Текст книги "Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре"
Автор книги: Яков Клоц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
В чем заключалась ваша работа на «Голосе Америки»?
Чтобы минимально контактировать с начальством, я просто вел передачу новостей, в основном ночью. Иногда что-то переводил, говорил об американских поэтах. Вне штата работал там и Лосев – писал мини-эссе. Потом такие же эссе он, кажется, писал и для «Свободы».
Книга «Атлантический дневник» – результат вашей работы на радио?
Да, так называлась моя передача на «Свободе», куда я потом перешел[110]110
Цветков А. Атлантический дневник. М.: Новое издательство, 2007.
[Закрыть]. Это материалы, которые шли в эфир – часть, конечно. Я их немного подчистил. То есть после Вашингтона, начиная с 90-го года, я работал на радио «Свобода» в Мюнхене. А потом, в 95-м, переехал в Прагу[111]111
В сентябре 1995 г. главный офис радио «Свобода» переехал в Прагу из Мюнхена, где радиостанция была основана в 1950 г. Русская служба (изначально под названием радио «Освобождение») начала вещание в 1953 г.
[Закрыть]. И теперь вот четвертый год живу в Нью-Йорке.
Что для вас Нью-Йорк по отношению к остальной Америке?
Остальная Америка более гомогенна. Общее место, что Нью-Йорк – это котел. Особенно Квинс. В моем доме живут представители, наверное, всех народов. Наверное, есть и другие такие города. Я думаю, что Лондон отчасти такой город. Если здесь, особенно в Квинсе, садишься в метро, то видишь такой спектр людей, какого, наверное, не увидишь больше нигде на земле. И все при этом спокойно сидят рядом друг с другом, иногда заговаривают. Я помню смешную сцену, кажется, где-то в Манхэттене, когда какой-то пьяный мужик, здоровенный негр, почему-то расхулиганился. Метро остановилось и дальше не идет. Трое амбалов-полицейских ходят вокруг него и боятся наложить руки – как бы к суду не привлекли. Этот танец продолжался довольно долго. А я тем временем разговаривал с соседом. Мы иронически обменивались замечаниями. Сосед мой был какой-то имам, в робе, в камилавке.
Какие места в Нью-Йорке вам особенно дороги?
Даже не знаю. Наверное, Центральный парк. Может быть, Виллидж. Здесь, в Квинсе, где я живу, довольно безлико, но есть парки. Это спальный район. Наверное, еще Брайтон, но он далеко. Я его помню, когда он только зарождался. Сейчас он доживает последние дни, потому что весь слой того населения схлынул и приехало много русских. А тогда Брайтон был в основном Кишиневом и Одессой, яркий образец нэпа. Очень было смешно. Сейчас он мне интересен как история, отчасти и моя история. Я вижу, как он постепенно приходит в упадок, но все-таки это анклав. Интересен и Чайнатаун, но что я там понимаю?
У вас есть стихи об 11 сентября, написанные через 9 лет после трагедии, в 2010 году. Что побудило вас написать это стихотворение «Пепел» через много лет?
Я написал об этом одно стихотворение по-английски, хронологически более близкое к тем событиям, но потом его выбросил. Оно мне не нравится. А «Пепел» я написал просто потому, что те события меня потрясли. Я тогда прилетел из Праги к друзьям в Миннеаполис (точнее, в Сент-Пол), где взял в аэропорту машину, чтобы ехать гулять по Америке, на Восточное побережье. Собирался заехать к Саше Соколову в Вермонт, потом в Бостон. Так что о теракте я узнал по радио уже в машине. Торчал в пробке, потому что в Миннеаполисе есть свой Всемирный торговый центр. Я и ста миль за день не проехал. И весь день слушал радио. А потом проезжал через Нью-Йорк. Это невозможно передать. Когда едешь через страну, очень трогательно видеть эту солидарность. Люди вывешивают флаги, говорят. Затем конгресс в полном составе стал петь «God bless America»[112]112
«Боже, храни Америку» – патриотическая песня, написанная в 1918 г. И. Берлином (переработана в 1938 г.); особую популярность получила во время Второй мировой войны в исполнении Кейт Смит (в мюзикле «This Is the Army», 1943).
[Закрыть]. Когда Буш сказал совершенно потрясающую речь, просто слезы на глаза наворачивались. Конечно, 11 сентября – одна из узловых точек жизни. Я об этом написал отдельное эссе. Но, наверное, лучше говорить об этом в стихах. Потому что я не очень понимаю, что еще нового могу добавить к тому, о чем уже написаны целые тома. Это настолько важный момент, что его не уложишь в несколько предложений. Это было огромное потрясение. Я бы сказал, какая-то точка отсчета. Хотя я не тот человек, который пишет о потрясениях.
