Текст книги "Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре"
Автор книги: Яков Клоц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Вы сказали, что Довлатов открыл дверь в литературу демократическую, то есть, если я правильно понимаю, в западную, в т. ч. – в американскую. Но ведь англо-американская литература была важна для них обоих – и для Довлатова, и для Бродского.
Бродский – другое дело. Его образцы – это поэты межвоенной эпохи, такие как Элиот, Оден и наши Цветаева, Ахматова. Тот модернизм, который разрабатывал Иосиф, в Европе стал закатываться после Второй мировой войны, на ее руинах, но Бродский как бы об этом не знал. Мы ведь опоздавшая культура. То есть теоретически да, но практически – он не шел в ту сторону. Он вообще был уверен в том, что авангард – это леваки, разрушители традиции, подрыватели существующего миропорядка, и был против них. Он поэт-реставратор старой культуры: залечивал раны, наводил мосты. И с этой задачей он блестяще справился. Плюс вывез телегу русской литературы на Запад и, как могло показаться, сделал это один за всю нацию. Был чрезвычайно чувствителен к конкурентам. Роль «великого поэта» включает в себя множество компонентов, и он справился с этой ролью – ведь это ужасно трудно. Теперь в России Бродский стал индустрией, такой нео-Пушкин. Зачем-то людям это нужно. Может быть, боятся нового самодержавия. Что касается Довлатова, то в 60-е годы он читал Хемингуэя, Воннегута, Сэлинджера, переводную беллетристику, дружил с молодыми писателями. Это была литература, самым непосредственным образом связанная с читателем, интерактивная.
Когда Довлатов стал издавать «Новый американец»[178]178
Еженедельная газета, задуманная как рупор эмиграции третьей волны. Издавалась в Нью-Йорке с 1980 по 1982 г. (всего вышли 111 номеров). О работе Довлатова в «Новом американце», включая написанные им материалы, см.: Довлатов С. Речь без повода… Или колонки редактора. М.: Махаон, 2006.
[Закрыть], я ему предложила что-нибудь написать для газеты, на что он мне ответил: «Марина, вы очень образованная». Понимаете? То есть он много знал, но его знания были другими, совершенно не академическими. В то время как для Бродского интеллектуализм – это главное. Тип сознания. Но не только, конечно. Большой поэт – это много разных языков, разных умений-знаний. Он был и военным ребенком, рыжим, с логоневрозом; был уличной шпаной; гордился тем, что умеет зажигать спичку о подошву; говорил исключительно на фене (что меня и поразило, и сблизило с ним в начале знакомства). В своих эссе Иосиф позиционировал себя как сверхобразованный, оригинальный-пародоксальный, потому что, несмотря на все свои знания, он комплексовал от отсутствия систематического образования. Сереже это было абсолютно не нужно. Он поучился в университете, поработал у Веры Пановой, покрутился в литературной тусовке, побывал в зоне; у него были друзья-писатели и не писатели, просто люди. Он знал то, что нужно знать прозаику. С другой стороны, именно Иосифу я посылала на прочтение все новое, он был моим первым читателем. Даже когда стало понятно, что мы не в одном литературном поле, как казалось вначале (я как бы ушла в сторону, в какое-то другое пространство). Говорю с вами и чувствую, что я должна ему книжку. Надеюсь ее когда-нибудь написать и что-то объяснить. Ведь есть мнение, что его стихи не поддаются анализу.
Марина, считаете ли вы себя эмигрантским поэтом?
Абсолютно. Не только поэтом, но и вообще человеком-эмигрантом. Состояние эмиграции – это и есть моя родина. Для меня это опыт роста, взросления, в том смысле что все мои защитные реакции здесь стали постепенно отпадать, я научилась чего-то хотеть для себя, испытывать желания. Раньше все это было зажато. Врать больше не надо было, научилась говорить что думаешь, адекватно себе. Это потребовало усилия, поменялись отношения с самой собой и с другими людьми. Обстоятельства моей личной жизни изменились. Пожить в другой культуре вообще полезно, а Нью-Йорк – это множество культур.
А в чем, на ваш взгляд, заключается специфика эмигрантской литературы? Чем, скажем, литература вашего поколения эмиграции отличается от текстов, написанных в то же время в России?
