Текст книги "Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения"
Автор книги: Владимир Жданов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
I
Вначале не было заметной внешней перемены.
Лев Николаевич оканчивает дело по покупке самарского имения, едет в Петербург, где продает право на новое, четвертое издание своих произведений «за 25 тысяч чистыми деньгами, сейчас же уплаченными», и Софья Андреевна «результатом довольна». Едет он также в Москву, ходит по конторам, «университетам и гимназиям» в поисках учителя и гувернанток[194]194
Жене он пишет: «[У одной] французский очень хороший и музыка, – 600 рублей, и манеры хороши… но по чистоте не совсем мне нравится: желал бы меньше занятую собой… Другая… французский и английский, старая, сухая и очень приличная. Французский язык хуже первой, но степенна очень, даже слишком. Очень хочет поступить. Просит 800, пойдет за 600. Если выбирать, то из двух я все-таки возьму [первую]» (август, 1880 г.).
[Закрыть].
Заботы остались на время прежние, но творческая работа на новом пути идет спешная. Толстой занят критикой отживших форм религии и изложением своего миросозерцания. Хотя Софья Андреевна и не сочувствует этой работе, хотя ей это «тяжело и скучно», но в свободные минуты она переписывает ее и, несмотря на протесты сестры, старается соблюдать покой мужа, так как «мужчины постоянно напрягают ум и, следовательно, нервы, потому голову и нервы их надо беречь прежде всего; и за эту тишину, за соблюдение их нервов они, после работы, приносят в семью хорошее расположение духа».
Хотя Софья Андреевна не согласна с выводами Льва Николаевича, оспаривает их, но она признает их ценность и в минуты душевной близости хочет поверить в них.
По отъезде мужа в Москву, она пишет ему вслед: «Я вчера ехала с тобой и все думала, что бы я дала, чтобы знать, что у тебя на душе, о чем ты думал: и мне очень жаль, что ты мало высказываешь мне свои мысли, – это бы мне морально и нужно и хорошо было. Ты, верно, думаешь обо мне, что я упорна и упряма, а я чувствую, что многое твое хорошее потихоньку в меня переходит, и мне от этого всего легче жить на свете.
Целую тебя и (что делать – такая деспотка) скучаю без тебя».
Но что-то в семье уже надорвалось, и к осени это сделалось явным.
«Всякая на моем месте голову бы потеряла, – пишет Софья Андреевна сестре. – На душе у меня, Таня, разлад ужасный. Столько передумала и перечувствовала за эту осень, и результат очень грустный. Писать ничего не могу: как рассказать самое задушевное в письме? Все у нас в доме по-старому, все на вид совсем благополучно, но с Левочкой холодно и далеко. В доме или ничего меня не интересует, или вызывает тоску, страдание, жалость, крайнюю нежность к детям и желание смерти. Ты бы не узнала меня, как я похудела и переменилась, постарела, осунулась. Бывала я одинока, но никогда так одинока, как теперь. Так мне ясно, так ощутительно, что никто меня знать не хочет, и никому я не интересна. А теперь более, может быть, чем когда-либо, мне была бы дорога и нужна чья-нибудь нежность».
«Это был как бы кризис наших с Левочкой отношений, – сообщает она через неделю. – С тех пор лед как будто растаял, он стал со мною гораздо ласковее и натуральнее, и, к счастью моему, я сильно заболела… часов семь кричала и каталась, вся помертвела и всех напугала. Бог знает, что это было, но повторилось два раза в эту неделю и прошло без последствий. Но Левочка испугался, что я умру, и возвратил мне всю свою любовь. А холоден он стал, ты, верно, догадываешься, так же как и я, почему, хотя он ничего не высказывал».
