платье, плюшевые розы, на мне лиловое бархатное и желтые всех теней Анютины глазки. Потом был бал у генерал-губернатора, вечер и спектакль у Тепловых и еще три елки для малышей, вечеринки для Лели и Маши и сегодня опять бал у гр. Орлова-Давыдова[222]222
Гр. Анатолий Владимирович Орлов-Давыдов (1830–1905), президент Московской дворцовой конторы.
[Закрыть], и мы с Таней едем. У нее чудное платье tulle illusion, зеленовато-голубое, и везде ландыши с розовым оттенком. Завтра большой вечер у Оболенских, опять танцуют… У нас третьего дня был танцевальный… вечер. Было пар 16, все как следует: котильон с затеями, буфет, все канделябры зажгли, тапер, бантики, бульон и тартинки и пирожки; а в гостиной играли в карты в два стола. Вечер очень удался, всем было весело».
В конце января Лев Николаевич уехал в деревню, и Софья Андреевна пишет ему: «Сейчас получила твое письмо; я вижу, что ты полной грудью вдыхаешь в себя и воздух, и простор, и нравственную свободу. Мне немного завидно: я все более и более в бальных атмосферах и в обыденной мелочной жизни. Даже читать нельзя, не только что как-нибудь опомниться и отдохнуть… [Дальше об отдельных лицах, различными интересами связанных с Львом Николаевичем. Софья Андреевна укоряет его, что он «не хочет» в людях видеть ничего, кроме хорошего, закрывая на все остальное глаза]. – Не пеняй, что я тебе, в твой поэтический мир бросаю из Москвы комки разной грязи; но ведь и я не виновата, что живу в дрязгах, обмане, материальных заботах и телесной тяжести. Начну письмо, думаю: напишу лучше, покротче. Но если в душе кротости нет, то негде ее взять. Устала я от жизни, которую не сумела никогда устроить, и которая все усложняется больше и больше».
Лев Николаевич пишет ей в этот же день: «Ты теперь, верно, собираешься на бал. Очень жалею и тебя и Таню. Нынче Влас[223]223
Влас Анисимович Воробьев, крестьянин д. Ясная Поляна, дворник на барской усадьбе.
[Закрыть] говорит: «Пришел мальчик, побирается». Я сказал: «Позови сюда». Вошел мальчик немного повыше Андрюши, с сумкой через плечо. – «Откуда?» – «Из-за Засеки». – «Кто же тебя посылает?» – «Никто, я один». – «Отец что делает?» – «Он нас бросил. Матушка померла, он ушел и не приходил». – Мальчик заплакал. У него еще осталось трое, меньше его. Детей взяла помещица. «Она, говорит, кормит нищих». – Я предложил мальчику чаю, он выпил, стакан опрокинул, положил огрызочек сахару наверх и поблагодарил. Больше не хотел пить. Я хотел его еще накормить, но Влас сказал, что его в конторе посадили поесть. Но он заплакал и не стал больше есть. Голос у него сиплый, и пахнет от него мужиком. Все, что он рассказывал про отца, дядей и тех, с кем он имел дело, все это рассказы о бедных, пьяных и жестоких людях. Только барыня добрая. Мальчиков, женщин, старух и стариков таких много, и я их вижу здесь и люблю видеть».
Ответ Софьи Андреевны: «Твое сегодняшнее письмо, это – целая повесть, как всегда идеализированная, тем не менее интересная и трогательная. Немножко чувствуется мне упрек и умышленная параллель между бедностью народа и безумной роскошью балов, на которых мы были. И балы эти оставили в моей голове такую пустоту, так я устала, что весь день как шальная сегодня… Долгоруков[224]224
Кн. Владимир Андреевич Долгоруков (1810–1891). С 1856 г. до кончины был московским генерал-губернатором.
[Закрыть] вчера на бале был любезнее, чем когда-либо. Велел себе подать стул и сел возле меня и целый час все разговаривал, точно у него предвзятая цель оказать мне особенное внимание, что меня приводило даже в некоторое недоумение. Тане он тоже наговорил пропасть любезностей. Но нам что-то совсем не весело было вчера; верно, слишком устали».
«Твои письма коротки и сухи, но я других не заслуживаю, сама и спутана и не кротка. Прощай, на меня тоже не сердись; по тому, как я жду твоих писем, знаю наверное, как ты мне дорог и как без тебя я ничто».