11 сентября для вас связано прежде всего с Нью-Йорком или со всей страной?
Нет, почему только с Нью-Йорком? В Нью-Йорке я, конечно, знал эти башни, бывал в них когда-то. Однажды, приехав из Нью-Джерси и выйдя из-под земли на станции метро, я нашел там пять долларов – прямо под одним из этих двух небоскребов. Поэтому 11 сентября для меня произошло не просто где-то, не в Куала-Лумпур – это было знакомое место.
Как эти события повернут или уже повернули «текст» о городе?
11 сентября уже повернуло «текст» не только города, но и всей страны. К сожалению, не в очень хорошую сторону. И, к сожалению, я это предвидел, как только об этом услышал. Я имею в виду постоянную слежку и все такое.
Что в вашем отношении к городу исчезло, а что добавилось после 11 сентября?
Поначалу было чувство жалости, потом оно поубавилось: этот город умеет себя обновлять. Я не знаю, что исчезло, но добавилось то, что нью-йоркцы оказались гораздо лучше, чем о них думают в массе. Это нормальные, добрые люди, которые умеют сплотиться в трудную минуту. Но, возможно, это чувство добавилось тогда, когда я стал здесь жить постоянно. Что еще? Хрупкость. Что все мы смертны, о чем я всегда догадывался, только не думал, что так легко и в таких количествах.
Какие основные этапы вы выделили бы в литературной жизни русского Нью-Йорка с момента, когда вы здесь оказались, и до сих пор?
Я долго был в отъезде и многого не видел. Но, когда я только приехал, здесь был большой культурный взрыв – не только в литературе. Был Барышников (который, правда, общался только с Бродским), Мамлеев. Сейчас тоже много всего происходит. Недавно на фестивале в Киеве мы выступали под рубрикой «Гудзонская нота: песни безродных космополитов»[113]113
Проект нью-йоркского журнала «Интерпоэзия» (ред. Андрей Грицман) «Гудзонская нота в современной поэзии, или Песни безродных космополитов» был представлен на 8-м фестивале «Киевские лавры» 16–20 мая 2013 г. Под этой рубрикой в фестивале участвовали Алексей Цветков, Андрей Грицман, Бахыт Кенжеев и Василь Махно.
[Закрыть].
Если говорить о людях, то в 70-е здесь жили Лимонов, Бахчанян, Косолапов, художники – это одна компания. Саша Сумеркин, которого я не очень хорошо знал, и его издательство «Руссика». Вайль и Генис. Журналисты типа Козловского. Большая концентрация людей. Когда я жил в Вашингтоне и приезжал в Нью-Йорк, то сразу попадал в большую компанию. Потом наступил провал – в связи с исчезновением эмиграции. Эмиграция пошла в основном экономическая, и само понятие культурной эмиграции исчезло, хотя русских людей в Нью-Йорке сейчас намного больше, что видно невооруженным глазом. Исчезло «Новое русское слово»[114]114
Газета «Новое русское слово» выходила в Нью-Йорке на протяжении 100 лет – с 1910 по 2010 г. До 1920 г. называлась «Русское слово».
[Закрыть], которое лично мне было безразлично, но все-таки оно выполняло функцию какого-то центра, имело культурные претензии. В Нью-Йорке полно старичков, но сейчас они читают «Аргументы и факты» и «Комсомолку». Теперь все это не так важно: ты читаешь по-английски, есть интернет, в Москве существует «Colta», но какая разница, где она находится. То есть для ее редакторов, конечно, важно, что она в Москве, но, когда ты включаешь компьютер, она у тебя здесь. Сейчас в Нью-Йорке довольно большая концентрация русской литературы, мы друг друга знаем, встречаемся иногда. Есть кафе «Дядя Ваня», есть «21-й книжный магазин». Приезжают люди. Недавно была Маша Степанова. Проходит книжная ярмарка (в прошлом году на книжной ярмарке я читал)[115]115
Речь идет о проекте «Read Russia» (www.readrussia.org), первый фестиваль которого в 2012 г. был приурочен к американской книжной ярмарке Book Expo America (BEA), проходившей в Нью-Йорке и в том году посвященной русской литературе и российскому книгоизданию. Проект курируется российским Федеральным агентством по печати и массовым коммуникациям при участии Ельцин-центра.