Серьезных причин к разладу было две, и одна из них та, которую Лев Николаевич «не высказывал». Это – возобновившийся протест Софьи Андреевны против беременности. Впервые он проявился в 1871 году, повторился в 1877-м, но в том и другом случае был кратковременным. А теперь, после рождения 9-го ребенка и 3-х выкидышей, Софья Андреевна не чувствует в себе прежних сил, каждое кормление проходит с невероятными мучениями, она хочет отдыха и другой жизни.
«Иногда так бы и полетела к вам, к мама, в Москву – всюду, всюду, из своей полутемной спальни, где я, нагнувшись в три погибели над красненьким личиком нового мальчика, 14 раз в сутки вся сжимаюсь и обмираю от боли сосков. Я решилась быть последовательна, т. е. кормить и этого последнего, и вынести еще раз эти боли, и выношу довольно терпеливо».
«Как мне тяжела иногда моя затворническая жизнь! Ты подумай, Таня, я с сентября из дому ни разу не выходила. Та же тюрьма, хотя и довольно светлая, и морально и материально, но все-таки, иногда такое чувство, что точно меня кто-то запирает, держит, и мне хочется разломать; растолкать все кругом и вырваться, куда бы то ни было, но вырваться поскорей, поскорей».
«А с маленькими какая скука возиться, не приведи Бог; у меня теперь ни времени нет, ни свежей головы, ни хорошего расположения духа, ни мысли, ничего». «Маленького, Таня, не советую желать. Господи, как тяжелы эти длинные, холодные ночи, в которые ходишь кормить, как ни за какое дело днем нельзя взяться, как его жалко вместе с тем, как с няньками трудно ладить! Нет, Бог с ними, лучше, чтоб не родились больше».
«Миша срыгивает то малое молоко, которое сосет, всякий раз, и я чувствую себя дурно. Стало быть, я, к крайнему ужасу своему, верно, опять беременна».
Легко представить всю степень неудовольствия Льва Николаевича. Еще холостым он мечтал о жене-матери, а не о жене-любовнице. За годы семейной жизни этот взгляд вполне установился, и Толстой не представлял себе иного положения. Но нельзя обвинять Софью Андреевну, которая всю свою молодость провела в мучительном кормлении и тяжелой беременности, почти без отдыха, – обвинять за то, что у нее под конец не хватило сил. Наоборот, она могла упрекнуть (и, вероятно, упрекала) мужа за его прямолинейность, за его нежелание считаться с ее физическими и психическими возможностями.
Для нас важно то, что несогласие это существовало; оно разбередило старые раны и усиливало раздор, который вытекал из требований Льва Николаевича об изменении образа жизни семьи. Это вторая причина разлада, тесно связанная с первой. Интересы Толстого резко изменились. «Левочка вдался в свою работу, в посещение острогов, судов мировых, судов волостных, рекрутских приемов, в крайнее соболезнование всему народу и всем угнетаемым. Это так все несомненно хорошо, – пишет Софья Андреевна, – велико и высоко что только больше чувствуешь свое ничтожество и свою гадость. Но, увы, жизнь свои права заявляет, тянет в другую сторону, и разлад только болезненнее и сильнее».
Хотела было Софья Андреевна вести жизнь прежним темпом, но это вызвало протест, «заикнулась было позвать гостей к Рождеству, но Левочка выразил такое недовольство, что ему помешают заниматься, что [она] сочла себя не в праве мешать ему. Хотела… было ездить в Тулу кое к кому в винт играть, но и это намерение было встречено очень иронично».
Но «жизнь свои права заявляет» и мужу и жене. Он – весь в мире, она – вся в семье. Ее обязанности, закономерно развиваясь, потребовали для старшей дочери участия в светской жизни, и Софья Андреевна, несмотря на протесты Льва Николаевича, начинает вести эту жизнь, ни на одну минуту не забывая домашних забот.
Она пишет сестре: «Теперь мне голову вскружили два выезда. Первый послезавтра – обедать к Бестужевым[195]195
Василий Николаевич Бестужев-Рюмин (1835–1910), начальник Тульского оружейного завода (1876–1889).
