Текст книги "Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре"
Автор книги: Яков Клоц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Волны эмиграции очень помогли друг другу. Когда появилась вторая эмиграция, первая уже выдыхалась и физически, и творчески. Вторая эмиграция влила живую кровь в том смысле, что она дала читателя и возродила энергию творчества у первой эмиграции. Третья эмиграция сделала то же самое по отношению к остаткам второй эмиграции: все-таки она ее подбодрила. Например, хорошие стихи начал писать Моршен, когда появился Миша Крепс. Они там вместе хохмили, увлекались игрой слов и так далее. Так вот, Миша Крепс, сам очень хороший поэт, Моршена как бы всколыхнул, и тот снова начал много и хорошо писать. Возьмем теперь альманах «Перекрестки», то есть мои «Встречи». Да их бы и не было даже, если бы туда не влилась третья эмиграция, потому что вторая эмиграция к тому времени уже вся выдохлась. В этом смысле нам повезло.
Вот о чем говорил Аксенов: что дети, то есть второе поколение каждой эмиграции, рождающееся в новой стране, если что-то и пишут, то уже на другом языке. И об этом мы немного поспорили с Димой Бобышевым. Обо мне один раз написали: «Само явление Валентины Синкевич опровергает утверждение Аксенова»[97]97
Ср.: «Писатель Владимир [sic!] Аксенов заметил однажды, что «трагедия эмигрантского творчества состоит в том, что это творчество одного поколения». Жизнь и творчество Валентины Синкевич <…> опровергает это высказывание» (Горячева Ю. Валентина Синкевич: материалы к библиографии [рец.] // Новый журнал. 2015. № 79. С. 363).
[Закрыть]. Будто я и есть второе поколение первой эмиграции, и если из меня что-то получилось, то я и есть живое опровержение. Но я ведь не второе поколение первой эмиграции, а самая настоящая вторая эмиграция. Второе поколение – это дети, которые от них родились. Тут Аксенов прав, потому что я, по крайней мере, не вижу никаких особых литературных достижений среди детей второй эмиграции, равно как и среди детей третьей.
Почему это происходит? Может быть, дело в самом факте перемещения? Не рождается ли творческий импульс уже от самой перемены мест? Может быть, Аксенов говорил об этом?
Нет, я думаю, Аксенов говорил о поколении в биологическом смысле (это его выражение). По крайней мере, так это я понимаю. Ведь мы, литераторы, работаем со словом, а здесь мы живем в иностранной языковой среде. Есть исключение – Набоков. Но что это за исключение? Он терпеть не мог, когда его сравнивали с Джозефом Конрадом. Он говорил: «Конрад ни одного произведения не написал на своем родном польском языке, а я должен был убить в себе Владимира Сирина, чтобы стать Владимиром Набоковым»[98]98
Например, в письме Эдмунду Уилсону от 29 апреля 1941 г., меньше чем через год после своего приезда в США, Набоков писал: «Одно меня по-настоящему беспокоит: если не считать отдельных вылазок, я был лишен постоянного общения с моей русской музой, а я слишком стар, чтобы меняться конрадикально (неплохо, а?)» (Набоков В., Уилсон Э. Дорогой Пончик. Дорогой Володя. Переписка 1940–1971. / Предисл. и прим. С. Карлинского, пер. С. Таска. М.: Колибри, 2013. С. 71). Что касается Сирина, то Набоков упоминает его в своем английском романе «Пнин» (1957) среди других русских писателей, чьи произведения обсуждают стареющие русские эмигранты: «Их можно было обнаружить <…> сидящими на деревенских скамьях, беседуя об эмигрантских писателях: Алданове, Бунине, Сирине; лежащими в качающихся гамаках с воскресным номером русской газеты поверх лица (традиционная защита от мух)» (Набоков В. Собрание сочинений американского периода в 5 т. Т. 3. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 107).
[Закрыть]. Вот вам и все исключение. Хотя, конечно, Набоков – это исключение все равно. Набоков – это младшее поколение первой эмиграции. Мы с Сергеем Голлербахом – поколение второй эмиграции. Старшее поколение нашей эмиграции – это Филиппов, Ржевский, Анстей, Елагин. А мы – младшее. Ржевский родился в 1905 году, Анстей – в 1912 году. А мы – уже в 1920-х. Я попала за рубеж в неполных 16 лет, так что я младшее поколение второй эмиграции. Но все равно я вторая эмиграция. А вот моя дочка уже и по-русски еле-еле говорит. Понимает, но говорит с трудом.
А те, кто приехал, условно говоря, после 1991 года, так называемая четвертая волна, как вы считаете, это поколение можно называть эмиграцией? Или нужно искать какой-то другой термин?