Когда вышли в публичное пространство московские концептуалисты, это было для меня радостным событием. Оказалось, что я могу с ними идентифицироваться. Я тоже делаю перформансы, конкретную поэзию, инсталляции, в основном по-английски; выставляюсь как поэт-художник. Это большое удовольствие. Здесь не было цензуры, и я не принадлежу к тем, кто по ней плакал (или по эзопову языку). Когда живешь в другой культуре, то все домашние табу, предубеждения и обобщения, привезенные с собой в эмигрантском багаже, модифицируются и ты сам постепенно трансформируешься. Ты смотришь на родные мифы, на свои реакции и начинаешь по-другому их интерпретировать, становишься и сильнее, и в то же время ранимее и чувствительнее.
Поначалу я недоумевала, когда встречалась с американскими славистами. Катя Непомнящая, замечательный тонкий славист, выступая на какой-то конференции в начале 80-х годов, сказала, что еще не встречала ни одного человека в России, кому бы понравилась книга Синявского «Прогулки с Пушкиным»[179]179
«Прогулки с Пушкиным» (1976) Андрея Синявского вызвали бурную полемику в кругах русской эмиграции. См., например, рецензию Романа Гуля «Прогулки хама с Пушкиным» в «Новом журнале» (№ 124. 1976. С. 117–129; то же в кн.: Гуль Р. Одвуконь два. Статьи. Нью-Йорк: Мост, 1982. С. 5–17) и статью Мишеля Окутюрье «Второй суд над Абрамом Терцем» (Toronto Slavic Quarterly. № 15. Зима 2006: http://sites.utoronto.ca/tsq/15/aucouturier15.shtml).
[Закрыть]. Я говорю: «Извините, но я не знаю ни одного человека, кому бы эта книга не понравилась». Она была знакома с советскими профессорами, с официальными людьми и получала доступ к информации только через официальные источники. В России в это время происходили интереснейшие процессы, но, к сожалению, из Нью-Йорка в первой половине 80-х годов на московский квартирник или перформанс попасть было трудно, а за официально публикуемой литературой я не очень следила (только иногда покупала академические книжки: Лотмана, Гаспарова).
Но есть еще такая вещь. Скажем, Бродский – поэт большой исторической драмы: индивидуальной, еврейской, исторической, политической, социальной, какой угодно – в смысле поэтики. В социуме, где население подавляли, возник молодой человек, который сумел индивидуализироваться, и сразу выяснилось, что он не один, что аудитория была к этому готова. Одни его преследовали, другие поддерживали. Все это вылилось в признание, славу, но в славе есть только одно положительное обстоятельство – деньги. Все остальное разрушительно. Славу надо подтверждать, а это требует усилий, повторений – это другие умения. Нужно расширять аудиторию, нужен пиар, а расти и меняться некогда. Бродский умер, когда его уже и по-английски начали критиковать. А на русском фоне его начало вытеснять другое сознание / содержание жизни, более актуальные поэты-концептуалисты, новая искренность. Я поэт только личной истории и никогда свою личную жизнь никому не продам ни за какие коврижки. Сохранение ее – для меня самое важное. Я не против, чтобы мне платили за стихи или за лекции, но я сугубо приватный человек, и в этом мое значение и назначение. То есть в том, чтобы описать внутреннее изменение человека, прожившего мою жизнь, мой опыт перемены мыслей, взглядов, ощущений. Я верю, что общество меняется, когда в нем меняются множество отдельных личностей, и моя задача описать эту перемену на личном примере интимными средствами.
Это вы тоже связываете с эффектом эмиграции – когда маленькая, личная история становится дороже исторической драмы?
Когда я уезжала из России, то ощущала себя человеком без биографии. То есть казалось, что у меня нет никакой другой биографии, кроме накатанного пути от детского сада к школе, вузу, замужеству и материнству. Звучит как путь жертвы. Сейчас я знаю, что биография у меня есть. Потому что большая история состоит из личных историй. Ведь то, о чем в предисловии к моей книжке говорил Пригов – «перечисления и путешествия», – на этом стоит все еврейство. Пригов сам при каждом удобном случае декларировал, что он немец, это было важно для него. Пригова я просто обожаю и никогда не перестану обожать уже хотя бы за то, что он, будучи того же 1940-го года рождения, что и Бродский, был при этом как бы на полвека младше.
