Электронная библиотека » Яков Клоц » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 4 июля 2017, 15:20


Автор книги: Яков Клоц


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Литературная эмиграция – всегда одно поколение?

Конечно. Мы не знаем, что будет завтра: гайки-то все затягиваются. Но в настоящий момент литературной эмиграции нет. Да, масса людей живут сейчас где угодно. Шишкин живет в Швейцарии – просто по личным обстоятельствам. Печатается он в России. Так что эмигрантской литературы сейчас нет. Сама эмиграция если и существует, то она в основном экономическая. Может быть, кто-то уезжает потому, что не хочет, чтобы его детям в школах вдалбливали всякую чушь. Возможно, это политическая эмиграция. Но это не значит, что они уезжают, чтобы обрести свободу. Мы уезжали, чтобы свободно писать. С другой стороны, разве я должен интересоваться тем, что происходит сейчас на русской почве в диаспоре, только потому, что я русский? Нет, не обязательно. Меня больше интересует, что делается в каком-нибудь, условно говоря, Кемерове, какой гриб там вырастает из той грибницы. Здесь этот гриб не растет – это очевидно.

Как изменилась жизнь русской эмиграции, когда началась перестройка и стало можно ездить?

Культурная жизнь в эмиграции в любом случае стала бы постепенно загнивать. Журналы стали лопаться – и здешние, и израильские, и парижские. Перестройка все это в каком-то смысле потопила. Когда она началась, я жил в Вашингтоне. Помню, одним из первых приехал Битов. С Вознесенским мы долго сидели вдвоем в отеле и выпили бутылку водки. Он мне рассказывал, что будет, что обещал им Горбачев на встрече с деятелями культуры. Не верил я тогда, по-моему, ни одному слову. Но все оказалось правильно. С начала 90-х я уже жил в Европе, но приезжал сюда и познакомился здесь, например, с Гандельсманом, который недавно приехал. Так или иначе, тогда настало время моих друзей из России. Все совершенно естественно стали интересоваться ими. Пока я здесь как умел блистал, они там сидели в своих подвалах или давали показания в КГБ. Теперь их стали возить по миру, а про нас забыли. И в этом я как раз видел справедливость. Но так получилось, что в то время я перестал писать стихи. Поэтому все это меня интересовало уже в плане их судьбы, а не моей.

Как вы относитесь к тому, что сейчас происходит в русский поэзии в России? Вы считаете себя прямым участником этого процесса или наблюдаете за ним как бы немного со стороны?

Думаю, что я в любом случае участвую в этом процессе, потому что вижу реакцию людей на свои стихи, будь она положительная или отрицательная. Когда я снова стал писать, было странно видеть, как разделились мнения: часть людей встретили меня с энтузиазмом, а часть как бы обиделись: мол, откуда он вылез, у него, наверное, пиар и так далее. Но поэты так жили всегда. В Москве у меня очень много друзей. Есть поэты, которых я очень ценю, есть другие, которых ценю меньше. Раньше я высказывал свое мнение безапелляционней, но сейчас я не хочу быть героем скандала.

Что вы думаете о политической поэзии, актуальной в последнее время в России?

Я сам иногда пишу такие стихи, когда меня что-то затрагивает. Когда я возмущен. Люди того круга, которых я считаю своими друзьями в Москве, разделяют мои понятия, и было бы странно, если бы они не высказывались. Кто-то склонен высказываться более прямо, кто-то прямо не пишет, но всей своей мимикой дает понять, за что он и против чего. Это закономерно. В Москве нет Майдана, но есть возмущение. Так или иначе, к хорошим стихам я отношусь хорошо, к плохим – плохо.

Каковы ваши прогнозы?

Это будет сильно зависеть от ситуации в стране. Непонятно, каким именно образом, но зависимость очень сильна. А ситуация в стране непредсказуемая. Единственное, что точно, это что наработанный капитал сейчас там. Эти люди никуда по большей части не уедут, да и что им делать на Западе (не в том смысле, конечно: пусть приезжают и выращивают детей в нормальных условиях). Но они, скорее всего, не уедут. Не так давно в Москве я сидел в кафе с Рубинштейном. Подходит хозяйка и спрашивает его: «Лев Семенович, почему вы не уезжаете за границу»? А зачем Лев Семенович поедет за границу? Что он здесь будет делать, в Квинсе, например, в то время как там он в самом центре событий? Что будет дальше? Дмитрий Кузьмин любит говорить, что его поколение в 90-е годы как-то организовывалось, сбивалось в дивизии, был «Вавилон» и так далее, а новое поколение более апатично. Но Кузьмину там виднее[121]121
  В 2014 г. Дмитрий Кузьмин переехал в Латвию.