Все равно это эмиграция. И уж если на то пошло, то в наименьшей степени эмиграция – это как раз наша вторая, потому что мы как бы невозвращенцы. А когда кто-нибудь из второй эмиграции называет себя изгнанником, то я вообще смеюсь, потому что нас никто не изгонял. Сталин очень даже хотел вернуть нас, а не изгнать. Хотел наказать нас как следует. Так что после 1991 года – это все равно эмигранты. Уже по той лишь причине, что люди хотят лучше жить. Так чем это не причина для эмиграции? Настоящих изгнанников не очень много. Все это эмиграция, а каковы ее причины – другое дело. Как я попала на Запад? Можно ли сказать, что это была эмиграция? Как вы думаете? Я попала в Германию отнюдь не по своей воле. Эмиграция это или нет, я уже и сама не знаю.
Действительно, вся сложность второй волны отражена в том, что ни один термин не подходит…
Не подходит, потому что среди второй волны были, во-первых, военнопленные. Они что, эмигранты? Остовцы – так и они не совсем эмигранты. А беженцы, которые отходили с немецкой армией, шли на Запад и, чтобы не подохнуть с голоду, работали на немцев? А если бы туда пришли советские войска, то для беженцев это была бы верная смерть. А фольксдойче? Эмигранты – это бог знает что такое. Но тем не менее это все вторая эмиграция. Так считается. Если искать какой-то более точный термин, то это «невозвращенцы». Они кто как попали на Запад и не вернулись домой.
Май 2013Нью-Йорк – Филадельфия
Алексей Цветков
БУМЕРАНГ
сложили горизонт из кирпича
стянули небо ржавыми болтами
в таком ущелье можно жить крича
как бумеранг вернется крик в гортани
вот жалоба снижается уже
и пассажирам суждена неволя
как будто высаженные в бурже
не дотянув полжизни до де голля
над ними баба голая в плаще
атлантики отстой и панибратства
пора уму и голосу вообще
в подземный мрак желудка перебраться
нагрянет вдруг что мы теперь не те
соловушки на лопнувшей пружине
запроданные в рабство немоте
а месту назначения чужие
мир взят в кольцо и налысо обрит
на стенах оттиски равнины гор ли
все заперты в котле а из орбит
торчком глаза от бумеранга в горле
Алексей Петрович, когда вы начали писать стихи? Есть ли момент, когда вы поняли, что у вас родилось первое стихотворение?
Да, такой момент есть. Мне было лет 15, и я за день или за два исписал целую тетрадь. Помню, что все там было правильным размером и в рифму. Слава богу, эта тетрадь не сохранилась. Дело было летом, у моря, в каком-то детском санатории. В санатории работала библиотекарша, которая сказала мне, что есть такой замечательный поэт Евтушенко, которого все читают, что он очень модный. Ни о каком Евтушенко я раньше не слышал, но почему-то он задел меня за живое. Я думал, что все поэты были «когда-то», и вдруг выяснилось, что есть Евтушенко сейчас. Дай, думаю, и я попробую.
Кого еще вы читали в те годы?
Я жил в Запорожье, где ничего нельзя было достать. Поэтому читал тех, кто попадался под руку, – главным образом Фета и Блока. Блока я знал наизусть километрами. Да и сейчас стихи Блока – одни из немногих, которые я помню наизусть.
Из Запорожья вы поехали учиться в Одессу? Остались ли у вас какие-нибудь урбанистические воспоминания об Одессе?
Да, там я учился в университете. Самое яркое впечатление – что это старый город и что на улицах много старых людей. В Запорожье стариков просто не было: они там очень быстро умирали. У нас, например, был сосед, который работал на коксохимическом заводе и вышел на пенсию в 50 лет, так вот его я считал старым. Кроме того, в Одессе я впервые увидел нормальную библиотеку. И, конечно, это был город с историей. История была и в Запорожье, но там ее подмяла под себя советская эра: Днепрогэс и все такое.
Ощущалась ли в Одессе особая литературная аура – дух Бабеля, Олеши, других писателей «юго-запада»? Вам было важно осознавать, что вы ходите по тем же улицам?
Минимально. Бабеля я впервые в Одессе и прочитал (в Запорожье его было не достать). Это осознание пришло скорее через друзей и знакомых, которых я там встретил. Но в каком-то смысле одесская мифология все равно присутствовала. Я бывал в Одессе пару раз еще подростком, и она мне очень нравилась.
Оставила ли Одесса след в ваших стихах?
Пожалуй, нет. В моих стихах мало урбанизма. А если он есть, то связан скорее с Нью-Йорком.
А как поменялась ваша жизнь, когда вы уехали в Москву?
В Москве все время были какие-то литстудии. Главная из них – студия Игоря Волгина «Луч». Там я познакомился с Сопровским, Гандлевским, Кенжеевым.
Группа «Московское время» – это оттуда?