В конце концов, эмиграция – это состояние, где я научилась быть внутренне свободнее, счастливее, где меня впервые напечатали. Произошло это благодаря Синявским. Саша Сумеркин долго мариновал мою первую книжку, говорил, что хочет ее напечатать, но сначала опубликовал Лимонова, потом Петруниса, потом Радашкевича, с которым я училась в университете. Все были достойны этого. Но, живя в Америке, нельзя не заметить, что это мужской ряд имен. В России это нормально, а здесь это вызывает недоумение. Возможностей опубликовать книжку было не так много. В «Ардис» можно было попасть через Иосифа, но мне этого не хотелось. Была «YMCA-Press», но там печатали исключительно христиан, а я, знаете, некрещеная и не диссидент. То есть на самом деле печататься было негде. Я познакомилась с Синявскими и попросила их прочитать рукопись. Они сказали: «Берем». Потом я ждала еще год, но это уже не так важно. Напечататься в «Синтаксисе» было для меня огромной честью уже хотя бы потому, что Андрей Донатович читал и обсуждал со мной, что включать, а что нет, и что с Марией Васильевной, когда выходила и первая моя книжка, и вторая, мы оба раза немножко ругались из-за названия (она предлагала другие варианты). Вообще быть с ними обоими в их доме подолгу – это незабываемый опыт. Когда выходила у них же моя вторая книжка, я спросила Андрея Донатовича, что он о ней думает, и он с неожиданной серьезностью сказал: «Вы переработали опыт русской поэзии и стоите перед созданием своего контекста». Я обомлела: «Но, Андрей Донатович, считается, что контекст создает гений, а гением не станешь, им надо родиться…» А. Д.: «Ну, значит, надо родиться заново».
А как вы познакомились?
Случайно, в аэропорту JFK, представьте себе. Я тогда по долгу службы встречала беженцев, стояла внутри терминала, где получают багаж. Вдруг вижу – по залу идут Синявские, совершенно растерянные. Наверное, я видела их фотографии где-нибудь в прессе и узнала их. Они шли потерянно, не ориентируясь. У меня было какое-то свободное время, и я к ним подошла и предложила помочь. Выяснилось, что они останавливаются у Шрагиных, с которыми я была знакома. Я сказала, что пишу стихи, что у меня готова книжка, которую хотела бы им показать. Они предложили мне прийти поговорить и принести рукопись к Шрагиным – и все. Я пришла с Довлатовым, он тоже шел к ним в гости, принесла рукопись. Такие случайности вписаны в порядок мира.
Ходасевич под конец жизни писал, что главная проблема эмигрантской литературы в том, что она недостаточно эмигрантская, что она живет прошлым и мало чем отличается от текстов тех же авторов, написанных до эмиграции. А в чем, на ваш взгляд, заключается главная проблема литературы третьей волны?
Ходасевича я люблю. С Ниной Николаевной Берберовой была знакома. Появилась эмигрантская литература со взглядом в настоящее. Писатель-эмигрант пишет о том, о чем он не мог написать на родине. У меня всегда были положительные отношения с родным языком, но не с реальностью советской власти, не с дегуманизацией и одурачиванием людей. У первой волны был культурный капитал, чувство принадлежности к культуре. Им было по чему ностальгировать, оборачиваться в прошлое. А у нас, по-моему, было острое чувство непринадлежности, дистанцирования, неприятия, сопротивления, у поколения постарше – даже эскапизма. Я догадывалась, что во мне есть еще какая-то невысказанная, непроявленная сторона, другой пласт сознания, еврейские ценности потомка исчезнувшей культуры черты оседлости, потерявшего идиш, иврит и религию. Хотя каждый раз, попадая в «штетл», я испытывала паническое желание бежать – это было три раза в моей жизни, в детстве. В этом уже заключалась некая двойственность, что-то русско-еврейское, тогда еще неясное. В эмиграции эта сторона стала проявляться. О каких-то вещах я стала задумываться еще в Вене, стишки пошли на эту тему. Наша эмиграция писала о проблемах интеграции. О прошлом тоже писали, но без ностальгии. И скажем, для Сережи Довлатова тоже стало важно, что его отец еврей, а мама армянка («Наши»). К тому же не просто армянка, а армянка из Тбилиси, где она опять-таки принадлежала к меньшинству. Этот новый для всех нас взгляд на меньшинство, на собственную этническую принадлежность помог нам демократизироваться, развалить монолиты тоталитаризма, приобрести новую идентичность. Между прочим, когда Нора Сергеевна приехала в Питер в возрасте 16 лет, она говорила с сильным акцентом, а поскольку хотела быть актрисой, то боролась со своим акцентом изо всех сил. Отчасти поэтому, когда к ним приходили гости и допускали ошибку, то поднимался хохот, резкая критика. Для Сережи это было школой.