[Закрыть]. Пока есть силы и куда-то приглашают, я езжу сам. В Москву, конечно, уже реже, но вот недавно приехал из Грузии.
Какую роль в жизни русского Нью-Йорка сыграл ресторан «Русский самовар»?
Эта роль была совершенно замечательная, и очень обидно, хотя и закономерно, что она тоже сошла на нет. Там устраивались литературные и окололитературные вечера. Помню, что до моего отъезда в Европу, как ни придешь в «Самовар», всегда встретишь знакомых. Но, в общем, расцвет «Самовара» пришелся на годы моего отсутствия. А сейчас я уже не был там, наверное, года два. Если говорить о литературных площадках, то сейчас это книжный магазин «21-й книжный магазин, «Дядя Ваня». Но в «Самоваре» было иначе. Ты приходил туда как домой, с порога тебя обнимал Рома [Каплан], и все-таки это было большое помещение. Но ничто хорошее вечно не бывает[116]116
Ресторан «Русский самовар» открылся в 1984 г. по адресу 256 West 52nd Street (в доме, где в 1960-е выступал Фрэнк Синатра). Владельцем ресторана до недавнего времени оставался Роман Каплан, а завсегдатаями (и совладельцами) – Иосиф Бродский и Михаил Барышников. См.: Найман А. Роман с самоваром. СПб.: Новый медведь, 2006.
[Закрыть].
Есть ли какой-нибудь текст о Нью-Йорке на русском языке, который вам наиболее близок?
Даже не знаю. Все помнят Маяковского. Но это главным образом потому, что у него в стихотворении мост не через ту реку[117]117
Знаменитая топографическая «ошибка» Маяковского в стихотворении «Бруклинский мост» (1925): «Отсюда / безработные / в Гудзон / кидались / вниз головой». Гудзон омывает западную сторону Манхэттена, а под Бруклинским мостом, соединяющим Манхэттен с Бруклином, течет Ист-Ривер (Восточная река).
[Закрыть]. Что еще? «Железный миргород» Есенина? Не могу сказать, чтобы этот текст был для меня особенно важен.
А не на русском? Или вообще не из области литературы – кино, живопись, музыка?
Не из русской традиции как раз самое яркое, что приходит в голову, – это эссе Джоан Дидион «Goodbye to All That». Там она вспоминает свою молодость в Нью-Йорке, и это мне очень понятно. Недавно я написал рецензию на новую книгу Донны Тартт «Щегол», действие которой тоже происходит в Нью-Йорке. Если говорить о музыке, то Нью-Йорк для меня связан прежде всего с мюзиклами, а их я не очень люблю. Когда я приехал, в 70-е было много джазовых кабачков, куда можно было зайти, купить дринк и слушать. Сейчас их не осталось. Некоторые из моих друзей были музыкантами и тоже где-то играли. Но в целом Нью-Йорк для меня – это скорее все-таки литература.
Англоязычная?
Да.
Хотелось ли вам когда-нибудь писать специально о Нью-Йорке? А сейчас?
Нет, специально не хочется. Я не знаю, о чем мне хочется специально писать. Мои стихи более абстрактны.
У вас есть стихотворение о женщине, которая поет в метро где-то в Гарлеме («Празеодим и платину скупая…»).
Да, это я записал с натуры. Но, в принципе, такие зарисовки для меня не типичны. Хотя бывает. Что-то в этом роде у меня есть и по-английски.
Как развивались ваши отношения с английским языком?
Когда я приехал, я знал английский, но в основном пассивно. Читал свободно, говорить в общем тоже мог, меня понимали, но сам понимал речь с трудом. Нас ведь учили якобы Queen’s English. Примерно полгода ушло на то, чтобы начать более или менее все понимать.
Когда вы пишете о Нью-Йорке по-русски, ощущаете ли вы некое препятствие, когда нужно зарифмовать иностранный, местный топоним с тем или иным русским словом? В одном из ваших стихотворений («Бог давно живет в Нью-Йорке…») «fdr» рифмуется с «вредá». Причем «fdr» здесь не только городской топоним, но, конечно же, и имя президента, в честь которого названо шоссе. С чем «рифмуется» нью-йоркская, иностранная география по-русски? Как она «переводится» на родной язык?