Не было никакого «Московского времени». Я не знаю, как сложился этот миф, но бороться с ним уже бессмысленно. О существовании «Московского времени» я узнал только в 88-м году, когда впервые после эмиграции приехал в Россию. Хотя я не отвечаю за то, что происходило после моего отъезда. Да, у нас был машинописный альманах «Московское время», первый номер которого вышел еще при мне. Потом вышли еще несколько номеров. Стали примыкать какие-то другие люди: одно время был Кублановский, Аркаша Пахомов из СМОГа. Затем они (по крайней мере Гандлевский) стали дружить с концептуалистами. Но, насколько я помню, никто при мне себя «Московским временем» не называл. Кроме того, когда я уехал, было решено не включать меня в альманах, чтобы не компрометировать других его участников. Так что об этом лучше спрашивать не меня. Альманах – единственное, с чем у меня ассоциируется название «Московское время». Это была литературная группа и просто дружба, нормальные юношеские досуги. Мы ходили к Волгину, но иногда, в перерывах между пьянством, собирались у кого-то отдельно, устраивали чтения, небольшие доклады.
А как проходили занятия в студии Волгина?
Занятия были еженедельные. Поначалу где-то на Моховой, затем в высотке на Ленгорах, в университете. Были два основных вида занятий. Либо назначался участник, чьи стихи разбирали на одном из заседаний, и один или два оппонента (собственно, один из них читал, а другой комментировал, хорошие это стихи или плохие и почему). Либо Волгин, который всех знал и сам был вполне состоявшимся поэтом, приглашал к нам в студию «настоящих» поэтов, таких как Вознесенский, а иногда и прозаиков (помню, однажды приходила Виктория Токарева). Те нам что-то читали, мы им читали свое, и потом они нам сообщали, что о нас думают. Какие-то вольные чтения тоже были.
Что вы вынесли из занятий в этой студии?
Массу всего. Очень трудно уложить это в одну формулировку. Стихам, как любому искусству, надо учиться. Нам на наши ошибки указывал очень знающий и к тому же доброжелательный человек: показывал, что и как надо делать, говорил, как это делают другие. Тем же самым мы занимались и в более узком кругу, ведь кое-кто из нас был уже более, а кто-то менее опытный. Для человека в этом возрасте, на той стадии формирования, очень важно попасть в такую среду, причем речь идет даже не столько о Волгине, хотя его роль была огромна, сколько о самой атмосфере. Правда, потом мы выделились из студии и встречались уже на дому, в кругу «Московского времени» (хотя оно так и не называлось).
Кому принадлежит это название и этот миф? Какой в него вкладывался смысл?
Название, я думаю, принадлежит либо Сопровскому, который был главным двигателем этого дела, либо Казинцеву. (Наверное, все-таки Сопровскому, потому что Казинцев был ближе к истеблишменту; его, в отличие от нас, тянуло к нормальной человеческой карьере.) Название, конечно, немного символично. Не помню, было ли в нем какое-то противопоставление Ленинграду. Вполне возможно. А «время» – это просто наше время: с одной стороны, время, по которому сверяли часы, с другой – время нашей жизни в Москве. Вот и все ассоциации. В отличие от концептуалистов, у нас не было никакой особой программы. Мы просто хотели хорошо писать – не так, как пишут советские писатели. Ну и, конечно, ориентировались на классику.
Альманах «Московское время» был подпольным? Он где-то сохранился? Когда вышел первый выпуск?
Самиздатовским, естественно. Кажется, четыре-пять копий. Сохранился ли он где-то, я не знаю. У меня, во всяком случае, никогда не было ни одной копии. Да и забрать его с собой в эмиграцию я не мог. По-моему, первый выпуск появился в 74-м.
И через год вы уехали.
Да.
Скажите, что послужило окончательным толчком к решению уехать?
Жизнь и была толчком. Меня выгоняли из Московского университета. Я перевелся на заочный. Жил в Сибири, в Казахстане, где было довольно скучно. В Москву приезжал на сессию. Как-то раз одна знакомая спросила меня, почему я не уеду. Я ответил, что не знаю как. Она меня познакомила с каким-то еврейским отказником, и тот устроил мне вызов.
Вы обсуждали это с друзьями?
Естественно. Все они были в курсе моих дел. Потом я сидел год в отказе, был выслан из Москвы, жил в Запорожье. Прямых столкновений с властями не было, но за мной была слежка: во-первых, потому, что с факультета меня выгнали по «телеге» в КГБ, во-вторых, потому, что я уже подал документы на выезд и был нежелателен. Они знали, где я живу, а тут как раз истекала моя временная московская прописка. У них все это было отмечено и использовалось, чтобы выслать меня из Москвы. В конце концов я получил разрешение на выезд, но тут опять выяснилось, что у меня нет московской прописки, и разрешение забрали. Я был в полном отчаянии. Потом все-таки отпустили. Конечно, это была одна из главных тем наших разговоров: кто едет, когда и как ехать. Сопровский в свое время тоже чуть было не уехал, но передумал. Помню, я через кого-то помогал ему оформлять вызов в Израиль.