[Закрыть]
. Мне трудно об этом судить. Но факт, что там есть хорошие силы, а куда это дальше пойдет, боюсь предсказывать.

Июнь – декабрь 2013
Нью-Йорк

Марина Темкина

ПЕРЕРЫВ
 
 Встает, разгибает спину,
 смотрит в окно на голубей внизу на крыше,
 вспоминает, что нужно сыну
 купить то-то и то.
 Надевает платок, пальто,
 проверяет, на что горазд кошелек,
 есть ли в кармане ключ. Запирает квартиру.
 Четыре коротких пролета,
 стеклянная дверь, не приобретшая вид парадной.
 Воздух. Улица. Переход.
 В овощной лавке мимоходом корейцу: «Хелло», —
 проверяет дату на картонке с молоком,
 берет коробочку помидор и укроп к салату.
 За газетой в соседний киоск,
 после приветствий иранец с фаюмским лицом
 говорит, что не потеплело.
 «Да, становится холодней. Декабрь», —
 забирает сдачу.
 Мимо цветочного магазина,
 поздоровавшись с израильтянкой-владелицей,
 поправляющей на полке в ячейках сухие букеты.
 Мимо исплаканного лица Варшавского гетто
 в витрине «Ликеры-вина», не прихватить ли к обеду? —
 ни к чему; про себя подумавши: «Винокурня».
 Мимо запаха пиццерии на углу,
 в ее открытом окне торчит итальянец,
 опираясь на по локоть голые руки,
 словно он нарисован.
 Кивнув ему, добавляет: «Холодно».
 Дальше, ответив несколько раз
 осклабившимся соседям,
 мимо китайского ресторана на углу напротив.
 Стоя на переходе,
 смотрит в перспективу квартала,
 где на ярком небе располагается парк,
 как чугунный памятник шевелюре Людвига ван
 Бе… не опоздать бы в банк.
 Теперь канцелярский товар,
 здесь побудет;
 кончается бумага для пишущей чужой машинки,
 характер которой соответствует ее хозяину,
 им обоим и собственному названью «Грома-колибри».
 Надо найти для него открытку,
 заодно поздравить кого-то с чем-то.
 Ветерок. Газета.
 Вспоминает, есть ли хлеб —
 соль, что в холодильнике, каковы запасы,
 надо когда-нибудь постирать,
 когда было метено в последний раз?
 Взгляд, зацепившись за итальянца,
 живую витрину, снова на парк,
 потом под ноги на каких-то сорок-ворон,
 что облюбовали клен, живущий у самых окон.
 Хочет дышать – гулять – бродить,
 но мерзнут руки, полны покупок.
 «Как это можно забыть перчатки в такую
 погоду?» – близкий голос матери, которой больше
 нет. Не сразу справляется с замком,
 входит в дом.
 
Нью-Йорк, 1987

Марина, расскажите о вашей жизни в Ленинграде до эмиграции? Что вы читали, с кем общались? Когда начали писать стихи?

Родилась в семье, прошлое которой – это черта оседлости, со всеми войнами, революциями, погромами, уходом от традиции, миграцией в столицы и продолжением чего-то неясного, но присутствующего. Я поздний ребенок, послевоенный бэби-бумер. По сравнению с моими родителями я принадлежу поколению, сравнительно благополучному, если избежим третьей мировой. Отец умер в 51-м году, в разгар еврейских гонений, мне было три года с четвертью, но мне не сказали о смерти отца, я узнала об этом много позже, от чужого человека. Моя история – хрестоматийный случай того, как процесс адаптации к потере, травма, превращает человека в поэта-писателя, заполняя вакуум, чье-то отсутствие. Внешне семья жила в заданных советских параметрах, но мои мать и брат были по образу мысли гражданами антисоветскими. Брат старше меня на 10 лет, ребенок войны, умирал от дистрофии в эвакуации, его вылечили лагерные врачи-зэки. Он классический шестидесятник, ученый, но больше, чем наукой, занимавшийся самиздатом и туризмом – походы, песни у костра, байдарки, лыжи. Я во всем этом участвовала с детства и не могу сказать, что росла в культурной пустыне, многое получила как ready-made из рук предыдущего поколения. Мама до переезда в Ленинград, в молодости, работала в газете корректором. Во время войны эвакуировалась под Мурманск. Поселок назывался Лесозавод, практически ГУЛАГ. Там ее опыт пригодился, работала «вольняшкой» в лагере, секретарем-машинисткой. Мои родители родом из Речицы – это местечко в 20 км от Гомеля. Тынянов приезжал туда летом к своей сестре, которая жила в доме напротив, и однажды сделал предложение моей маме. Ей было 16 лет, а ему 36. Она ему отказала, потому что в ее глазах он был «старый и болтливый». Потом в Нью-Йорке она прочитала его книги, но, кажется, мнения о нем не изменила. Это единственный литературный анекдот в моей семье.