Но если литература определяется не по этническому, а по языковому принципу, то что привнесла в русскую литературу третья волна?
Начнем с Ходасевича. Давайте уберем из него все польско-еврейское. Что останется? «Разве мама любила такого…»[180]180
Строчка из стихотворения Ходасевича «Перед зеркалом» (1924): «Я, я, я! Что за дикое слово! / Неужели вот тот – это я? / Разве мама любила такого, / Желто-серого, полуседого / И всезнающего, как змея?»
[Закрыть] Мне кажется, фокусироваться на этнической разномастности русской литературы просто необходимо. Не зря Кафка отстаивал «маленькие литературы»[181]181
Ср.: «Проблема самовыражения осмысляется Кафкой не в абстрактном или универсальном виде, а в связи с теми литературами, которые считаются малыми, например в отношении к еврейской литературе Варшавы и Праги. Малая литература – не продукт малого языка; она скорее является тем, что создано меньшинством в крупном языке. <…> Кафка <…> делает выбор в пользу пражского немецкого языка как он есть, во всей его скудости» (Deleuze G., Guattari F. Kafka: Toward a Minor Literature. Tr. by D. Polan. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986. P. 16, 19; перевод мой. – Я. К.).
[Закрыть]. Великие сами о себе позаботятся, у них другие ресурсы. Демократия – это уважение к меньшинству (это, кажется, Маркузе)[182]182
Одно из главных положений Герберта Маркузе в книге «Одномерный человек. Исследование идеологии развитого индустриального общества» (М.: АСТ, 2009).
[Закрыть], и для доминантной русской культуры процесс демократизации – это вопрос выживания. А какая альтернатива – ультранационализм, фашизм? Признание этнического разнообразия создает возможность такой демократизации. Так что я за русско-татарскую, русско-армянскую, русско-украинскую, русско-казахскую и другие варианты русской литературы. И они есть. Для меня, безусловно, существует русско-еврейская литература от Бабеля до Бродского. Это вопрос зрения: уберите одну составную часть, и они ополовинятся, их поле обеднеет в значении. Да и как просто все было в прошлом – русская литература и только, причем великая, без малых.
Вклад третьей волны, возможно в том, что ее руками была переинтерпретирована «холодная война» и то, чем был – в реальности, для людей – советский режим. Третьей волне удалось обратить внимание на то, что в России в 70-е и в начале 80-х годов жили не только политические диссиденты, писатели с другим мышлением, иные из которых оказывались в тюрьмах или в ссылке, но и множество людей – тысячи, сотни тысяч – с другим сознанием. Ведь в 70-е годы уезжали по пятьдесят тысяч в год. Уже и «вторая экономика» существовала в Союзе, не только вторая литература или нонконформистское искусство. Приехав сюда, не сразу, но довольно быстро многие эмигранты стали преподавать в университетах, работать врачами, медсестрами, сапожниками, продавцами, бухгалтерами, делать кефир (какая жизнь без кефира!), печь русский и литовский хлеб, отстроили Брайтон-Бич, открыли русские магазины, рестораны, внедрились в корпоративный и финансовый мир и так далее. Стало ясно, что эти люди никакие не монстры, не буки-комми – и работали они хорошо. То есть это был вклад в принимающую культуру. Приехало много музыкантов, которые устроились в местные оркестры. Художники, особенно соц-артисты, – тоже важный момент. Сейчас это уже история.
В каких отношениях в 70–80-е годы находилась русская литература в диаспоре и в метрополии? Насколько автономно друг от друга протекали эти литературные процессы?