[Закрыть], а вечером в музыкальное собрание, где наш Сереженька с Колей Кислинским[196]196
Николай Андреевич Кислинский (1864–1900), молодой тульский помещик, товарищ Сергея Львовича.
[Закрыть] играют в четыре руки польский и краковяк из «Жизни за царя», с аккомпанементом двух скрипок и двух виолончелей. Это очень меня интересует и волнует. Мы, вероятно, поедем все: я даже Лелю обещала взять. Левочка что-то отговаривается и ехать не решается, но я надеюсь его уговорить. Он все дома сидит, очень пристально занимается и ничем светским уж совсем не интересуется».
«Тане было очень весело… Спектакль был очень мил, грациозен и сыгран хорошо. Мы были в первом ряду со всеми знакомыми… После спектакля был вечер, и Анна Сергеевна устроила так для Тани, чтоб первая кадриль была monstre[197]197
Пышная (фр.).
[Закрыть], т. е. с вальсом, мазуркой, фигурами и проч. Теперь я засела дома. Работала я последнее время не переставая, детей учу очень усердно, иногда пять часов в день… и сегодня надо смотреть и за старшими и за меньшими, которые выбежали на двор, нахватали снегу, набили им стаканы, и я их, несмотря на праздник, засадила за русский диктант, в наказание… Левочка совсем заработался, голова все болит, а оторваться не может».
Его обязанности, также закономерно развиваясь, приводят совсем к другим действиям. Лев Николаевич не может больше равнодушно проходить мимо окружающей жизни: горя и нищеты. Внимание сосредоточено здесь, и в дневнике, возобновленном после пятнадцатилетнего перерыва, он пишет только об этом.
Случилось в Ясной обычное дело: отправили Татьяне Андреевне бедную кормилицу. И Лев Николаевич с горечью записывает в дневнике: «Дома у него со старухой 5, своего хлеба давно нет, картошек нет, коровы нет. Последнее молоко, то, которое было в груди жены… увезли в Харьков, в кормилицы сыну товарища прокурора судебной палаты.
Благодаря тому, что продали это молоко – товарищу прокурора судебной палаты, променяли на хлеб, семья еще жива»[198]198
«Записки христианина». – Под таким названием был начат дневник в 1881 г.
[Закрыть].
А для Софьи Андреевны здесь нет вопроса совести. Она совсем просто смотрит на это, и в одном ее письме ярко раскрывается все различие их мироощущения.
Письмо к сестре: «Сегодня я видела кормилицы твоей свекровь; дети все и муж ее совсем здоровы. На хлеб денег она у меня сегодня просила, говорила, что овцу мне отдаст за деньги. А то Левочка ему дал денег, т. е. ее мужу, они очень бедны; а Левочка теперь ужас что денег всем бедным раздает».
Такое состояние совсем непонятно семейным. Брат Софьи Андреевны, прогостивший в Ясной неделю, нашел во Льве Николаевиче «нравственную перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок», да и Софья Андреевна считает, что «религиозное и философское настроение всегда самое опасное».
Она старательно оберегает семью от возможных осложнений на этой почве; после событий 1 марта 1881 года ей пришлось особенно энергично встать на ее защиту. Лев Николаевич решил написать новому царю письмо, умоляя его помиловать убийц. Софья Андреевна очень боялась репрессий со стороны правительства за этот шаг, умолила мужа не писать и обратила свой гнев на бывшего тогда у них в доме учителя, В. И. Алексеева, сочувствовавшего Толстому[199]199
В. И. Алексеев (1848–1919), учитель старших сыновей Толстых, совета которого спрашивал Л. Н-ч, сочувственно говорил с ним о письме. «Слова эти слышала графиня Софья Андреевна за дверьми из своей комнаты. Вдруг дверь отворяется, вбегает взволнованная графиня и с сердцем, повышенным голосом говорит мне, указывая на дверь: «Василий Иванович, что вы говорите… Если бы здесь был не Лев Николаевич, который не нуждается в ваших советах, а мой сын или дочь, то я тотчас же приказала бы вам убираться вон» (В. И. Алексеев. «Воспоминания»). С. А-на писала сестре: «На днях была еще неприятность и В. И-чу я грубо намекала о неуместности его вмешательства. Левочка на меня дуется, а я прошу Бога, чтоб скорее кончилась эта жизнь слишком темного кружка» (12 марта 1881 г.).