Остался ли у вас какой-нибудь «стоп-кадр» последнего дня в Москве, воспоминания о последних моментах перед отъездом?
Я ходил по городу, и все мне было как-то диковато. Тогда я очень любил Москву (сейчас терпеть не могу). Были неоднократные проводы. Однажды, когда у меня уже не было прописки, но виза лежала в кармане, я приехал в Москву и жил у одной знакомой. И вот в очередной раз я сильно напился с моими непутевыми друзьями, и почему-то мне пришло в голову, что раз у меня нет паспорта, раз я уже не гражданин Советского Союза, то мне на все законы плевать. Я был очень пьян. В метро довольно поздно вечером я кричал во весь голос: «Брежнев – говно!» Люди вжимались в стены, делая вид, что меня нет и что они ничего не слышат. А моя знакомая потом тащила меня домой. Но как-то пронесло.
Как пролегал ваш маршрут в Америку?
Вена и Италия.
Помните ли вы свои мысли в самолете?
Нет, не помню. Помню только, что в самолете, кроме меня, было всего два человека, причем по виду явно не эмигранты, а какие-то советские люди, вылетевшие в Вену по заданию. Аэропорт Шереметьево был абсолютно пустой. Я зашел там в «Березку» и даже купил себе пачку сигарет.
Ощущали ли вы, что происходит какой-то ритуал? Помните, у Кенжеева в стихотворении «Есть одно воспоминанье…» посадка в самолет и отлет описываются как погребальный обряд?
В известном смысле это действительно было похоже на смерть. Меня провожали люди. Я был абсолютно уверен, что никогда уже их не увижу. Потом, конечно, мы стали переписываться, но тогда я не понимал, насколько возможна будет даже переписка. Я почти ничего не знал о тех местах, куда еду, а если что-то и знал, то это была чистая мифология.
Когда-то, когда эмигранты приплывали в Америку на корабле, пересечение океана было важным мотивом эмигрантского опыта и эмигрантской литературы. Почему, на ваш взгляд, пересечение того же пространства, только на самолете не получает такого яркого описания и осмысления?
Возможно, для людей моей биографии аналогом длительного плавания через океан было пребывание в Италии, где действительно возникало ощущение корабля, поскольку мало кто собирался оставаться в Европе. Перелет из Европы в Нью-Йорк был по тем временам самым длинным моим путешествием, но происходило это как бы забавно – это тебе не корабль, где ты ходишь целыми днями по палубе, нервно куришь и думаешь, что будет завтра. Вот Нью-Йорк, когда в него прилетаешь, ошеломляет. А само путешествие – нет, оно почти стерлось. Слишком короткий эпизод. Так что такого топоса в нашей биографии нет. После инкубационного периода в Италии само путешествие уже не ошеломляло.
75-й год для третьей волны – достаточно рано. На чем строились ваши представления о западной жизни и эмиграции? Были ли у вас какие-нибудь друзья или знакомые, которые уехали раньше?
Наверное, о Западе я знал несколько больше, чем среднестатистический советский человек, потому что к тому времени уже очень много читал по-английски. Кроме того, было радио, «вражеские голоса». Через разных людей, чьи друзья или знакомые уехали, я слышал, что «там все есть».
Доходил ли до вас тамиздат, зарубежные журналы и книги на русском языке?
Очень немногое. В основном, фотокопии. Попадались, правда, неопубликованные вещи Платонова. Буквально накануне отъезда я прочитал «Архипелаг ГУЛАГ». Недавно я описал свои впечатления от этой книги на «Кольте»[99]99
«Солженицын: вчера и сегодня. Писатели, журналисты, историки, художники рассказывают о том, изменилось ли их отношение к классику новой русской литературы» (10 декабря 2013): http://www.colta.ru/articles/specials/1473.
[Закрыть]. Но все эти вещи удавалось получать случайно. Я не состоял ни в каком диссидентском кругу, и у меня не было знакомых, где я мог бы брать самиздат постоянно.
О Солженицыне вы написали, что, когда вскоре после прочтения «Архипелага» сами оказались в эмиграции, впечатление от этой книги изменилось. Почему?
Не то чтобы в эмиграции я как-то иначе перечитал эту книгу, но просто узнал о ее авторе. Ведь здесь Солженицын не прикрыл свою лавочку, наоборот – стал выступать. В Москве в тот момент у нас ничего другого не было, и по тем временам книга была потрясающая. Но на самом деле она очень странная: с одной стороны, Солженицын не мог ссылаться на источники, с другой – все равно это не его воспоминания. Это не та книга, которая должна была быть написана. До него книгу о ГУЛАГе написал Роберт Конквест, но у него не было того объема данных, каким располагал Солженицын[100]100
Conquest R. The Great Terror. Stalin’s Purge of the Thirties. New York: Macmillan, 1968; 2-е изд.: Robert Conquest. The Great Terror. A Reassessment. New York: Oxford University Press, 1990 (по-русски: Конквест Р. Большой террор: В 2 т. / Пер. Л. Владимирова. Рига: Ракстниекс, 1991).