Очень многие рифмы я придумываю сам. Это как бы моя торговая марка. У меня не словарные рифмы. Надо было зарифмовать, я и зарифмовал. Да и как по-русски написать «fdr»? Не транскрибировать же. Тогда будет совсем неопознаваемо. Это такой вопрос, что каждый раз решаешь ad hoc. Местную географию я не перевожу. У меня нет в голове такого, что я здесь какой-то пришелец. Просто русский язык – это язык, на котором я пишу. А если пишу, наоборот, по-английски, то иногда вставляю русские слова. Я не улавливаю, до какой философии вы здесь докапываетесь.
Наверное, я спрашиваю о процессе вживания в другой язык и культуру через новую географию, об интенсивности этого процесса.
Ну почему же «новая» география, если в этой стране я прожил бóльшую часть своей жизни (пусть не буквально: какое-то время я жил и работал в Европе)?
Интересно, что в ваших ранних стихах таких рифм на стыке двух языков я не нашел.
Тогда я просто писал иначе. Времена проходят, мы меняемся.
Как получилось, что в вашей творческой биографии возник перерыв на целых 17 лет?
Понятия не имею. На этот вопрос есть столько ответов, что я уже сам теряюсь и не знаю, какой из них правильный. Тогда я начал писать большую прозаическую вещь («Просто голос»), потом ее бросил, а стихи уже не начал. В течение этих 17 лет я время от времени писал эссе, работал на «Свободе». Такая ситуация мне казалась вполне естественной.
А как вы вернулись к стихам?
Просто прошло много лет. К тому же я ездил в Москву, где меня иногда просили выступить. Выступал я все с теми же старыми стихами, и они мне навязли на зубах – почему я их, собственно, и не люблю. Тогда я сел и попробовал написать пару стихотворений, увидел, что получается, и вот с тех пор снова пишу.
Как вы относитесь к тому, что говорят о «раннем» и «позднем» Цветкове?
Говорят ведь разное. Некоторые говорят, что когда-то Цветков еще что-то умел, а сейчас совсем разучился. Просто к тому «раннему» Цветкову я никак не отношусь. Ясно, что он когда-то был, послужил каким-то фундаментом к «позднему», но те стихи мне нисколько не интересны. Стихи поменялись, но не потому, что я перечитываю «раннего» Цветкова и специально стараюсь не писать как он.
Стихи «позднего» Цветкова более минималистские?
Если вы имеете в виду короткие размеры, то это дело техники: ими писать труднее всего. Той техники у меня раньше не было. Ведь видно, что, когда человек не очень умеет писать, он часто пишет длинными размерами, потому что туда можно уложить все что угодно. Но длинными размерами я тоже по-прежнему пользуюсь.
Одно из ваших ранних стихотворений начинается со строчки: «Я „фита“ в латинском наборе». Когда вы ощутили, что перестали быть «греческой буквой» и стали частью другого алфавита?
Наверное, когда стал все вокруг понимать, смотреть телевизор, слушать радио. Ведь с устной английской речью я раньше дела не имел. На это ушло примерно полгода.
Которые как раз совпали с вашей жизнью в Нью-Йорке до Сан-Франциско?
Да. Уже очень давно я читаю намного больше по-английски, чем по-русски. Это язык, на который я не смотрю со стороны.
И все же, что значат для вас как для поэта типологические различия между английским и русским? Бродский, как мы знаем, развил целую характерологию этих языков, исходя из их противопоставления как синтетического и аналитического. Существует ли для вас какой-то творческий потенциал в самом их сосуществовании, наложении друг на друга?
У Бродского совершенно неверные представления об этих лингвистических категориях. У Набокова тоже есть высказывания по этому поводу. Единственное, что я могу сказать, это то, что английский более точный. Путь через мысль в нем короче. Поэтому иногда я ловлю себя на том, что мне легче выразиться по-английски или даже сформулировать мысль в уме, чем по-русски. Не так часто, но в какие-то критические моменты, когда надо что-то выразить точно. Может быть, это связано с тем, что прочитанное мной по-английски уже подавило прочитанное по-русски. Ведь из Толстого или Бунина я уже не почерпну того, о чем думаю сейчас. Так или иначе, я считаю, что английский все-таки точнее. Может быть, из-за того, что в нем богаче словарь.
Вы продолжаете писать по-английски?
Сейчас я не очень занимаюсь английским, потому что туда, в эту систему американской поэзии, надо пробираться, а я пожилой человек, мне это уже не интересно. И поскольку через качество туда не проникнешь, а только, может быть, через долгожительство, я свои английские стихи особенно никуда не посылаю. Если они где-то публикуются, то всегда по случаю – через знакомых и так далее. Английский для меня – в основном язык потребления. Когда надо что-то написать по-английски, то я пишу. А так очень редко, и сейчас даже реже, чем раньше, потому что раньше у меня были иллюзии.