«Железный занавес» к концу 70-х совсем проржавел, появились дыры. В Союз ввозили книжки, это был организованный процесс. «Голос Америки» и Би-би-си делали передачи, интервью с писателями – Зиновьев, Зиник, Горенштейн. Довлатов вел программу на радио «Свобода» вместе с Вайлем, Генисом и Соломоном Волковым. Я в ней работала в 86–87-х годах. То, что издавалось в эмиграции, доходило до метрополии. Почта работала на удивление бесперебойно, все постоянно обсуждали, что делают друзья в Москве и Питере. Некоторые книжки, изданные в Союзе, стало возможно купить в Нью-Йорке. Произошла деконструкция мифа о том, что человек в эмиграции не может писать, погибает от ностальгии, не может устроиться на службу. Последнее, кстати, более характерно для первой волны: надо учитывать, что старые эмигранты приехали из России в Европу, бедствующую после Первой мировой. Конечно, в России читали Ходасевича, Цветаеву, Набокова и видели, что в эмиграции можно продолжать писать, причем иногда даже очень хорошо, можно расти и развиваться, и даже состояться как поэт, чему есть множество примеров. Между прочим, любой эмигрант должен научиться писать по-английски, будь то математик, врач, бухгалтер или электрик, так что миф об исключительности людей, умеющих это делать, тоже стал ветшать. Было много двусторонних связей.
Псой Короленко пишет в рецензии на вашу книгу «Канто иммигранто», что эмиграция вашего поколения – это именно «иммигрантское», а не «эмигрантское» письмо[183]183
Короленко П. Тревога безъязычия [рец.] // Textonly. № 14. 2005. (http://textonly.ru/case/?issue=14&article=32054).
[Закрыть]. Вы согласны с таким противопоставлением?
Думаю, Псой прав. Эмигранты первой волны действительно уехали. Многим было что бросать: усадьбы, родовые гнезда. Однажды в доме у Пушкаревых, Бориса и Ираиды, Жорж (Георгий) Рябов, подаривший свою коллекцию русского искусства в музей Циммерли при университете Ратгерса, рассказывал, с явной обидой в наш адрес, что его отец увез с собой мешочек русской земли, носил его на груди и умирал с сознанием, что Россия – это святая страна, лучезарные крестьяне, реки, полные рыбы, поля золотой пшеницы и так далее. Гостьей из третьей волны кроме меня была Катя Брейтбарт, сестра Максимова. Мы в два голоса пытались ему объяснить, что никогда не видели такой России, не испытали таких чувств по отношению к тоталитарному отечеству и подобная идеализация нам заказана. Мы с Катей дуэтом пытались объяснить Рябову, что мы уехали из страны, где огромную часть населения погубили в ГУЛАГе, где отдали на заклание миллионы людей, чтобы выиграть войну. Ведь это история каждой семьи. Мы уезжали из страны коллективной травмы и массовых захоронений, где не было еды, где была поголовная бедность, где никто ничего не производил, а, наоборот, ломали, воровали, разрушали и выживали кто как мог. Конечно, запускали собачек в космос. Но это за счет того, что не было ни памперсов для детей, ни женских прокладок, ни просто туалетной бумаги, медикаментов, одежды, нормального жилья. Поэтому да, мы уехали – но на самом деле скорее приехали, чтобы наконец-то начать жить, понять, кто мы вне этой тоталитарной среды. Это ведь интересно. Да, это плавильный котел, но не такой, в котором ты растворяешься и теряешь себя. Ты становишься сильнее, находишь себя, начинаешь надеяться, что можно дорасти до своего потенциала.
Январь 2012 – август 2015Нью-Йорк
Дмитрий Бобышев
8. ПОЛНОТА ВСЕГО (ИЗ ЦИКЛА «ЗВЕЗДЫ И ПОЛОСЫ»)
Вечерние чужие города,
сравнимые с пульсирующим мозгом,
который вскрыт без боли и стыда,
(а кровь размыта в зареве заморском), —
внушают глазу выморгнуть туда,
в горючий мрак вглядевшуюся душу.
А та и рада сгинуть в новизне,
сбежать во тьму, себя саму задувши,
повыплести всю внутреннюю – вне,
по завиткам и выгибам воздушным.
А если и светить, то лишь едва —
летучей, эфемерной порошиной.
И – числить этажи, сиречь – слова,
не «богом из машины», а машиной,
сказуемой из глотки божества,
где, знаками осмысленно блистая
(сим электронным мегаязыком),
горит надчеловеческая тайна,
с которой ты дикарски не знаком,
но силишься вписаться в начертанья.
И странно – чем вольнее мысль о ней,
тем больше от нее отнумерован,
тем сущность домышляется полней —
и кем? – тобою, трепетным нейроном
с обрубленной мутовкою корней.
Здесь мига не отложено до завтра…
От первых нужд, чем живо существо,
до жгучего порока и азарта, —
КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО
из черепа торчит у Градозавра.