[Закрыть]. «Архипелаг ГУЛАГ» – книга полухудожественная, и я продирался через его литературные ухищрения, потому что тогда мне важно было проглотить сам материал. Но потом, когда я принялся читать его романы и сравнивать подцензурные и неподцензурные варианты, то выяснилось, что подцензурные варианты лучше, потому что с ними работали профессиональные редакторы. А начиная с «Красного колеса» – это я уже просто не мог одолеть. Я знаю мужественных людей, которые, без особого восхищения, все же продрались через это сочинение, но я не из таких мазохистов.
А другие тексты о ГУЛАГе, например рассказы Шаламова, вам тогда не попадались?
Нет, Шаламова я прочитал только в эмиграции. До отъезда я слышал его имя, но не читал.
То есть литературное явление Солженицына оказалось исчерпано той эпохой?
Сейчас ему просто некуда было бы прибиться. Его уже не объявили бы гением и новым Толстым. А тогда он пришелся к сроку. В Москве мы общались с разными людьми, в том числе довольно патриотически настроенными. Но, как бы мы ни цапались между собой, всех нас объединяло чувство общего врага. Сейчас меня с Солженицыным решительно ничего не объединяет. Когда информацию о лагерях можно получить из других источников, кто сейчас читает Солженицына, даже в России? Ведь «Архипелаг» не такая уж легкая вещь. А все эти его «колеса» – тут я вообще сомневаюсь, что кто-то читает их по доброй воле.
И все же иногда можно слышать, что Солженицын прославил третью волну, получив Нобелевскую премию и рассказав миру о советской системе. Что вы думаете об отношениях Солженицына с эмиграцией?
Его отношение к эмиграции было позорным, о чем на свой лад написал Войнович[101]101
Речь идет о романе-антиутопии В. Войновича «Москва 2042» (1986), где в главе «Второе пришествие» великий классик Сим Симыч Карнавалов въезжает в Москву на белом коне по кличке Глагол и провозглашает себя самодержцем всея Руси, освобожденной ныне от «заглотного коммунизма». См. также книгу Войновича «Портрет на фоне мифа» (М.: Эксмо, 2002), посвященную главным образом реакции читателей на «Москву 2042».
[Закрыть]. Книга Войновича, конечно, гротеск, но об отношении Солженицына к людям я слышал много раз. Он считал себя выше и важнее всех, провозгласил себя пророком, жил в своей «темной поляне» в Вермонте[102]102
Другое ироническое название места затворничества Солженицына в Вермонте – «вермонтский обком». Ср., например, письмо Войновича Б. Сарнову от 10 мая 1984 г., в котором он пишет об отказе парижской газеты «Русская мысль» сотрудничать с ним: «Мне на это более или менее наплевать. Но «вермонтский обком» действует» (Сарнов Б. Феномен Солженицына. М.: Эксмо, 2012. С. 361).
[Закрыть]. Всякий раз когда Солженицын открывал рот, это было позором. Конечно, в третьей эмиграции тоже были разные люди. Но я и мой круг друзей – мы воспринимали его как позор. Недоумение по поводу Солженицына появилось на Западе как минимум со времен его Гарвардской речи[103]103
«Гарвардская речь» Солженицына, вызвавшая недоумение как в кругах третьей русской эмиграции, так и среди западных интеллектуалов, была произнесена 8 июня 1978 г. В ней Солженицын, в частности, говорил: «Безо всякой цензуры на Западе осуществляется придирчивый отбор мыслей модных от мыслей немодных – и последние, хотя никем не запрещены, не имеют реального пути ни в периодической прессе, ни через книги, ни с университетских кафедр. (Апл.) <…> Сама по себе обнаженная свобода никак не решает всех проблем человеческого существования, а во множестве ставит новые» (Солженицын А. Собрание сочинений: В 9 т. Т. 7. М.: Терра – Книжный клуб, 2001. С. 245, 251).
[Закрыть].
Давайте ненадолго вернемся в Европу. С кем вы общались эти полгода в Вене и Италии? Был ли там кто-то, кого вы знали еще в России?