Что вы думаете об английских стихах и автопереводах Бродского?
Они хуже, чем русские. Бродский не почувствовал ситуации. Я тоже не могу сказать, что иду в строю. И жидкий верлибр, который преобладает в современной американской поэзии, мне тоже не по сердцу. Это не мой размер. В последнее время если я что-то пишу по-английски, то пятистопным ямбом, который для английского очень характерен и который очень богат. Но в него надо проникнуть и понять, как он устроен, потому что английский ямб – совершенно не то, что в русском. Есть очень большая категория ямбоненавистников, а есть люди, которые его любят и по крайней мере иногда им пишут. Я не понимаю, зачем от него отказываться. Меня он устраивает. Но Бродский просто вошел к зверю в клетку и стал этому зверю навязывать свои правила. И людям, которые не знают его русской просодии, это кажется очень странным. К сожалению, это сильно подкосило его репутацию, что общеизвестно. Причем в Англии об этом говорят гораздо откровеннее, чем здесь, потому что в Америке у него много друзей, которые делали ему поблажку. В общем, он не разобрался в ситуации и кинулся в схватку неправильно вооруженным.
Все же, почему, на ваш взгляд, англо-американская поэзия отошла от рифмы и тяготеет к верлибру? Только ли в английской просодии дело? Ведь в современной русской поэзии такая тенденция тоже есть.
Дело в том, что бутылку долго держали закрытой, а человек склонен экспериментировать. Но часто, особенно молодые, не понимают, что писать верлибром на самом деле труднее. Если ты композитор, то прежде, чем писать атональную музыку, ты должен выучить все тональности. Так же и здесь. В русской поэзии это отчасти связано со взглядом за границу, и многие просто имитируют исповедальный, довольно жидкий верлибр, которым пишут по-английски. Я вовсе не против заимствований – в конце концов, вся русская просодия заимствована из немецкого. Но какие-то традиции уже наработаны, и от них смешно отказываться. Это все равно что начать писать музыку с самого начала, как будто раньше ее никто не писал. Может, что-то из этого и получится, но наверняка выйдет хуже. Впрочем, каждый пишет как умеет. Я много раз пытался писать верлибром, но все равно возвращался к строгому стиху, потому что это мое. Зачем я буду отказываться от того, чем хорошо владею? Что касается рифмы, то дело не в попытке ее найти, а в попытке ее придумать. И если к этому относиться именно так, то в русском языке очень много возможностей. По-английски проводилась масса экспериментов с неточной рифмой, но там она не звучит, отчасти из-за краткости слов. В основном это диссонансная рифма, а она плохая и в русском тоже не смотрится.
Как уживаются в вашем сознании такие города, как Москва и Нью-Йорк? Они как-то «рифмуются» друг с другом?
Когда я пишу, я не теоретизирую. Один мой приятель заметил, что говорить с художником о живописи – все равно что с лошадью о скачках. С другой стороны, почему бы этим городам не уживаться? Я люблю вставлять в стихи отдельные московские детали. На мой взгляд, стихи не живут без чего-то ощутимого. Иногда это урбанизм, но редко. У меня есть большой биографический пласт в стихах (наверное, бессознательный, но мне много раз на него указывали). Сейчас он встречается реже: я стараюсь поменьше писать от первого лица. То есть даже не стараюсь, а так оно само выходит. Москва, естественно, в стихах есть, потому что это город, в котором я сформировался. В этом смысле она всегда будет преобладать.
Но ведь, наверное, и как город она более органична, чем Нью-Йорк?
Сейчас это уже совершенно не та Москва. Эту Москву я терпеть не могу. Но, как мыши, которые едят кактус, все равно туда езжу, потому что там замечательная компания, люди, с которыми я всегда рад встретиться и которых люблю, очень благодарная аудитория, перед которой я всегда рад выступить. Но сегодняшнюю Москву я совершенно не ассоциирую с Москвой моей юности. Так что если Москва и всплывает, то только та. Что касается Нью-Йорка, то я попал сюда в возрасте, когда город и среда уже не оказывают на тебя такого сильного воздействия. В эпоху моей юности на меня такое воздействие оказала Москва, но другая Москва. Современная Москва, наверное, тоже как-то подействовала бы, но не так. Как-то ведь она действует на живущих в ней юношей. Вообще я не очень зависим от этого. Свою книгу «Эдем» я написал в Карлайле, работая в Дикинсон-колледже, где всего 15 тысяч жителей и тогда практически не было русских. Так что место для меня как бы не очень важно. Во мне ничего эмигрантского нет совершенно. Это моя страна, а другой нет и трудно себе представить. При том что сейчас я уже не смотрю на эту страну через розовые очки, как, может быть, было, когда приехал. Я понимаю, что здесь очень много несчастий. Но это моя страна. Что ж делать?