Первый текст, перевернувший мои представления о «литературе», – это письмо Федора Раскольникова Сталину[122]122
  «Открытое письмо Сталину» было написано после того, как Федор Раскольников был смещен с поста полпреда СССР в Болгарии, где он работал в 1934-1938 гг., и отозван в Москву, куда, опасаясь ареста, он не вернулся. Письмо вышло в эмигрантской газете «Новая Россия» 1 октября 1939 г., уже после смерти (по одной из версий – убийства) в Ницце.


[Закрыть]
. Брат дал мне его прочитать, когда мне было 11 лет. Брат вообще очень рьяно меня воспитывал, взяв на себя отцовские обязанности. Не то чтобы меня в том возрасте интересовала война, разрушение армии или вооружения, но на меня подействовал сам звук – знаете, как скрипка, которая строит. Язык, в котором я жила, включая семейный, ни на какую правду не походил. Вообще язык тогда менялся, заменился феней реабилитированных зэков, урок и лабухов. Потом в период стагнации мы «концептуально» апроприировали язык соцреализма и запустили его в переработку. В перестройку это случилось еще раз, но меня уже не было в России, так что я относительно понимаю стеб, но пользоваться им не умею.

Что читала? Скорее как – запоем, бессистемно, часто целыми собраниями сочинений. Русскую классику, французский и английский XIX век. Брала книги у соседей по коммуналке и у школьной подруги, они подписывались, это стало принятым делом. В результате в голове образовался какой-то культурно-исторический комплекс, который сейчас отмирает везде в мире. В 13 лет опять-таки от брата мне перепала книжка Цветаевой – первая ее книжка, вышедшая в Союзе. Это 61-й год[123]123
  Цветаева М. И. Избранное. М.: Художественная литература, 1961.


[Закрыть]
. Цветаева – это был полный шок: свободный женский голос, энергия, московское звучание, старые слова, «юдоль», «странноприимный»[124]124
  См. стихотворения Цветаевой: «Лютая юдоль…» (1922) и «Москва! Какой огромный / Странноприимный дом!..» (1916).


[Закрыть]
. Все это открыло дверь в расширение личных возможностей. В Питере так никто не говорил и не писал. Я просто потеряла дар речи, совершенно перестала воспринимать будничные фразы типа «Можно соль?» и «Передай масло».

Потом, конечно, мемуары, «Новый мир», Эренбург[125]125
  Публикация воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» началась в журнале «Новый мир» в 1960 г. (№ 8-10).


[Закрыть]
. Стала ходить в детскую публичку читать Серебряный век – это было как наваждение. Подружилась с библиографами, они мне помогали найти книжки: видимо, понимали, что девочка не в себе. Собственно, это и было моим главным занятием. Школа была скучнейшей обязаловкой. Каталась на коньках, лыжах, занималась музыкой – это было целительным занятием. Лет в девять начала ходить в филармонию, сначала с учительницей музыки, потом с моей лучшей школьной подругой Талей Жамлихановой. Мы ходили на концерты через день, это было что-то вроде меломании, но, может быть, это был также разрешенный способ сбегания из дома. Я была моментами day-dreaming child, диссоциировалась, но к вечеру вдруг «просыпалась», сразу улучшалось настроение, улетала на концерт. Переслушали с Талей всех своих и всех, кто приезжал, период Рихтера, конечно. Думаю, что у нас было необыкновенное детство-юность, никаких других детей в зале не помню. Дома было малоприятно, недружелюбно, как и во всем социуме. Это всегда начинается в семье.

Моя учительница музыки окончила консерваторию в Лейпциге и вернулась в Россию, поверив в равенство религий, в революцию. В поезде встретила своего будущего мужа-медика, который возвращался в Россию по тем же причинам. Потом, уже став известным врачом в Ленинграде, он попал в дело еврейских врачей и умер вскоре после того, как его выпустили. Она овдовела, и ей пришлось давать уроки. Она была абсолютно, что называется, «не от мира сего», даже внешне – барышня со стрижкой 20-х годов, и мы очень сблизились. Она стала мне как бы заменой матери, занималась со мной не час, а иногда все четыре, сама все время что-то разучивала, играла мне, я уходила от нее поздно, переполненная «высоким и прекрасным», за что получала дома.