Письмо от 5 февраля: «Три письма написала к тебе, милый Левочка, и только третье – это, вероятно, пошлю. Сейчас получила твое письмо, немного подлиннее предыдущих… Я, конечно, рада, что ты хочешь вернуться во вторник, но боюсь, что масленица тебе голову вскружит больше, чем целый месяц будничных дней. Если хочешь, оставайся, авось, я без тебя не совсем с ног собьюсь, лучше, чем видеть тебя унылым, недовольным и все-таки бездействующим… [В конце письма: ] Сережа, брат, очень смутил меня рассказами о тебе, что ты никогда не хочешь вернуться к нам. За что? Прощай; это, значит, мое последнее письмо».
В тот же день она пишет сестре: «Вчера Сергей Николаевич вернулся из Тулы и видел Левочку в Ясной Поляне. Сидит в блузе, в грязных шерстяных чулках, растрепанный и невеселый, с Митрофаном шьет башмаки Агафье Михайловне. Учитель школьный читает вслух житие святых. В Москву до тех пор не вернется, пока я его не позову, или пока у нас что не случится. Мне подобное юродство и такое равнодушное отношение к семье до того противно, что я ему теперь и писать не буду. Народив кучу детей, он не умеет найти в семье ни дела, ни радости, ни просто обязанностей, и у меня все больше и больше к нему чувствуется презрения и холодности. Мы совсем не ссоримся, ты не думай, я даже ему не скажу этого. Но мне так стало трудно с большими мальчиками, с огромной семьей и с беременностью, что я с какой-то жадностью жду, не заболею ли я, не разобьют ли меня лошади, – только бы как-нибудь отдохнуть и выскочить из этой жизни».
Плотина прорвалась. С этих дней начинаются самые тяжелые месяцы.
Лев Николаевич в своем духовном одиночестве ведет неуклонную работу по упрощению жизни, упорно ломая все надстройки времени и среды, приучая себя к необходимому физическому труду. А настроение Софьи Андреевны под влиянием беременности все ухудшается и ухудшается и, наконец, переходит в истерическое состояние[225]225
Главную, пожалуй, единственную роль сыграла беременность. Об этом свидетельствуют следующие выдержки из писем С. А-ны к сестре: «Лето мне нынешний год ничего не доставит, кроме скуки и болезни» (5 февраля 1884 г.). – «Жаль, что мои роды не кончатся до вашего приезда. Хорошо бы эту мерзость проделать в одиночестве» (22 марта). – «Не на радость нынешний год, а на муку еду в Ясную. Лучшее время – купанье, покос, длинные дни и чудные летние ночи я проведу в постели, с криком малыша и пеленками. Иногда на меня находит буйное отчаяние, я готова кричать и приходить в ярость. Кормить я не буду, возьму кормилицу, и все купила уже в Москве на дешевых товарах, чтоб ее одеть» (апрель?).
[Закрыть]. Она со всей силою нервно-возбужденного человека обрушивается на мужа, обвинения ее усиливаются, и она не может теперь принимать того, с чем прежде смирялась, в этом раздражении доходя до неприязни. В свою очередь Лев Николаевич, вероятно, под влиянием возбуждения жены, ее активного и грубоватого протеста против его образа жизни и ее беременности стал еще острее воспринимать все неприятные для него стороны семейной жизни. Он не может больше пассивно покоряться, не может учесть состояния Софьи Андреевны, и каждое действующее лицо – и жена и взрослые дети – вызывают его гнев. Он становится невыносим для семьи. Семья делается невыносимой для него.
В приводимых ниже документах сначала слово за Софьей Андреевной; потом она нигде не высказывается, а говорит Лев Николаевич. Но по этим документам, исходящим в обоих случаях только от одной стороны, вскрывается жизнь того и другого, и видно, как события развертываются, как страдают два человека.
Из писем Софьи Андреевны к сестре в феврале и марте: «Левочка шьет сапоги и сшил сегодня калошу, принес мне и говорит: «C'est un bijou»[226]226
Это прелесть (фр.).
[Закрыть]. А калоша прегрубо сшитая, и фасон пребезобразный. По утрам он с увлечением читает Конфуция и все, что касается китайцев, их жизни, религии и проч. Днем ездит почти всякий день верхом или гуляет, но ничего не пишет».