Нет, знакомых не было. В Европе я пробыл довольно долго: в Вене всего несколько дней, а в Италии (в Остии, под Римом) полгода. Что-то было не в порядке с моими документами: нужна была справка о разводе, а у меня в Москве был фиктивный брак, потому что иначе я вообще не смог бы подать на выезд. В Вене я познакомился с Кузьминским. Мы жили в одном пансионате. О нем я раньше не слышал, потому что он был из Питера (из Москвы мы ездили в Питер, но знали очень немногих). Встретившись, мы, конечно, нашли общих знакомых. Кузьминский, как всегда, лежал в койке с борзыми собаками. Рядом сидела его жена Мышь и что-то записывала. Потом, естественно, выпили. Потом Кузьминский напился. Так повторялось несколько раз. Кузьминский тоже довольно долго находился в Европе. Но в Вене я еще успел погулять, заходил на экскурсии в магазины. В Остии познакомился с художником Сашей Косолаповым, еще с кем-то.
А чем вы занимались эти полгода? Хотелось ли вам в то время писать или был какой-то блок на стихи?
Ничем особенным не занимался. Выпивал. Ходил гулять. Ездил в Рим, ходил по музеям, которые были либо бесплатные, либо дешевые. Многие привозили с собой какие-то фотоаппараты, янтарь, продавали их и ездили по Европе. Но я в основном торчал на месте. Стихи я писал, никакого блока не чувствовал. Обменивался стихами с московскими друзьями, была переписка. Через какое-то время она оборвалась, но тогда мы посылали друг другу стихи прямо в тексте письма, в строчку, чтобы сразу не уловили.
Вы продолжали общаться с Кузьминским в Нью-Йорке? Что вы думаете о его грандиозном проекте – антологии новейшей русской поэзии «У голубой лагуны»?
В Нью-Йорке с Кузьминским мы встречались всего несколько раз. «Голубая лагуна» – действительно серьезный проект. Не буду рассуждать о ее научной ценности, но ему удалось сохранить большой пласт того, что иначе, скорее всего, пропало бы. Думаю, это была хорошая спасательная операция.
Расскажите о вашем круге общения в Нью-Йорке, когда вы только приехали?
Тут уже была своя компания: Лимонов, Бахчанян, Косолапов, Виктор Красин (тот самый, который проходил по одному делу с Петром Якиром, а потом эмигрировал), какие-то музыканты. Еще был Мамлеев – он жил в Нью-Йорке какое-то время, а потом уехал во Францию, как и Лимонов, но Лимонов позже. О Лимонове я знал еще в Москве, но не был знаком с ним лично (кто-то показывал мне его самиздатовскую книжку, которую он продавал, а так в Москве Лимонов занимался пошивом штанов и платьев).
Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь случай, произошедший с вами в Нью-Йорке, который было бы трудно представить себе в другом месте?
Сидим мы с Лимоновым, обкурившись, утром в Washington Square. Подходит к нам негр и спрашивает, кто мы такие. Мы ему отвечаем, что русские поэты. А у нас, говорит он, тоже есть поэт: Пушкин.
Приходилось ли вам гулять с Лимоновым по Нью-Йорку? Насколько фигура рассказчика в «Эдичке», его блуждания по городу совпадали с автором и его образом жизни?
Конечно, много раз. В Нью-Йорке мы дружили. Автор и герой «Эдички» вполне совпадали. Лимонов – такой человек, что, даже когда он придумывает, получается опознаваемо. Не знаю, все ли в «Эдичке» правда, но написано, безусловно, с натуры. Когда я приехал, Лимонов уже находился здесь какое-то время. Поэтому он был в известном смысле поводырем, знакомил меня с разными людьми.
На чем строились отношения таких, в общем-то, разных людей, как писатель Лимонов, художник Бахчанян, правозащитник Красин?
Ни на чем. Ведь это была эмиграция. В Москве эти люди, возможно, никогда бы и не встретились. Впрочем, Бахчанян с Лимоновым дружили еще в Харькове.
Когда вы летели в Нью-Йорк, был ли у вас какой-то готовый образ, ментальная картинка города? Каковы были источники этого образа и в какой мере он совпал с тем, что вы увидели на самом деле?
Нет, никакой картинки было. Почти все, что там напридумывалось, увиденному никак не соответствовало. Кроме, разве что, первой картины Рима, потому что его показывали в кино. В Нью-Йорке помню несоответствие. Из книг образ города не складывался, потому что один раз увидеть небоскреб, который выглядит совсем не так, как московские «торты», – это уже нечто. Кроме того, если честно, я совсем не занимаюсь делами того человека, который уехал. Я в него не вникаю.