[Закрыть]. Письмо все же было написано и отправлено через Н. Н. Страхова. Софья Андреевна пишет ему, чтобы узнать у Победоносцева, «не может ли это письмо вызвать в государе какие-нибудь неприятные чувства или недоброжелательство к Льву Николаевичу. В таком случае, – просит она, – ради Бога, не допускайте письма до государя».
Так поступить Лев Николаевич был «обязан перед своей совестью». Петербургская трагедия его до крайности мучает, он боится за исход, хочет верить в торжество добра, мечтает об истинно христианском разрешении.
А Софья Андреевна воспринимает событие в ином плане. «Еще мне креповую черную шляпу прислали и чулки, перчатки, чепчик, все черное. Напиши, Таничка, до какой степени носят траур и долго ли будут носить черный креп вокруг шеи и рук. Конечно, я говорю про дам de la societe[200]200
Из общества (фр.).
[Закрыть], так как купчихи у нас в красных перьях и цветах щеголяют. Я же ношу траур: это, кстати, и удобно и порядочно».
Между мужем и женой как будто нет более никаких точек соприкосновения. Все идет не гладко, «часто бывают маленькие стычки», и Софья Андреевна «даже хотела уехать из дому. Верно, это потому, что по-христиански жить стали, – рассуждает она. – А по-моему, прежде, без христианства этого много лучше было».
Но они крепко связаны, и совместная жизнь продолжается.
Весною 1881 года старший сын заканчивает среднее образование. На очереди вопрос о его поступлении в университет.
Мартовские события внесли большое оживление в студенческую среду, и Софья Андреевна боится за сына, ей страшно, что общее революционное движение захватит его. И вот, чтобы оградить сына от постороннего влияния, Софья Андреевна решается всем домом переехать в Москву.
По этому поводу она пишет сестре: «Ты, верно, слышала о Сабурове[201]201
Андрей Александрович Сабуров (1838–1916) с апреля 1880 г. по март 1881 г. был министром народного просвещения. Ему было нанесено оскорбление действием одним студентом, после чего он вышел в отставку.
[Закрыть], как эти подлецы студенты с ним обошлись. Мне грустно, что Сережа в университет поступает; мне кажется, что теперь это вертеп разбойников, хотя меня многие утешают, что в университетах только болтовни много, но на действия дурные студенты не идут. Одно утешение еще, что у Сережи характер серьезный, и музыка его всего поглощает; авось, не собьют с толку… А я решила во всяком случае ехать в Москву, хотя и рожать там в октябре. Поеду летом, все устрою, все куплю, а в сентябре перееду да и только. Сережу одного в Москву не пущу, и оставаться в деревне ни для кого не считаю хорошим, кроме разве для четырех последних детей».
Это намерение не могло, конечно, вызвать сочувствия Льва Николаевича. Давно в нем установилось отвращение к городской жизни, а теперь, когда он мучительно переносит контраст между роскошью и бедностью в деревне, перспектива жизни в городе приводит его в ужас. Но под напором требований жены он соглашается.
Все лето Софья Андреевна, беременная, проводит в хлопотах по приготовлению квартиры и переезду в город. Лев Николаевич не принимает в этом никакого участия и уезжает на время в самарское имение. Здесь, вдали, в нем просыпается прежняя нежность к жене, он укоряет себя за бездеятельность, входит в интересы семьи, примиряется с будущим, хочет ей помогать.