Она меня как бы открыла, относилась ко мне как к одаренному ребенку. По сравнению с семьей это был контраст. Возможно, моя собственная необходимость выражения чего-то, что еще не имело языка, но уже тумкало внутри, нашла благодарного слушателя в ее лице. Но когда мне было 16 лет, моя учительница музыки вышла замуж в Москву. Это был удар. Наверное, она была того же возраста, что я сейчас, но тогда казалась мне пришедшей из Древнего мира. Я возмутилась, что меня бросили, и бросила заниматься. Она уговаривала меня поступить в музучилище, но музыкантом я не могла бы стать. Не умела заниматься по 6–8 часов в день, сидячий образ жизни мне совершенно не подходил, усидчивой я не была. И уже тогда голова была полна чужими стихами. Этой тайной страстью не с кем было поделиться. Вообще, хотя у меня всегда были друзья, я была внутренне очень одиноким ребенком и подростком, но это не такая уж редкость.

Затем произошел такой случай. Я шла с урока музыки, думала, что вот мне скоро шестнадцать, это конец февраля, и увидела очередь у ларька. Стояли за яблоками. Тогда только начали ввозить яблоки «джонатан». Обычный серый питерский день с редкими снежинками, и на этом сером фоне одно красное яблоко лежит на картонной коробке в ларьке под открытым небом. Длинная очередь, люди ждут, когда коробки распакуют. Мне надо было перейти улицу, но я как-то замешкалась, глядя на это яблоко, и вдруг возле меня остановился «черный ворон». Я никогда раньше не видела этих машин, но уже хотела их увидеть, знала, что они есть. Сзади открылись двери, выпрыгнул милиционер и говорит мне: «Девочка, отойди».

А где это было?

На улице Восстания, когда-то Знаменской. Вывели молодого человека, очень похожего на тех мальчиков, которые ходили к моему брату. Его, видимо, побрили наголо, но не вчера, а пару дней назад, и волосы успели слегка отрасти. Голова была как будто медная – рыжий. Я не поняла, сам ли он держал руки за спиной или, может быть, они были связаны. И выражение лица как у Жерара Филипа в фильме «Красное и черное», когда его выводят на казнь[126]126
  В экранизации романа Стендаля «Красное и черное» Клода Отан-Лара («Le rouge et le noir», 1954) Жерар Филип сыграл роль главного героя – Жюльена Сореля.


[Закрыть]
. Голова задрана к небу, смесь гордости и боли, такого выражения лица на улице не увидишь. Может быть, просто давно не был на воздухе. Понятно было, что происходит что-то необычное. Его ввели в здание, и я прочла вывеску: «Народный суд Дзержинского района». Я пришла домой, и брат, с особым выражением лица, дал мне папку «Дело» – мол, это секрет, со взрослыми не обсуждать. Там были стихи Бродского. Потом мама пришла с работы и, читая газету, сказала: «Они опять начинают. Опять поэтов судят». Мама мало о чем говорила вслух.

В газете написали о суде над Бродским в тот же день?

Может быть, на следующий, память вообще-то нехронологична. Главное, что в тот день брат дал мне стихи, напечатанные на папиросной бумаге. Было их там, может быть, 10–12: «Пилигримы», «Ни страны, ни погоста…», «Через два года, через два года…». И все это как-то сразу связалось в голове: тот молодой человек в пальто, как у мальчиков, друзей моего брата, – какой-то свой человек, и его ввели в здание суда. Долго не могла прийти в себя от этих стихов, от всего вместе. То, что я видела Бродского в день его первого суда, вынесло меня в какую-то другую реальность, но не с кем было это обсудить, долго вообще не могла об этом никому сказать. Кажется, ему же первому и рассказала много лет спустя, уже в Нью-Йорке… И знаете, странно, Бродский умер в совершенно в такой же очень серый зимний день с редкими снежинками.

Но в то время… Кем я была в то время? Я уже знала немало стихов и песенок, которые были частью жизни, походы, ночи у костра: конечно, Окуджава, Высоцкий, Галич, барды, Клячкин, Ким и блатные песни – очень сильная поэтика. Писать тогда не пыталась. Мандельштам, Пастернак, Цветаева – эти гигантские фигуры заслоняли горизонт. Но еще больше от собственного несвятого писания отпугивала страшная «судьба поэта». В том контексте она казалась неизбежной. Тяги к трагедии у меня ну совершенно не было – ни к активному диссидентству против тоталитарной машины, которая тебя моментально сомнет. Какие-то строчки приходили, внутреннее творчество, безусловно, было. Очень долго хватало музыки. Была одержима Цветаевой, но не с кем было этим поделиться, охотилась за публикациями, ее и о ней, и со временем познакомилась с людьми, знавшими Анастасию Ивановну, и с Елизаветой Яковлевной Эфрон.