«Время идет ужасно быстро – к смерти ближе, это правда; но на этот раз я не жалею слишком времени – беременность тяжелая, состояние души и ума угнетенно-глупо-животное, а это самое-то и есть дурное в беременности. Левочка очень невесел последнее время; молчаливо – критически и сурово смотрят его глаза; я не спрашиваю, что его тревожит, и о чем он думает; бывало я его вызывала на откровенность, и он разражался громкими, отчаянными жалобами и неодобрением моей жизни и образа действий. Но теперь я не вынесу этого, не довольно здорова и бодра сама; потому и я молчу, и мы, как чужие порядочные люди, которые живут в лучших, но совсем не откровенных отношениях. По вечерам он шьет сапоги, по утрам что-то читает, переделывает, кажется, на русский язык и лад Конфуция».
Из дневника Льва Николаевича за март – июнь. «После обеда сходил к сапожнику. Как светло и нравственно-изящно в его грязном, темном углу. Он с мальчиком работает, жена кормит».
«Попробовал поговорить после обеда с женой. Нельзя. Это одно огорчает меня. Одна колючка и больная. Пошел к сапожнику. Стоит войти в рабочее жилье, душа расцветает. Шил башмаки до 10. Опять попробовал говорить, опять зло – нелюбовь».
«Остался один с ней. Разговор. Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал. Оказалось, что я раздражил ее еще 3-го дня утром, когда она приходила мешать мне. Она очень тяжело душевнобольна. И пункт – это беременность. И большой, большой грех и позор».
«Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успех света, музыка, обстановка, покупки – все это я считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я: не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее. Прими я участие в их жизни – я отрекусь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство – я ворчливый старик, как все старики».
«За что и почему у меня такое страшное недоразумение с семьей! Надо выйти из него».
«Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне».
«Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо – умереть».
«Вчера я лежал и молился, чтобы Бог ее обратил. И я подумал, что это за нелепость. Я лежу и молчу подле нее, а Бог должен за меня с нею разговаривать. Если я не умею поворотить ее, куда мне нужно, то кто же сумеет».
«Я ужасно плох. Две крайности – порывы духа и власть плоти… Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причин: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения. Все пустяки. Причина одна – отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна и я сознал свое одиночество[227]227
Л. Н-ч вспоминает первые, тогда мимолетные расхождения с женой в вопросе о супружеских отношениях. В эти дни для него все окрашено в черный цвет и он подводит под одну черту и прошлое и настоящее.
[Закрыть]. Это все не резон. Надо найти жену в ней же. И должно и можно, и я найду, Господи, помоги мне».
«Ужасно то, что роскошь, разврат жизни, в которой я живу, я сам сделал, и сам испорчен, и не могу поправить. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, и не могу найти обращенья с женой такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу, стараюсь… Они не видят и не знают моих страданий».
«Отчуждение с женой все растет. И она не видит и не хочет видеть».
«Работал довольно тяжело. Не курил. В 12 пошел завтракать и встретил все ту же злобу и несправедливость… Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце».
Эта запись сделана накануне родов. А перед началом их, после одного из «бессмысленных упреков» жены, Толстой решил навсегда оставить дом. Он даже ушел из него, но мысль о Софье Андреевне остановила его, и он вернулся с половины дороги в Тулу. Дома Льва Николаевича опять больно поразила обстановка, враждебность к жене не уменьшилась, ее страдания не могли заглушить его собственных.
В такую тяжелую минуту появилась на свет дочь Александра.
Обо всем этом Лев Николаевич записывает в дневнике.
«Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. – «Она на крокете, ты не видал, – говорит Таня, сестра. – И не хочу видеть». И пошел к себе спать на диване, но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх. Начались роды. – То, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить. Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. – Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям – душевным – ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты».
Записано это одиннадцать дней спустя, но в таком тоне, как будто все переживается в данный момент. Видно, что рождение девочки не внесло улучшения, и атмосфера осталась напряженной. Заранее предрешенный отказ Софьи Андреевны от кормления сделал для Льва Николаевича это семейное событие не только безразличным, но даже тягостным. Нервное возбуждение Софьи Андреевны не уменьшалось, и Лев Николаевич по-прежнему держится вдалеке от семьи, проводит время на полевых работах, воспринимая домашнюю обстановку – по контрасту с крестьянской – с неумолимым осуждением. «Дети – сонные, жрущие». «Дома – праздность, обжорство и злость». «Жена очень спокойна и довольна и не видит всего разрыва», – отмечает он в дневнике.