Расскажите о вашей первой поездке в Москву после эмиграции. Тогда Москва была еще узнаваема?
Это было в 88-м году. Все мои друзья были еще живы, все пришли меня встречать, мы сидели и выпивали. Это было безумно трогательно. Большое потрясение. Да, Москва была еще узнаваема. Она просто вся вросла в грязь. Все названия были старыми, я знал, в какое метро сесть, где выйти. У меня были полные карманы денег, потому что уже были какие-то публикации, а в Москве деньги были еще советские. Огромные деньги по тем временам (кажется, 700 рублей). Но я не мог на эти деньги в Москве поесть. Везде стояли ларьки «Куры-гриль», но никаких кур не было. И все говорили про тряпки. Я слышал обрывки этих разговоров как бы чужим ухом (не помню, чтобы так говорили раньше, в мою молодость, хотя, может быть, я ошибаюсь). В 88-м году мне запомнилось, что все говорили о чем-то материальном, люди были некрасивы и плохо одеты. А я был в пиджаке и галстуке, и это было очень странно, потому что так одет был я один. Потом, правда, я нашел еще одного – какого-то кавказского человека в «Макдоналдсе» (мы сидели за одним столиком), который выглядел как будто из будущего: на нем был костюм от Brooks Brothers, очень дорогая рубашка, дороже моей.
В Москве Сопровский устроил мне чтение в Клубе медработников. Большой зал был набит. Я в тот период не писал стихов, но почитал старые. Из публики меня спросили, знаю ли я Наума Коржавина, и, хотя я сказал, что знаю, но у нас не очень хорошие отношения, разговор после этого шел уже только о Коржавине. Про других спрашивали меньше. Разве что про Соколова. Но он и сам вскоре туда приехал. Про Солженицына тоже спрашивали, но тут возникало сильное непонимание: я не мог привыкнуть к тому почтительному тону, в котором они говорили о Солженицыне. В тот первый приезд все было очень эмоционально.
Еще я съездил тогда в Запорожье, где на меня были всякие гонения, но и поклонников была масса. Это была моя первая и последняя – или, может быть, предпоследняя – поездка, когда Россия была еще узнаваемой страной. То есть можно было думать, возвращаться туда или нет. Сейчас эта страна совершенно не моя, там только говорят по-русски, живут друзья.
В 81-м году в Лос-Анджелесе проходила конференция «Третья волна», куда съехалось большинство писателей вашего поколения эмиграции (в том числе Коржавин, Лимонов, Соколов). Какое значение эта конференция имела лично для вас? И что она поменяла в жизни третьей волны?
Я был тогда аспирантом в Мичигане и участвовал в качестве приглашенного писателя. Для нас тогда было важно провести грань между нами и «военной эмиграцией», то есть второй волной. Были, конечно, еще какие-то обломки первой эмиграции, причем даже больше в Сан-Франциско, куда приезжали из Китая, чем в Нью-Йорке. Но настоящих эмигрантов первой волны было уже немного (были их дети, выросшие в Харбине, Рио-де-Жанейро, Белграде). Но главным образом на той конференции возникло противостояние между старым совписовским кадром, который толкал позицию, что надо бороться с советской властью, и нами, молодежью (я, Лимонов и Саша Соколов). Я, собственно, тоже боролся с советской властью, но, в отличие от тех, не состоял в Союзе писателей. Мы вступались за литературу и выступали против того, чтобы она использовалась как орудие борьбы с советской властью[118]118
Ср.: «Во-первых, что такое – две литературы или одна? Многие, выезжая из Советского Союза, понимают свободу как свободу писать теперь не за советскую власть, а против советской власти. И примерно из этой стороны, т. е. из нелитературы, как я думаю, идет постановка таких вопросов. Я думаю, что литература фактически не имеет ничего общего с „за“ и „против“. Я думаю, что литература – это создание эстетических ценностей, что бы ни говорили тут о „столбовой дороге“ и прочих высоких вещах. Поскольку существует проблема, навязанная нам, название конференции правомерно, но по сути проблемы не существует. Писатель пишет, читатель читает» (Выступление Цветкова в секции «Две литературы или одна» // The Third Wave. Russian Literature in Emigration / Ed. by O. Matich with M.5 Heim. Ann Arbor: Ardis, 1984. С. 47).