Еще раньше, лет в 15, ходила с братом на семинары по истории, которые вел его приятель Лев Евгениевич Утевский. Он и его друзья решили изучать историю по книгам, изданным до 17-го года. Сначала это были дружеские вечеринки, приуроченные в целях конспирации к чьему-нибудь дню рождения, по типу польских «летучих семинаров»[127]127
  «Летучие университеты» – неофициальное название подпольных учебных заведений в Польше в конце XIX – начале XX в., а затем в конце 1970-х – начале 1980-х гг.


[Закрыть]
. Через несколько лет они переросли в еврейский семинар. В это время я уже жила в Москве и была занята своей жизнью. После того как у меня родился сын, перестала посещать эти семинары, не хотела рисковать. Во внешнем мире все было очень советское, но было много домов, где жизнь развивалась в совершенно независимую сторону.

Я надеялась, что строчки, которые ко мне приходили, это возрастное – в юном возрасте все пишут стихи. Я ничего не записывала, и вообще тогда считалось (не знаю, кто это придумал), что поэзию создает метафора, а метафору специально не придумать, она просто случается. А если не случается, то и о чем разговор. Довольно долго я жила с этими химерами в голове. Вышла замуж в Москву в 18 лет, муж мой – ну конечно же! – был музыкант, учился в Консерватории. Пожила там, потом вернулась в Питер, поступила в университет. На третьем курсе родился сын, и, когда ему исполнился год, а мне – 23, мы сняли дачу-времянку в бывшей финской деревне Каннельярви, под Питером. Поселок в лесу в несколько домов, от Зеленогорска надо было ехать на поезде-подкидыше, колодец далеко, магазина нет. Сын уже ходил, но это по паркету и асфальту, а тут везде корни, неровности, и он падает и расстраивается. На дачу мы выехали в конце мая, и вдруг пошел снег, в Питере такое бывает. Надо топить печку, ездить на поезде за едой, варить, стирать – это материнство еще до памперсов. В общем, моя жизнь очень усложнилась. Не было времени читать и вообще на себя ни секунды времени, постоянная усталость. Муж не помогал, готовился к конкурсу «Пражская весна»[128]128
  Международный фестиваль академической музыки «Пражская весна» проводится ежегодно с 1946 г. во второй половине мая.


[Закрыть]
, уходил с раннего утра заниматься в лес и с неуемной страстью собирал грибы. Соседи-дачники приходили восхищаться грибами, и он удивлялся, что я не бегу их чистить. Отношения стали портиться, хотя теоретически мой бывший муж поддерживал меня в желании писать.

Однажды возвращаюсь из Зеленогорска, выхожу из электрички, в одной руке годовалый сын, в другой – увесистая сетка с едой. Иду от станции к своей времянке через зеленую поляну, и вдруг – бум! – в голове метафора. Это было странно. Решила не зарывать свой дар в землю, стала записывать, дописывать. Этим стихотворением «с метафорой» открывается моя первая книжка, но до нее еще очень далеко[129]129
  Стихотворение «Спокоен час…», написанное в 1971 г. (Темкина М. Части часть. Париж: Синтаксис, 1985. С. 9).


[Закрыть]
. Поскольку я была «хорошая Маша», то доделывала все до конца, трудилась над каждой строчкой, ведь учили «работать над словом». Хотя уже читала Хармса, обэриутов, Платонова, Бахтина, авангардом интересовалась, Крученых, Еленой Гуро, очень ее люблю, – и вообще могла бы быть умнее. Писала все время, но стихов – продукта! – получалось немного из-за недостатка времени и дисциплины. Потом, когда случались периоды свободного времени, на даче например, писала больше. Или в домах творчества, их много в Америке. Но это случалось редко в моей жизни. Первых стихов не помню и не имею, недавно стала что-то вспоминать. Долгое время самооценка была на нуле, ужасная неуверенность в себе, ниже не бывает, возможно, это как-то компенсировалось независимостью, чувством собственного достоинства, но был какой-то конфликт. Когда начала регулярно писать, заметила, что мне стали мешать чужие стихи в голове, и я их постепенно как-то вытеснила.