Буквально самого себя прияв,
каков ты есть, ты по такой идее
неслыханно, неоспоримо прав,
из низких и нежнейших наслаждений
наслаивая опыт или сплав.
Вот потому-то, жизнью вусмерть пьяный,
в разгаре неувиденного дня
прошу: да не оплакивайте в яме
Мафусаила юного, меня,
исполненного звуками и днями.
1980–1983
Дмитрий Васильевич, Ваша первая книга стихов «Зияния» вышла в Париже в 1979 году, и в том же году вы эмигрировали. Как были связаны эти события? Как бы вы охарактеризовали мотивы вашей эмиграции (личные, политические, экономические)? Что послужило толчком к решению уехать?
Я поехал в Америку за счастьем и за новизной. К концу 70-х моя ленинградская жизнь зашла в тупик во многих отношениях. Устроить семейную жизнь не удавалось. Пути в литературу были закрыты: у меня было несколько публикаций в периодике, но рукопись книги отвергли в «Лениздате» и «Совписе» – а только они и печатали сборники стихов. С самого начала я был у них на плохом счету: студенческая независимая газета «Культура», участие в самиздатском «Синтаксисе» и т. д.[184]184
В 1956 г. стенная газета «Культура», издававшаяся Евгением Рейном, Дмитрием Бобышевым и др. студентами ленинградского Технологического института, была подвергнута критике Яковом Лернером (автором фельетона «Окололитературный трутень», положившим начало травле Бродского в 1963-1964 гг.), а затем на страницах советских газет. В апреле 1960 г. пять стихотворений Бобышева были включены в третий («ленинградский») выпуск «Синтаксиса», составителем которого был Александр Гинзбург, арестованный в июле того же года. Весной 1964 г. материалы всех трех выпусков «Синтаксиса» были переданы за границу и вскоре опубликованы в Германии в журнале «Грани» (№ 78. 1965).
[Закрыть] Кроме того, мое социальное поведение все более отдалялось от советских стандартов. Тематика поэзии стала совсем неприемлемой для печати и, может быть, даже опасной: я писал тогда циклы «Из глубины», «Медитации», поэму «Стигматы», читал их на дому и в компаниях. Я ходил в церковь, крестил многих знакомых и их детей, не чурался иностранцев, знался с диссидентами, получал из-за границы книги, поддерживал отношения с уехавшими в эмиграцию друзьями, то есть вел себя все более и более свободно. Наконец я решился печататься за границей и договорился об этом с уезжавшей туда Натальей Горбаневской. Вскоре я составил и переслал ей (неофициальным путем, конечно) рукопись книги стихов, которую назвал «Зияния»[185]185
Бобышев Д. Зияния. Париж: YMCA-Press, 1979.
[Закрыть].
Наталья первым делом составила и разослала несколько подборок по многим эмигрантским журналам и стала набирать книгу.
Примерно в это же время я познакомился с молодой женщиной, которая меня очаровала. Это была нью-йоркская аспирантка по археологии, приехавшая в Советский Союз, чтобы собирать материалы для диссертации. Она прекрасно говорила по-русски, да и была по происхождению русской. Между нами возник роман, который продолжился и после ее отъезда – в письмах и телефонных звонках. Мы решили пожениться. Но где жить? Я очень не хотел уезжать насовсем, даже говорил: «Пусть лучше они (то есть власти) уезжают». Жить на два дома? Но стали появляться публикации в «Континенте», «Русской мысли», «Вестнике РСХД», «22», приблизился выход книги, и я решил больше не испытывать судьбу.
Чем вам запомнился последний день в Ленинграде? Кто вас провожал? Какой последний «стоп-кадр» ленинградской жизни вы вывезли с собой?
Последний вечер в Ленинграде я описал во втором томе мемуарной трилогии «Человекотекст»:
Теперь надо ликвидировать мое гнездо – комнату в коммуналке на Петроградской стороне, где главной ценностью был золоченый ангел в окне. Разорение шло по нарастающей. Круглый стол взял зять в мастерскую, стулья и кровать поехали на дачу, туда же – постельное белье. Одежда – кому придется впору, теплая куртка – другу-наладчику для поездок по объектам, письменный стол – одному из крестников.
В канун отъезда стены и полы были голы, зато народу топталась целая толпа, все прибывающая. Друзья и даже едва знакомые шли попрощаться со мной «навсегда». Телефон звонил не переставая. Две группки маклаков спорили из-за книг, мать шила из последнего одеяла чехол для картин, подруги ссорились, как правильно уложить мне чемодан, который все равно еще растребушат на таможне.