«Получил от тебя три письма, милый, милый друг. И меня охватило тем нашим яснополянским духом, который мы не ценим, когда в нем живем. Одно больно мне, что тебе тяжело и очень тяжело… Но я, пожив здесь, врозь от тебя, иначе стал смотреть на московское житье. Смешно сказать – я поверил в него, а главное, – понял, как тяжело тебе работать одной. Когда вернусь, буду работать с тобой, и не для того, чтобы только тебе облегчить, а с охотой. Очень мне тебя жаль, и тяжело без тебя».
«Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе. Вот уж на это кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобой был виноват, душенька; бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться».
«Я очень тоскую по тебе, милый друг, тревожусь за тебя, не случилось бы с тобой чего-нибудь, не измучилась бы ты через силу… Прощай, душенька, половина души моей и плоти. Только одного желаю, чтоб нам свидеться, ни о чем не жалея».
Через месяц (в сентябре) Толстые переехали в Москву. Перед отъездом Лев Николаевич писал А. А. Бибикову:
«Несогласие мое с окружающей жизнью больше и решительнее, чем когда-нибудь. И я все яснее и определеннее вижу свою роль и держусь ее. Смирение и сознание того, что все, что мне противно теперь, есть плод моих же ошибок, и потому – прощение других и укоризна себя… Мы переезжаем 15-го. Я не могу себе представить, как я буду там жить».
Мрачные предчувствия Льва Николаевича оправдались полностью. Он не подозревал даже, какое тяжелое впечатление произведет на него Москва. Роскошь рядом с нищетой, бесцельная городская суета привели его в ужас. Он решается, воспользовавшись городской переписью, немедленно организовать постоянную помощь бедным. Но результат обследования привел к неожиданным выводам: Лев Николаевич почувствовал полную невозможность, преступную лицемерность какой бы то ни было филантропической деятельности и понял, что выход из этого положения только один – личный отказ от богатства, от чрезмерного достатка, от тех условий, которые породили такую нищету.
В эти страшные дни Толстой в семье одинок. Интересы семьи совершенно противоположны. Софья Андреевна занята устройством новой квартиры, меблировкой, новыми знакомыми. На фоне ночлежных домов эта обстановка для Льва Николаевича непереносима, он протестует, а Софья Андреевна мучается, все радости для нее отравлены недовольством мужа, но выхода для семьи она другого не видит, и вся измученная, расстроенная, без его поддержки, без ласкового слова, за несколько недель до родов, таких нежеланных, тратит последние силы на постройку нового гнезда.
Несколько документов вводят нас в круг всех этих настроений.
Письмо Софьи Андреевны к сестре: «Дом оказался весь как карточный; так шумен, и потому ни нам в спальне, ни Левочке в кабинете нет никогда покоя. Это приводит меня часто в отчаяние, и я нахожусь весь день в напряженном состоянии, чтобы не слишком шумели. Наконец, у нас было объяснение: Левочка говорил, что если б я его любила и думала бы о его душевном состоянии, то я не избрала бы ему этой огромной комнаты, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, т. е. двадцать два рубля дали бы лошадь или корову, где ему плакать хочется и т. п. Но теперь все это непоправимо; конечно, он довел меня до слез и отчаяния. Я второй день хожу как шальная, все в голове перепуталось, здоровье очень дурно стало, и точно меня пришибли. Можешь себе представить, как легко теперь жить, да еще две недели до родов осталось, а хлопот, работы и дела без конца».
Из дневника Льва Николаевича: «Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни». Его состояние после осмотра московских трущоб: «С чувством совершенного преступления я вышел из этого [ночлежного] дома и пошел домой[202]202
В ночлежном доме Л. Н-ч раздавал нищим деньги.