С кем из поэтов вы тогда общались? У вас есть поэтические учителя?

Я думаю, что учителями можно восхищаться, обожать их, подражать им, но научиться у них можно только тому, чего не надо делать. Что и как тебе писать – этому никто не научит. Больше всего мне приходилось преодолевать звучание в голове Цветаевой и Бродского, оба очень сонорно сильные. Но вообще-то подражание – это нормально, это первая фаза творчества, как фаза зеркального отражения для ребенка[130]130
  Стадия зеркала – психоаналитический термин Ж. Лакана, обозначающий ключевой этап развития субъективности у ребенка в возрасте с 6 до 18 месяцев.


[Закрыть]
. Позднее, в семидесятые годы, стала внимательнее относиться к таким поэтам, как Генрих Сапгир, Сева Некрасов, они занимались очень полезным делом, деконструировали пафос – всякий, официальной героики и неофициальной оппозиции. Художники соц-арта тоже с успехом этим занимались в визуальном исполнении. Но я никогда не была литературоцентрическим человеком, дружила больше с музыкантами и художниками, чем с поэтами. Не знаю почему. Есть феминистское объяснение, в которое я верю, что мужской, групповой, иерархический тип творчества и конкуренции, то есть с командиром-капитаном, женщинам не подходит. История русской поэзии только подтверждает правило, что женщина может войти в мужское общество, если она член семьи, жена, сестра или дочь. Остальные бродят как одинокие гармони. Среды женщин-поэтов тогда еще не было, гендерного сознания тем более. Стихи Лены Шварц я читала в самиздате и несколько раз говорила с ней по телефону, но так и не смогли договориться повидаться в Ленинграде, виделись уже в Нью-Йорке. Мы одного года и места рождения – Лена Игнатова, Лена Шварц и я. Тогда я не могла бы этого сформулировать, но остро ощущала, что гендерная ситуация была не в мою пользу – как в семье, так и везде. Женщине в это время в России было много труднее состояться.

Знакома была с Витей Кривулиным, ходила к нему в гости несколько раз – вот где совсем не было быта. Со Славой Лейкиным были общие друзья. На днях рождения Димы Шнеерсона (он основатель Музея истории фотографии) познакомилась с Гандельсманом, Черешней, с покойным Левой Айзенштатом и Мишей Светловым. Это начало студенческих лет. Тогда многие хотели быть переводчиками, чтобы печататься, но это не я. С Володей Хананом была ближе в последние три года в России, сейчас он живет в Израиле. Ханан приятельствовал с Леной Игнатовой, знал ее стихи наизусть, они мне нравились. Я приходила к ней в гости в Израиле в 94-м. Кажется, только перед отъездом решилась сказать Ханану, что что-то себе под нос пишу, не была готова к выходу из скорлупы. У Тамары Валенте бывали выставки и чтения, там слушала Славу Лёна, Витю Ширали и Олега Охапкина. Как-то пришла на секцию к Глебу Семенову на чтение Лены Кумпан, но ее подвергли такому разносу, что я ушла с середины – не могла этого слышать, и не поговорила с Глебом Семеновым. Возможно, была мысль показать ему стихи. С Хананом вместе как-то ездили в Москву на день рождения Сережи Гандлевского, познакомилась там с Бахытом Кенжеевым. В тот приезд слушала Ольгу Седакову в церкви, где-то на окраине Москвы, недействующей. Но, знаете, это ведь вечеринки-пьянки, а ты не пьешь, стихи километрами не читаешь, внимания к себе не привлекаешь, и самой непонятно, кто ты есть и почему ты здесь, а другим и подавно. Бывала в мастерских художников-нонконформистов. В то время устраивались левые выставки. Приятельствовала с Нелей Клар-Спасовской, она замечательно фотографировала. Юра Петроченков, ее будущий муж, был в центре арт-андерграунда в Питере. С ней ходила в мастерскую к Андрею Генадьеву, ее молочному брату, туда приезжал Веничка Ерофеев читать «Москву – Петушки». Близко дружила с Женей Малкиной в Питере и Таней Киселевой в Москве, обе художницы. Таня – неофициал, очень талантливая, показывала трехмерные инсталляции с чучелами орлов, ее заподозрили в поддержке самодержавия. Бред, конечно. Женя уехала в Израиль, стала религиозной, родила восемь детей, почти всю жизнь жила во Франции, в Страсбурге, и там умерла. Таня очень рано умерла в Москве, еще в 80-е. С Таней Киселевой ездили в Грузию, познакомились с Варази – художником, который сыграл единственную роль как актер кино («Пиросмани»)[131]131
  «Пиросмани» (1969) – художественный фильм Г. Шенгелая о грузинском художнике.