Наконец я остался один, лежа калачиком на тахте, укрываясь пальто вместо одеяла. Пусто, словно после пожара или налета грабителей. Нуль. Голый человек на голой земле. И мне стало весело и страшно, как когда-то на даче в Вырице перед прыжком в оредежский омут[186]186
Бобышев Д. Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга вторая. М.: Время, 2008. C. 379–380.
[Закрыть].
Провожать меня к утреннему поезду пришло неожиданно много народу, в Москве тоже были оживленные встречи и напутствия, пока я оформлял визу и покупал билет, но прощальное выступление в одном домашнем салоне запретили телефонным звонком «сверху». А в Шереметьево пришлось ехать одному: рейс «Аэрофлота» был назначен на полшестого утра, и я не рассчитывал, что кто-то из родни или знакомых способен так рано и так самоотверженно меня сопровождать.
О чем вы думали во время полета?
Конечно, мне было тревожно, ведь я летел в неведомую жизнь. Меня уже предупреждали друзья-предшественники, что Запад может встретить «мордой об стол», и я знал примеры таких неприятных сюрпризов: обманутый Славинский, обворованный Тюльпанов, лишенный пособия Виньковецкий с семьей. Но все-таки я уповал на ту, что ждала меня в аэропорту Джей Эф Кеннеди, и сжимал в руке ее вещественный залог: ключ от квартиры в Кью-Гарденс и токен на нью-йоркское метро.
Как пролегал ваш маршрут в эмиграцию? Была ли у вас остановка в Европе по пути в США?
Я летел прямым рейсом Москва – Нью-Йорк. Никаких «римских каникул» у меня не было. Только значительно позже я навестил легендарные места эмигрантских пересадок: Вену, Рим, побывал даже на базаре «Американа», где какие-то выходцы из Кишинева все еще пытались сбыть римлянам матрешки, часы и фотоаппараты советского производства.
И все-таки остановка по пути в Нью-Йорк произошла. «Туполев» приземлился для дозаправки в Гандере, на острове Ньюфаундленд. Пассажиры вышли в зал ожидания: ковры, тихая музыка, полированная бронза, яркие глянцевые товары беспошлинной лавки, гвардеец в красном мундире… Я подумал: «Если такое великолепие начинается уже здесь, в медвежьем углу Канады, то каково же оно будет в Нью-Йорке?»
Вы уезжали из Ленинграда уже состоявшимся поэтом. Были ли у вас опасения, что не сможете писать вдали от родного языка? Чего вы больше всего боялись, думая о новой жизни на Западе?
Нет, я не верил в миф о писательском оскудении вдали от родины, всегда считал это пропагандой. Чтобы убедиться, надо лишь вспомнить, где Гоголь писал «Мертвые души», а Тургенев – «Записки охотника», где издавался «Колокол» Герцена. Или где оказались изысканные стилисты XX века, виртуозы русского языка – Бальмонт, Бунин, Ремизов, Цветаева, Набоков, Моршен, Чиннов…
Читатели, правда, были по другую сторону рубежа. Но я уже знал, что в «железном занавесе» есть дыры и щели, через которые легко проникают книги тамиздата, особо ценимые и лакомые, как плоды запретного древа. Итак, мой русский был всегда за моей щекой, а вот английский язык вызывал озабоченность. Я знавал русских эмигрантов, принципиально не учивших английский, но сам придерживался иного мнения. Чтобы чувствовать себя полноценным человеком в Америке, нужно освоить много умений: вести личную бухгалтерию, водить машину, справляться с компьютером и, конечно, знать язык общения. Так что в Нью-Йорке я первым делом отправился на курсы вождения и записался в школу английского языка.
Однако чего я действительно боялся – это стать нахлебником, или, как выражалась советская пропаганда, «пополнить ряды американских безработных».
Каким вы представляли себе Нью-Йорк до того, как впервые там оказались, и в какой мере реальный облик города совпал с вашими представлениями о нем?