[Закрыть]. Помню еще, что там я покрыл Коржавина, у которого была любимая речевка, что, мол, Бродский – плохой поэт, но при этом у него есть одно хорошее стихотворение (не помню, какое он называл). И я ему сказал, что о нем думаю.
Почти как у Довлатова в «Филиале», где Коржавин (у Довлатова – Рувим Ковригин) якобы оскорбил целый город, сказав, что Бродский, хотя и ленинградец, хороший поэт[119]119
Ср.: «Началось заседание. Слово взял Ковригин. И сразу же оскорбил всех западных славистов. Он сказал: „Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…“ Затем Ковригин оскорбил целый город. Он сказал: „Иосиф Бродский, хоть и ленинградец, но талантливый поэт…“» (Довлатов С. Собрание прозы в трех томах. Т. 3. СПб.: Лимбус-пресс, 1993. С. 125).
[Закрыть].
Довлатов все наврал. Такого я не помню. Я перечитывал, что Довлатов написал об этой конференции, и мало что сходилось.
Был ли на той конференции какой-нибудь генеральный вопрос? У Довлатова это вопрос об одной или двух русских литературах.
Главный вопрос, видимо, так и стоял: как нам бороться с советской властью? По крайней мере, его старались вогнать в повестку. А мы пытались противостоять. Впрочем, не ручаюсь. О вопросе про одну или две русские литературы, наверное, тоже шла речь. Тогда он стоял еще довольно остро, потому что сообщение с Россией было слабое.
Сам вопрос возник в 20-е годы в Париже…
Естественно, но для нас он стоял как наш собственный. Хотя наша ситуация была полегче, потому что была переписка, хотя и не очень надежная. Большинство писем все-таки доходили. В 20-е годы переписка людей, конечно же, обрывалась: письмо из-за границы – и тебя уже волокут.
Зиновий Зиник заканчивает свою книгу «Эмиграция как литературный прием» мыслью о том, что именно сейчас, вне политического контекста, который всегда ей сопутствовал, эмиграция только «начинается» (в том смысле что всплывают на поверхность ее литературные мотивы, остававшиеся раньше в тени политики). Вы согласны с таким пониманием эмигрантской литературы?
Зиник перегнул палку, потому что не так уж много осталось. Хотя кое-что от тех времен, конечно, сохранилось. Тогда шла довольно бурная деятельность: журналы расцветали пышным цветом, кое-кто как писатель родился только в эмиграции. Я сам бóльшую часть жизни провел в эмиграции. Лосев. Саша Соколов. У Соколова эта тема есть в его третьей книге «Палисандрия».
С чем для вас лично сопряжена ситуация писателя, живущего в другой географии и в другом языке? Чему эта ситуация способствует, чему мешает?
Вы пытаетесь заставить меня вылезти из собственной шкуры. Это моя жизнь, я к ней уже привык, мне уже не с чем ее сравнивать. Мне бы сейчас очень мешало, если бы я, например, жил в России. То время я вспомнить уже не могу и не очень идентифицируюсь с тем временем. Не говоря уже о том, что у меня был и творческий перерыв в семнадцать лет. Я тех своих стихов не читаю (только когда надо собрать очередную книгу). Конечно, какая-то странность в такой ситуации присутствовала. Тогда, в первые мои годы здесь, я довольно интенсивно переписывался с друзьями в Москве, мы посылали друг другу стихи прямо в тексте письма, и в этом была какая-то странность. Но, в общем, уже тогда я ощущал себя обеими ногами в Америке.
Чем, на ваш взгляд, объясняется тот факт, что третья волна оказалась в целом более восприимчива к новому языку, новой культуре и новой географии, чем первая?
Гетто. Многие в первой волне приехали в эмиграцию уже с репутацией. Но кто в Париже мог знать, какая у них репутация? Они там работали шоферами. И вот они собирались друг с другом, чтобы подпитывать свои репутации. А если человек выделялся из общего ряда, как, например, Набоков, который приехал юнцом, то он автоматически становился чужим. Для меня было важно вырваться из Нью-Йорка, поездить по миру и особенно – поступить в аспирантуру, пожить в университетском городе. Говорят, в Анн-Арборе сейчас много русских. А тогда были считаные. Ты просто подброшен и плывешь. Там было невозможно делать вид, что я, мол, вон кто. В Анн-Арборе, конечно, знали, кто я, и отчасти поэтому приняли меня в аспирантуру, но тем не менее. А в Нью-Йорке – они все сидели здесь и говорили друг другу: «Ну, старик, ты великий!» Люди, которые чего-то здесь добились, которые продолжали что-то делать, такие как Бродский, от этого не зависели. У Бродского был свой круг, Нобелевская премия и все такое.