[Закрыть]. Дома я вошел по коврам лестницы в переднюю, пол которой обит сукном, и, сняв шубу, сел за обед из 5 блюд, за которым служили два лакея во фраках, белых галстуках и белых перчатках…
При виде этого голода, холода и унижения тысячи людей, я не умом, не сердцем, а всем существом моим понял, что существование десятков тысяч таких людей в Москве, тогда, когда я с другими тысячами объедаюсь филеями и осетриной и покрываю лошадей и полы сукнами и коврами, – что бы ни говорили мне все ученые мира о том, как это необходимо, – есть преступление, не один раз совершенное, но постоянно совершающееся, и что я, с своей роскошью, не только попуститель, но прямой участник его…
В тот же вечер, когда я вернулся из ляпинского дома, я рассказывал свое впечатление одному приятелю. Приятель – городской житель – начал говорить мне не без удовольствия, что это самое естественное городское явление, что я только по провинциализму своему вижу в этом что-то особенное, что всегда это так было и будет, что это так должно быть и есть неизбежное условие цивилизации. В Лондоне еще хуже… стало быть, дурного тут ничего нет, и недовольным этим быть нельзя. Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая: что случилось? Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: «Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!» Меня устыдили за мою ненужную горячность, сказали мне, что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких.
Я почувствовал, что это было совершенно справедливо, и замолчал; но в глубине души я почувствовал, что и я прав, и не мог успокоиться.
И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого»[203]203
«Так что же нам делать?», II–III.
[Закрыть].
Он писал В. И. Алексееву: «Мне очень тяжело в Москве. Больше двух месяцев я живу, и все так же тяжело.
Я вижу теперь, что я знал про все зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе… Представляется прежде одно из двух: или опустить руки и страдать бездеятельно, предаваясь отчаянию, или мириться со злом, затуманивать себя винтом, пустомельем, суетой. Но, к счастью, я последнего не могу, а первое слишком мучительно, и я ищу выхода. Представляется один – проповедь изустная, печатная, но тут тщеславие, гордость и, может быть, самообман, и боишься его; другой выход – делать добро людям. Но тут огромность числа несчастных подавляет. Не так, как в деревне, где складывался кружок естественный. Единственный выход, который я вижу, это – жить хорошо, всегда ко всем поворачиваться доброй стороной. Но это все еще не умею… Редко могу быть таким, – я горяч, сержусь, негодую и недоволен собой».
Из письма Софьи Андреевны к сестре: «Завтра месяц, как мы тут, и я никому ни слова не писала. Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела. Потом он поехал в Тверскую губернию, виделся там с старыми знакомыми Бакуниными[204]204
Павел Александрович Бакунин (1820–1900), брат Михаила Александровича Бакунина, новоторжский уездный предводитель дворянства, философ и литератор. («Основы веры и знания», 1886 г.) Л. Н. Толстой заезжал к нему в с. Прямухино, по дороге к Сютаеву, которого он навестил в его родной деревне Шевелино.
[Закрыть] (дом либерально, художественно, земско-литературный), потом ездил там в деревню к какому-то раскольнику, христианину[205]205
Василий Кириллович Сютаев (1819–1892), крестьянин д. Шевелино Новоторжского у. Тверской губ., с которым Лев Николаевич, по его словам, был единомышленником «во всем до малейших подробностей». (Письмо В. И. Алексееву, 5(?) октября 1881 г.)
[Закрыть], и, когда вернулся, тоска его стала меньше. Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей серебром в месяц, потом уходит на Девичье Поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это и здорово и весело. По вечерам почти всякий кто-нибудь бывает, что никого не стесняет, а иногда очень приятно. Кроме гостиной, которая все еще не окончена, все готово, и мы совсем устроились. Саша [брат], наконец, прислал на тахту, и я из двух мутак выгадала две табуретки. Кроме того, у меня была твоя красная салфеточка с Кавказа, я из нее делаю третью табуретку. Еще они прислали мне скатерть, и больше ничего. Тахта и табуреты заказаны, скоро, Бог даст, все устрою, только бы подольше не родить. Теперь с Левочкой и я повеселела и поздоровела».
Так началась московская жизнь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.