Очень интересный вопрос. Я сам задавал его себе перед отъездом: каков на самом деле Нью-Йорк? Казалось бы, я уже хорошо с ним знаком по литературе, по фильмам и телерепортажам. Ну небоскребы, автомобили, статуя Свободы… Но ведь наверняка там окажется что-то другое, неожиданное. А что именно? Я поделился гаданиями на эту тему с бывалым человеком Вениамином Иофе. Он ответил: «За Нью-Йорк я, как ты понимаешь, сказать не могу. Но, когда я сидел в зоне, я тоже мечтал, как выйду на волю, пройду по улицам, где ходят женщины, где продают пирожки… А когда вышел, меня больше всего поразили дети. О них я в своих мечтах не подумал. Вот и ты, вероятно, увидишь что-нибудь такое, о чем и не думал».
Действительно, полной неожиданностью для меня оказались два чисто нью-йоркских явления: ортодоксальные евреи и Центральный парк – это старательно избегали показывать разные зарубежные корреспонденты и международные обозреватели в своих репортажах. А мыслимо ли представить этот город без колоритных фигур в черных шляпах и средневековых сюртуках или же без обширного острова зелени и свежести среди «каменных джунглей»?
Опишите, пожалуйста, ваше первое визуальное впечатление от города?
Иные, чем в Старом свете, краски и формы. Я заметил это еще с воздуха, на подлете к аэропорту, и описал увиденное в третьем томе «Человекотекста»:
И вот мы снова снижаемся, подлетая к месту прибытия. В иллюминаторе – густые и сильные краски разгара осени (а в Шереметьево меня провожала поземка), более темные, но и более яркие, чем в нашей стороне, света: трава – неистовой зелености, кроны деревьев – неправдоподобно красные, пурпурные, лиловые. Среди малахитовых восхолмий попадаются контрастные им песочно-желтые пятна амебной, бобовой, арахисовой формы. Их назначение в ландшафте на долгое время стало для меня загадкой, пока я сам не догадался, что то были поля для гольфа с естественными препятствиями и ловушками – прудами, рощами и вот этими песочницами. Забава богатых[187]187
Бобышев Д. Я в нетях. Человекотекст. Книга 3 // Семь искусств. № 12 (декабрь 2013): http://7iskusstv.com/2013/Nomer12/Bobyshev1.php.
[Закрыть]!
По дороге из аэропорта опять же бросилась в глаза непривычно густая и яркая окраска домов, некрасивые (но, вероятно, оправданные необходимостью) пожарные лестницы на кирпичных фасадах и «народное творчество» – граффити. Заметна стала потертость и захватанность Нового света – иначе говоря, его не-новизна. Но это, как ни странно, душевно поддержало новичка, убедило в реальности места, куда он попал со своими мечтами и надеждами.
Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь эпизод, приключившийся с вами в Нью-Йорке, – такой, какой трудно было бы представить себе в другом городе?
В Нью-Йорке, конечно, «есть всё», но этот эпизод я привязываю особенно к Брайтон-Бич. Я ездил туда на Оушен-авеню учиться водить машину, потому что инструктор, чемпион Киева по велосипедному спорту, обучал на русском языке. Из-за этого уроки стоили недешево, но уже после двух занятий инструктор уверил меня, что я готов к экзамену. Конечно, я не сдал тест, потому что не был обучен нужным приемам. Чтобы вновь обрести уверенность, потребовалось еще много занятий. А для нового экзамена мой двухколесный чемпион выдал автомобиль непривычных габаритов, и с параллельной парковкой я не справился. Я уже понимал, что меня водят за нос, но хотел обманщика переупрямить. Однако у того нашлось еще много жульнических приемов, и я, рассердившись, поехал сам на нашем семейном бьюике в местную полицию, с первого раза сдал экзамен и получил водительские права.
После этого я вожу машину уверенно, изъездил Америку вдоль и поперек и побывал лишь дважды в незначительных авариях.
Как долго вы прожили в Нью-Йорке после приезда? Где, в каком районе вы жили? Какие места в городе вам стали близки, а где вы чувствовали себя менее комфортно?
Девять месяцев – совсем младенческий срок, но сколько новых впечатлений я вобрал, сколько «американских наук» освоил! Ведь каждая мелочь была устроена иначе, но с умом, толково: от оконных шпингалетов до не виданных мною прежде банкоматов. Непривычные звуки – резкие сирены полицейских или пожарных машин. И наоборот – моторы автомобилей, работающие тихо. Другие запахи – свежий, даже ароматный воздух на улицах, несмотря на потоки автомобилей. И все подлинное, не показное: если это магазин, то там изобилие товаров, если это банк, то в нем, наверняка, полно денег – и притом настоящих, а не пустых бумажек…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?