Кто из поэтов первой волны вам наиболее близок? Кому, на ваш взгляд, лучше других удалось запечатлеть то, что тогда было действительно актуально: зеркало, в которое смотрится Ходасевич и не узнает себя прежнего в себе нынешнем?
Ходасевич не мой любимый поэт. Набоков для этого уехал все-таки слишком маленьким. Мне ближе, скажем, Елагин, хотя он из второй эмиграции. Он мне понятнее, и у него эти мотивы – противопоставление здесь и там, воспоминания и так далее – очень ярки. Первая эмиграция как бы дописывала то, что в ней уже было заложено. А вторая волна (Елагин, Моршен) сложились как поэты уже здесь, в эмиграции. Вот если кто был по-настоящему «эмигрантским поэтом», то это они. Какая разница, что Бальмонт писал в эмиграции и на родине? Это были люди в возрасте, не считая, скажем, Набокова. Ходасевич, правда, тоже особый случай, потому что его ранние книги невозможно читать. Он тоже сложился как поэт только в эмиграции, но это потому, что он долго вызревал.
А проза?
Кажется, я не читал ни одного романа Алданова. Читал Берберову, но только мемуары. Приехав сюда, я стал читать то, чего не мог читать раньше, но в основном это была англоязычная литература. У меня не было намерений провести свой век эмигрантом. Я приехал в эту страну и стал жить ее жизнью. За исключением стихов, я ничего особенного по-русски и не читал. Вот тот, «ранний», Цветков, может быть, и читал, но я не помню, что он читал, честное слово. Кроме Набокова, конечно. Бунин, да, но все эти «Темные аллеи» – фуфло по сравнению с ранним Буниным.
Ощущали ли вы в 70-е годы конфликт «отцов и детей» среди представителей разных поколений эмиграции? С кем из литераторов старшего поколения вам довелось общаться? С кем сложились отношения, а с кем нет? Почему?
Из старых – практически ни с кем. У нас в нашей эмиграции был свой конфликт: между совписовским поколением, например Коржавиным и Некрасовым, и такими, как я, Лимонов и Соколов. Все это обозначилось на той самой конференции в Лос-Анджелесе. Общение со старым поколением у меня было, потому что я какое-то время редактировал газету «Русская смерть», которая стала выходить после войны в Сан-Франциско, и ее читательский контингент состоял, в частности, из харбинской эмиграции[120]120
Газета «Русская жизнь», издающаяся в Сан-Франциско с 1921 г.
[Закрыть]. Но в основном это были люди обычных профессий, с ними я общался, выпивал, соглашался или спорил, но это были контакты не на том уровне, чтобы говорить о серьезном конфликте поколений. В старых эмигрантских изданиях я не печатался.
Третья волна была более разбросана и географически (Америка, Европа, Израиль). Чем отличалась русская культурная жизнь в Европе, когда вы жили в Мюнхене и в Праге, от американской?
Да, Америка, Израиль и Европа – как бы три главных издательских центра. Но в Европе я мало общался с русскими писателями, потому что сам в то время не писал. На «Свободе» я работал с Юрьененом и Померанцевым (который до сих пор там служит). Кроме того, в то время Россия уже открылась, так что возникла другая культурная география. Ты уже меньше обращал внимание на то, что происходит в эмиграции, которая притихла, и, в общем, смотрел на Восток.
Что, на ваш взгляд, помимо собственно географии составляет основу творчества в диаспоре независимо от поколения?
В диаспоре есть свои грибницы. Масса людей что-то пишет и серьезно к этому относится. Но это не самовозобновляющаяся среда: новые грибы на том же месте уже не растут. В этом смысле КСП более долговечно: они воспитывают своих детей на тех же песнях, что пели сами. Но чтобы человек вырос здесь и стал русским писателем, такого почти не бывает. Эти люди идут в «экзоты» и пишут по-английски. Те, кто возник в эмиграции, как, например, Илья Каминский, пишут по-английски. В моем поколении таких как раз не было. Есть одно исключение – Саша Стесин, который уехал в 12-летнем возрасте и пишет по-русски. Он действительно хороший поэт.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?