[Закрыть]
. Он был первым живым концептуалистом в моей жизни, но такого понятия еще не было. Дружила по-соседски с Борисом Гурвичем, учеником Малевича, театральным художником. Он показывал нам свои супрематические картины, прятал их многие годы. На стариков мне очень везло – видимо, я их искала. Вообще мы жили открытым домом, к нам постоянно в любое время дня и ночи кто-то приходил. Это было сначала очень весело, но потом стало ужасно утомлять, учитывая, что я растила сына, училась в университете и уже писала. Мне кажется, в большой степени я уехала именно из-за этого, из-за отсутствия личного пространства, из-за того что моя внутренняя жизнь очень отличалась от внешней роли «хорошей девочки». Семейная динамика тоже способствовала.

А на каком факультете вы учились в университете?

На историческом. Хотела держаться подальше от идеологии, решила заниматься медиевистикой. Кафедрой Средних веков заведовал Матвей Александрович Гуковский, бывший зэк, директор библиотеки Эрмитажа, который о себе говорил: «У меня безупречный вкус, потому что я воспитывался на Женевском озере». Его брат, литературовед-пушкинист Григорий Александрович, погиб в тюрьме в 50-м году, а Матвей выжил. Матвей Александрович (в миру его звали Мотя) на лекции мог сказать, например, такое: «Изучать романскую архитектуру лучше всего в провинциальной Франции». Студенты переглядывались: где? в какой Франции? Профессор спятил? Это конец шестидесятых. Но, когда я оказалась с семейством во Франции в первый раз (моя первая книжка «Каланча» выходила в «Синтаксисе» 85-м году), мы взяли машину и поехали из аэропорта не в Париж, а в провинциальную Францию смотреть романскую архитектуру. И тогда я поняла, что Мотя говорил это нам сознательно, открывал дверь в перспективу возможностей, казавшихся тогда невероятными.

После школы я не училась, пропустила год, потому что пыталась поступить в московские институты – в три института в одно лето, – и все три раза провалилась. Эти действия были предприняты для того, чтобы не жить без прописки в Москве и избежать тенет брака, но «лежать с любимым рядом». Мой тогда будущий муж, Сережа Блюмин, как я уже сказала, учился в Консерватории в Москве. Мы решили поселиться в одном городе, и для этого самое лучшее было бы поступить там в институт. Так что я поступала на театроведческий в Театральный, в Институт культуры уже не помню на какой факультет и в Историко-архивный. В результате мы поженились.

В Москве я полгода «ничего не делала», то есть много читала, слушала музыку живьем на репетициях (очень люблю репетиции). Попала на первый вечер Цветаевой в Консерватории, который вел Эренбург. Видела его еще раньше на открытии выставки Альтмана в Ленинградском союзе художников, где выставили его знаменитый портрет Ахматовой. Купила свою первую пишущую машинку, она принадлежала Сережиному дяде Льву Петрову, журналисту и переводчику, где стояла без дела. Он был женат на внучке Хрущева, дружил со Стругацкими, на этой машинке печатались их совместные переводы. Это было правильным приобретением: машинка еще долго служила в эмиграции. Мне тогда не казалось, что я теряю время зря, но семью мою мое безделье волновало. Идти в технический вуз я отказывалась, и тогда выяснилось, что имеются какие-то знакомства в университете, и я вернулась домой, поступила на подготовительные курсы исторического факультета, это оказалось вполне интересно. Поступить без протекции было невозможно, но и, несмотря на протекцию, меня виртуозно срезали на вступительных экзаменах.

После Шестидневной войны ни один еврей не поступил на дневное отделение истфака. Поступали «половинки», русские в паспорте – и тоже только по протекции. Во время экзамена экзаменаторша смотрела в окно, не на меня и не на вопросы в билете. Это была совершенно тургеневская девушка: кружевной воротничок, светленькая, сероглазая, перламутровые ноготочки. Она указывала мне на вопрос, тыча розовым пальчиком в билет, но не глядя в него, и только я раскрывала рот, чтобы ответить, она, продолжая глядеть в окно, такое прекраснейшее окно XVIII века, говорила: «Неправильно». Знаете, наш город вообще совсем прекрасный, всегда есть чем полюбоваться. Сейчас я думаю, то есть надеюсь, что, может быть, ей было стыдно и она отворачивалась, смотрела в сторону. Я ответила правильно и получила тройку. Стало понятно, что это делается строго по инструкции.