При таких-то обстоятельствах встал на очередь вопрос о возобновлении супружеских отношений. Вставал он и прежде, в продолжение последних четырех лет, когда не было больше согласия между супругами, но в этом году так все изменилось к худшему, что продолжение установившихся отношений делалось для Льва Николаевича как будто немыслимым. Но здесь сталкиваются и 22-летняя близость к жене и нарастающая неприязнь к ней, голос инстинкта и протест против него при новых устремлениях жены, сознание непреодолимости влечения и желание обойти его, как незаконное. В возобновлении теперь совсем ненужного Лев Николаевич обвиняет жену, в пылу раздражения забывая, что и его роль была активной[228]228
Он записал в дневнике спустя 5 лет, 24 сентября 1889 г.: «Я знаю, как я виноват, Хоть вспомнить мою похоть мерзкую после Саши». Это обстоятельство подтверждает, что все оценки, сделанные в дневнике Л. Н-ча 1884 г. следует рассматривать, как восприятие жизни одной из действующих сторон, а не как объективное отражение событий. Не осталось документов С. А-ны за эти месяцы, но ее тяжелая жизнь выступает рельефно. Она – такое же страдающее лицо, как и муж, занимающее с ним равное место во всей этой трагедии. И было бы большой ошибкой на основании дневника Л. Н-ча видеть в ней только злую волю, жертвой которой является муж.
[Закрыть]. На этой почве отношения настолько обострились, что Лев Николаевич вторично задумал покинуть дом, но решения своего опять не выполнил.
«Не замечаю, как сплю и ем, и спокоен, силен духом. Но ночью сладострастный соблазн».
«[18] Сожитие с чужой по духу женщиной, т. е. с ней, – ужасно гадко… Только что я написал это, она пришла ко мне и начала истерическую сцену. – Смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем, я сознавал, что безнадежно. Она до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей. Должно быть, так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это, видно, должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную».
«Ходил за грибами… Жена не пошла со мной, и пошла, сама не зная куда, только не за мной, – вся наша жизнь».
Под влиянием тяжелых семейных отношений Лев Николаевич начал новое художественное произведение, «Смерть Ивана Ильича». Это исключительное по сжатости и страстности произведение Толстого. Он вложил в него все, что сам пережил за последние годы, за последние месяцы. Певец семейного счастья вынес окончательный приговор, развенчал семью. В ней нет ничего ценного, облагораживающего, все держится на учтивых формах эгоизма, нет истинной близости, и в ответственные, роковые минуты человек безнадежно одинок. Он не получает поддержки от окружающих – ни от жены, ни от детей, – а сложность его положения только мешает нормальному течению их лживой жизни.
Толстой как будто описал свои душевные страдания, прикрыв их страданиями умирающего чиновника. Он не показал ни одного смягчающего обстоятельства, ни одного проблеска света в жене. Безграничное зло царствует в семье, и все построено на принципе внутренней лжи. В первом (неопубликованном) варианте, в котором, по замыслу автора, повесть должна была быть построена на дневнике последних дней жизни просветленного Ивана Ильича, дневник этот начинается так: «6-ю ночь я не сплю и не от телесных страданий. Они все-таки давали мне спать, но от страданий душевных, ужасных, невыносимых. Ложь, обман, ложь, ложь, ложь, все ложь. Все вокруг меня ложь, жена моя ложь, дети мои ложь, я сам ложь, и вокруг меня все ложь».
Софья Андреевна не узнала в повести отражения их собственной жизни. Она писала сестре 4 декабря: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа; мрачно немножко, но очень хорошо; вот пишет-то, точно пережил что-то важное».
Осенью положение заметно улучшилось. С одной стороны, кончилось «истерическое состояние» Софьи Андреевны, ее самое «постыдное воспоминание, хотя [она] и не виновата в нем». С другой – сам Лев Николаевич смягчился и принял прежний тон кроткого противодействия, в надежде на перемену в будущем. Он увидал, что настойчивостью ничего добиться нельзя (на этом он «обломал руки») и вернулся к прежней тактике. Успокоение Софьи Андреевны помогло ему, и отношения восстановились.
Осложнения этого года никого не победили, – он и она остались при своем. Софья Андреевна, несмотря на душевную борьбу, жертвует спокойствием мужа ради стоящего перед ней долга матери, как она этот долг понимает; Лев Николаевич продолжает жить один. Но в их переписке уже нет того затаенного раздражения, которое было весной; они более открыты друг перед другом, а порою и более близки.
Софья Андреевна пишет сестре 14 октября: «Пора нам ехать жить с мальчиками; авось, влияние семьи на них будет хорошее, а то, по письмам Madame[229]229
Anna Seuron, гувернантка детей Толстых, автор крайне странных воспоминаний о Л. Н-че. На русском языке, в переводе с немецкого, изданы в 1895 г., спустя два месяца после первой их публикации в Берлине. («Шесть лет в доме графа Льва Николаевича Толстого». Записки г-жи Анны Серон. СПб., 1895.) Другое издание появилось в 1896 г. (Анна Серон Граф Лев Толстой. М., 1896).
[Закрыть], очень плохо они учатся и совсем предались жизни с дворниками, горничной Лизой, которую я прогоняю, и тому подобной компанией. Да, вот и будь на моем месте кто бы то ни было, мудрено так жить. Жертва необходима в ту или другую сторону. Живи в Ясной, – наверное, значит, жертвуй своими сыновьями; живи в Москве, – наверное мучай Левочку. Хоть бы умереть скорей! И никому все-таки никогда не угодишь!»
Вскоре семья уехала в Москву, Лев Николаевич остался в деревне. Из первого письма Софьи Андреевны: «Я грустна, растеряна, терпелива и тиха. О тебе думаю постоянно, но не желаю, чтоб ты приезжал, потому что мне нестерпимо больно видеть тебя таким, каким ты бываешь в Москве, и, напротив, так успокоительно и радостно вспоминать тебя таким, каким ты был вот эту последнюю осень в Ясной».
На другой день она пишет: «Вчера получила твое первое письмо, и мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона.
Отпустил Андриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого тоже это было удовольствием не даром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям, и что тебе так хорошо; тогда это дело другое, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колонье дров, ставленье самоваров и шитье сапог, – что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальные занятия. Ну, теперь об этом будет. Если б я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».
В тот же день, вслед за первым: «Сейчас получила твое второе, хорошее письмо. Я тебя упрекаю, что ты физическим трудом слишком занят а ты как раз обратно, слишком много умственно занят. Главное, милый друг, береги себя всячески; чтоб я была довольна, надо только одно: чтоб ты был счастлив, здоров и не измучен. Для этого я и здесь ломаю голову беспрестанно, чтобы так устроить жизнь, как легче было бы тебе ее выносить в Москве. Едва ли я это сумею, а как бы желала!.. Прощай, милый друг, целую тебя. Я вдруг себе ясно тебя представила, и во мне такой вдруг наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям».
Письмо Льва Николаевича жене после известия об осложнении ее здоровья в связи с родами: «Вчера получил твое письмо после посещения доктора, и ужасно мне стало грустно и тяжело, а главное, сам я себе стал ужасно гадок. Все я, – грубое и эгоистическое животное! А еще я храбрюсь и осуждаю других и гримасничаю добродетелью. Не могу тебе выразить, как мне было и есть тяжело! Вчера и во сне все видел себя презирающим себя… Пожалуйста, пиши мне подробнее о своем здоровье. Я разорвал и буду разрывать. Как ты устроишь, чтобы спать и отдыхать! Это во всяком случае главное условие для выздоровления. Скажи Тане, что это ее дело так устроить, чтобы ты не сидела долго вечером и чтоб тебя не будили. Хорошо, что мальчики в хорошем состоянии. Я ничего не предпринимаю, потому что уж очень себе противен».
Из ответных писем Софьи Андреевны: «Сегодня утром первое впечатление – твое письмо, хорошее, ласковое ко мне и любовное. На весь день меня развеселило. Если б я села на него отвечать тотчас же, то написала бы тебе, как ты называешь, хорошее письмо. А теперь, сегодня особенно, развлекли и засуетили. Ты мне пишешь, что я не зову тебя? Ах, Левочка, если б я писала в те минуты, когда хочу тебя видеть, писала бы все то, что я чувствую, то я разразилась бы таким потоком страстных, нежных и требовательных слов, что ты не остался бы и тем доволен. Мне иногда во всех отношениях невыразимо тяжело без тебя. Но я задалась мыслью исполнять свой долг по отношению к тебе, – как к писателю, как к человеку, нуждающемуся в свободе прежде всего, – и потому ничего от тебя не требую. То же чувство долга у меня к детям. Но вряд ли я могу исполнять все то, что желала бы. Потом, я уже писала тебе, что мне больнее видеть тебя страдающим в Москве, чем не видеть совсем. А в каком ты чудесном, по-видимому, духе! Твое умиление за музыкой, впечатление природы, желание писать, – все это ты самый настоящий, тот самый, которого ты хочешь убить, но который чудный, милый, поэтический и добрый, тот самый, которого в тебе, все знающие тебя, так сильно любят. И ты не убьешь его, как ни старайся».
«Сейчас получила твое хозяйственное… письмо. Значит, еще три дня тебя ждать. Зачем же ты показал такое нетерпение меня видеть? Сегодня весь день я лихорадочно ждала тебя, с таким счастьем и радостью, точно к празднику готовятся. Пока ты спокойно жил, пока я думала, что для тебя это счастье и нужно, до тех пор и сама приходила в аккуратность и жила спокойно. Ну, да так надо; только жалко: это охладит мою радость и собьет мою жизнь – эти три дня ожиданья… Прощай, милый Левочка. Уныние также от того, что я поверила в то, что ты жить без меня не можешь, и сейчас же пришлось разочаровываться… Лучше бы не верить, как и было сначала, так покойнее».
Ноябрь Лев Николаевич прожил с семьей, а в начале декабря опять уехал в Ясную Поляну. В первом письме он пишет жене: «Ехал скучно, да и сам не весел, – не весел без всяких причин, – физически слаб и в меланхолии легкой, а то быть унылым не от чего; когда думаю о всех, то радуюсь. Теперь только буду беспокоиться и пока, вероятно, не долго пробуду. Но ванна деревенской жизни мне стала необходима».
В ответ на эту короткую записку и следующее пространное письмо с описанием деревенской жизни Софья Андреевна в дружеском тоне излагает ему все различие их жизненных принципов.
«Теперь о твоем письме. Первое впечатление по прочтении его – это грусть. Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню', народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская, и как бы я ни рассуждала и ни стремилась любить деревню и народ, любить это всем своим существом не могу и не буду никогда. Я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа. Люблю же я только природу, и с этой природой я могла бы теперь жить до конца жизни и с восторгом. Описанье твое деревенских детей, жизни народа и проч., ваши сказки и разговоры, все это, как и прежнее, при Яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если б они были крестьянские дети, тогда было бы другое. Когда ты уходишь в эту деревенскую атмосферу нравственную, я за тобой болезненно и ревниво слежу и вижу, что тут мы наверное не вместе; и не потому, что я этого не хочу, а потому, что менее, чем когда-либо, – могу.
Жизнь твоя, по тому судя, как ты яйца покупал и как сейчас же ненатурально себя обругал почти, тоже мне нравиться не может[230]230
Л. Н-ч писал жене: «Влас достал мне яиц, и я насовал их в карман, и, вместо того чтоб дать их Власовой матери, пошел их жрать» (9 декабря 1884 г.).
[Закрыть]. Ломанье, и вечное ломанье себя. Зачем? Лучше ли это, всякое яйцо глотать с горечью к себе. До этого яйца еще столько работы настоящей, душевной, по отношению к себе и ко всем, с кем связана жизнь».
«У тебя лучше нашего. Что касается меня, я утратила свою осеннюю ясность, – это я вижу по тому, что как я стала в прежние условия разлуки и переписки с тобой, так, проверив себя, я вижу, что уже несусь по другому течению, что балы, гости, комплименты, сказанные мне, Танино стремление на бал, мои собственные мечты о костюме Тани и о том, как будут говорить обо мне; разговоры дяди Кости и Madame Semon и проч. и проч., – все это меня охватывает, и я погибаю. Мне даже не грустно это, и это хуже всего».
Не в минуту озлобленности, а в момент приязни намечены все пункты расхождения.
Положение становится безнадежным. Нет ничего объединяющего, все держится только на обоюдном желании мира, но одного желания недостаточно, с трудом создаваемая гармония – только внешняя, и постоянные перебои предрешены.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.