В Нью-Йорк я прилетел 8 февраля 76-го года. Конечно, такой уникальный город, как Нью-Йорк, в который ты попадаешь в 28 лет, был интересным объектом. Но в то время Нью-Йорк был очень неблагополучным: всюду стояли проститутки, разные заведения и так далее. Это был сильный удар по психике. У меня ушло много времени, чтобы начать здесь как-то ориентироваться. Город был довольно депрессивный. Не то чтобы я сам погрузился в депрессию, но меня охватила тоска по друзьям. Это был трудный период. Плюс всякие работы: вахтером, дворником, уборщиком. Они тоже как-то не очень поднимали над жизнью. Помню, что прилетели мы ночью. Была зима. Громадные дома. Отовсюду бьет пар. Все вокруг совершенно, так сказать, непонятно. И ни копейки денег. Нас отвезли в отель, который назывался Latham (сейчас его нет, но, по-моему, он стоял на 23-й улице). Я нашел какого-то человека из Китая (он был русский, но говорил с акцентом), у которого были три доллара. На них мы купили кусок хлеба, какие-то консервы и легли спать.
А что было наутро?
Наутро пошли за подачками в Толстовский фонд, где нам давали, кажется, 35 долларов в неделю. Я ехал через Толстовский фонд, потому что мое имя Алексей Петрович Цветков. Когда в ХИАСе это услышали, меня сразу прогнали[104]104
HIAS (Hebrew Immigrant Aid Society; Общество помощи еврейским иммигрантам) – благотворительная организация, основанная в 1881 году. С середины 60-х гг. помогала евреям из СССР и других соцстран эмигрировать в США, как правило, направляя их из перевалочного пункта в Вене в Рим, где дальнейшим оформлением документов на въезд в США занималась американская иммиграционная служба (Immigration and Naturalization Service).
[Закрыть].
К чему обязывала эмиграция по линии Толстовского фонда?
Ни к чему не обязывала, но евреев устраивали лучше. ХИАС был раскидан по всей стране, а Толстовский фонд был только здесь. У них там были какие-то свои расчеты, и в общем к приехавшим относились не слишком гостеприимно. Хотели, чтобы им вернули деньги, но никто, естественно, вернуть ничего не мог. Пытались избавиться. Поэтому, когда я сказал им: «Купите мне билет в Сан-Франциско, и я больше не буду к вам ходить», они очень обрадовались.
Каким был ваш первый нью-йоркский адрес? Чем вам запомнилось это место?
То ли на 46-й, то ли на 47-й улице в Midtown, между Шестой и Седьмой авеню. Там тогда были трущобы. Каждый день что-то горело, и мы выбегали на балкон посмотреть, не сейчас ли еще загорится наш дом. В подъезде жил человек, который работал клоуном. Как-то раз он пригласил меня и моего соседа, с которым я снимал квартиру, в ресторан, чтобы узнать о нашей жизни. Но в Нью-Йорке я прожил недолго: вскоре уехал в Йонкерс, где устроился работать дворником, хотя, конечно, еще приезжал. А еще примерно через полгода переехал в Сан-Франциско к друзьям, которые были рок-музыканты из советских групп «Голубые гитары» и «Веселые ребята»[105]105
Московский ансамбль «Веселые ребята» был создан в 1966 г. Павлом Слободкиным, а «Голубые гитары» – в 1969 г. Игорем Грановым.
[Закрыть]. Из «Веселых ребят» там жил Саша Лерман, который потом закончил аспирантуру по лингвистике в Йеле и преподавал в Делаверском университете (он умер пару лет назад, еще довольно нестарым). А другой был Юра Валов, который сейчас живет с женой в Питере. С ними я познакомился в Риме. Дворницкая жизнь в пригородах Нью-Йорка мне порядочно надоела, и я уехал.
Что вы думаете про расхожее представление о том, что Америка – страна двух побережий (в том смысле что культурная жизнь сконцентрирована на востоке и на западе, а в центре якобы ничего не происходит)? В чем для вас заключается главная разница между культурами Восточного и Западного побережий?
Мне трудно обобщать, потому что в Калифорнии я был лишь свежим эмигрантом, уехав туда через полгода после приезда в Америку, а в Нью-Йорке я живу уже несколько лет. В Нью-Йорке у меня больше корней. Но я довольно долго жил на Среднем Западе, в Мичигане, и там был важный культурный очаг.
Расскажите, как вы оказались в Анн-Арборе.
Я поехал туда из Сан-Франциско в аспирантуру. Кто-то отвез мои стихи в «Ардис», где их показали Бродскому, которому они понравились (это был первый и последний раз, когда Бродскому понравились мои стихи). Он отобрал какие-то из них и сказал Профферу, что надо напечатать. Потом Проффер, узнав, какое у меня образование, предложил мне поступить в аспирантуру, и я согласился. Мне выбили какую-то стипендию. Я приехал туда в 77-м году.
Кто еще, кроме Бродского, был в то время в Анн-Арборе?
Лосев. С ним мы вместе работали в «Ардисе». Он был на курс старше меня по аспирантуре. Еще был Игорь Ефимов, но с ним у меня отношения не заладились, а потом он и с Проффером поссорился. Помню, приезжал Лев Копелев, который жил в Германии. Иногда наведывались какие-то советские писатели. Окуджава, например, сказал, что мои стихи плохие (сказал, правда, не мне), но зато подарил мне книжку… Само издательство «Ардис», конечно, притягивало, но между нами особого общения не было. С Ефимовым я отношений не поддерживал, с Лосевым мы виделись изредка. Собственно, с ним всю жизнь так и продолжалось.
В Мичигане у меня появился свой круг, аспирантский. Там преподавал Ирвинг Тайтуник, очень симпатичный человек, специалист по XVIII веку. В «Голубой лагуне» Кузьминского есть поэт по имени Тит Одинцов – это он[106]106
Ср.: «Тит Одинцов родился в семье раскулаченного крестьянина. <…>. Интересовался литературой XVIII века: знал наизусть «Милорда аглицкого» и «Пересмешника» Чулкова. Пописывал стишки в духе графа Хвостова <…>. Дед к тому времени переехал в Москву, а дело было году в 71-м. Тут-то и выяснилось, что настоящая фамилия деда – Тютюнник <…>. Поскольку по матери он был чистокровным евреем (фамилия Одинцов принадлежала его рано погибшему отцу), подал заявление на выезд в Израиль. После полутора годов волокиты <…> Тита выпустили. По приезде в Вену он был признан русским и сейчас преподает в одном из университетов Америки» (Антология новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны: В 5 т. / Сост. К. К. Кузьминский, Г. Ковалев. Т. 4А. Newtonville, Mass: Oriental Research Partners, 1983. С. 503–504).
[Закрыть]. И под его эгидой, в каком-нибудь ресторане или у него дома, мы собирались читать стихи. Это был круг людей, пишущих по-английски (по-моему, кроме меня, по-русски никто в этой компании и не писал).
Ваша книга «Эдем» посвящена Профферу. Расскажите о нем и его издательстве.
Как раз сейчас у Проффера был бы юбилей, и в сентябре меня пригласили в Мичиган на посвященную ему конференцию[107]107
Симпозиум, посвященный Карлу Профферу, проходил в Мичиганском университете в Анн-Арборе 20–21 сентября 2013 г.
[Закрыть]. Замечательный был человек. Формально редактором издательства была его жена Эллендея. Карл был здоровенный, играл в баскетбол. Рассказывал, как однажды он поехал на соревнования в какой-то колледж, но заболел и не мог участвовать. Отлеживаясь в номере гостиницы, он стал читать Достоевского, и с тех пор вся его жизнь перевернулась. Сначала он издавал журнал «Russian Literature Triquarterly», из которого потом выросло издательство. Когда я приехал в Мичиган, никого не зная, Профферы поселили меня в своем огромном доме, где я прожил неделю на антресолях. Там же, прямо в подвале, находилось издательство, где я стал работать. Вычитывал рукописи, что-то набирал. У меня остались очень теплые воспоминания о тех временах. Для меня было страшным ударом, когда Карл умер. Об этом я узнал от Бахыта [Кенжеева], который тогда, в 1984 году, как раз прилетел в Монреаль, а я уже работал в в Дикинсон-колледже.
Чьими рукописями вы занимались в «Ардисе»? Какие книги набирали?
Рукописи тогда отправляли мешками. Я работал со стихами Кублановского, набирал «Пушкинский дом» Битова, «Сандро из Чегема» Искандера. Возможно, какие-то вещи Довлатова[108]108
Первый сборник Ю. Кублановского («Избранное»), составленный И. Бродским, вышел в «Ардисе» в 1981 г., «Сандро из Чегема» Ф. Искандера – в 1979-м, «Пушкинский дом» А. Битова – в 1978-м. В 1977 г. в «Ардисе» была напечатана «Невидимая книга» С. Довлатова (за год до его эмиграции).
[Закрыть]. В основном в «Ардисе» печатались книги на русском (не считая журнала, который выходил по-английски). По-английски, правда, там вышла «Школа для дураков» Саши Соколова, которую сам Проффер перевел.
А о чем вы писали диссертацию?
О языке Платонова.
Насколько трудно было потом, после аспирантуры, найти преподавательскую работу?
Дорога была как бы открыта, но с академией у меня не получилось. К тому времени я женился. Бывшая профессорша моей жены, чудовищная дура, взяла нас обоих на работу в Дикинсон-колледже на одну зарплату, рассчитывая, что мы там будем рабами. Работать с этой дамой было совершенно невозможно. (Уже потом я узнал, что она всех выгоняла, не желая иметь себе соперников.) Поэтому из Дикинсона я ушел, поняв, что tenure[109]109
Постоянная профессорская должность.
[Закрыть] мне там не дадут. Зашел на «Голос Америки», где у меня были друзья, сдал экзамен, и меня взяли работать на радио. После чего мы переехали в Вашингтон. На «Голосе» я отработал лет пять.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?