Моего брата срезали на экзаменах, но это было на десять лет раньше, и это я помнила очень хорошо. Мама плакала, что его заберут в армию, и он отнес бумаги и поступил в другой институт, не в тот, в который хотел. Почему-то я думала, что со мной этого не случится. Рыдала, конечно. С моими оценками принимали на вечерний, то есть это был тоже такой налаженный поток. На вечернем требовалась справка с работы, так что я устроилась ночным сторожем, продержалась на этой работе два с половиной года. Побочным эффектом моего трудоустройства было то, что я не могла посещать занятия вечером, ходила на дневной. В университете у меня образовались друзья. Света Шнитман (она была исключением на дневном отделении), которая давно живет в Лондоне. Самый близкий мой друг, увы, покойный Евгений Львович Мороз, кончал античное отделение, но потом занимался фольклором, написал книгу об ультранационалистическом движении «Память». Виктор Ефимович Кельнер, специалист по Дубнову, всю жизнь проработал в Публичной библиотеке, тихо собирал еврейские архивы. Другой мой сокурсник Вася Рудич преподает в Йеле. Мысль о том, что история – это религия для неверующих, мне очень близка.

После смерти М. А. Гуковского произошли изменения на кафедре медиевистики, и на четвертом курсе я перевелась на другую кафедру, стала заниматься русским авангардом. Написала диплом по истории ВХУТЕМАСа[132]132
  Высшие художественно-технические мастерские открылись в Москве в 1920 г. (в 1926 г. были преобразованы во ВХУТЕИН). Известны авангардными проектами в стиле конструктивизма, рационализма и супрематизма. Среди преподавателей ВХУТЕМАСа были Василий Кандинский, Александр Родченко, Эль Лисицкий, Владимир Татлин, Владимир Фаворский, Павел Флоренский и др.


[Закрыть]
– стыднющая компиляция. Опять часто ездила в Москву, читала материалы в ЦГАЛИ. Подружилась с Сашей Парнисом, хлебниковедом, и его тогдашней подругой и соавтором Валентиной Мордерер. Ходила в гости и иногда даже ночевала у Александры Вениаминовны Грановской – режиссера, вдовы основателя ГОСЕТа[133]133
  Московский государственный еврейский театр, основанный в 1920-м и закрытый в 1949 г. во время борьбы с космополитизмом. Первым художественным руководителем и главным режиссером ГОСЕТа был Алексей Грановский, в 1928 г. решивший не возвращаться в СССР с европейских гастролей, а с 1929 г. – Соломон Михоэлс, убитый МГБ в 1948 г.


[Закрыть]
, свояченицы Фалька. Там познакомилась с Воронелями перед их отъездом в Израиль (они потом издавали журнал «Двадцать два»)[134]134
  Первым редактором журнала «Двадцать два», выходящего в Израиле с 1978 г., был Рафаил Нудельман, а с 1994 г. – Александр Воронель (в 1972–1974 гг. Воронель издавал в Москве самиздатский журнал «Евреи в СССР»).


[Закрыть]
. Ездила в Москву на левые выставки, видела работы Комара и Меламида у Алика Меламида дома (серия называлась «57 лет советской власти»[135]135
  Картин «было 57, они висели по периметру пустой комнаты, экспрессивно-абстрактные». – М. Т.). 15 сентября 1974 г. 57-летие советской власти было «отмечено» Бульдозерной выставкой, в которой участвовали Виталий Комар и Александр Меламид.


[Закрыть]
), но познакомилась с ними уже в Нью-Йорке.

Вы не пытались где-нибудь печататься?

Пыталась раза два, в начале 70-х годов. Таня Калинина (она работала в Пушкинском доме и до сих пор там) писала стихи, у нас были общие друзья-музыканты, пыталась помочь с публикацией в журнале «Аврора». Представила меня редактору Лидии Гладкой, та предложила перевести с подстрочников поэтов Средней Азии. Был какой-то официальный юбилей, это надо было зарифмовать, «а потом мы ваши стихи как-нибудь попробуем протащить…». Мне дали папку с подстрочниками разных авторов, но совершенно одинакового содержания: «Я узбекский акын. Я пою советскую власть. Да здравствует советская власть! Да здравствует годовщина нашей партии и вожди!» – и. т. д. Я призадумалась о своем будущем и на следующий день отнесла папку обратно в редакцию, сказав что, увы, для меня это никак невозможно, благодарю за добрые намерения. Была благодарна Тане Калининой, но заранее уверена, что это не для меня, и как-то неловко было ей об этом сообщить.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации