Текст книги "Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре"
Автор книги: Яков Клоц
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Однажды, тоже после многих часов разговора, Иосиф принес мне кипу бумаг и сказал, что хочет сделать из этого книгу: «Я не могу с этим иметь дело». Так я сложила и отредактировала «Новые стансы к Августе». Потом – пьесу «Мрамор». В оригинале она называлась иначе и, по-моему, значительно лучше: «Четвертый Рим»[156]156
Такое название подсказывают не только имена героев Тулий и Публий, но и время действия пьесы, перенесенное во II век после нашей эры.
[Закрыть]. Мое имя нигде не упоминается, хотя в Америке принято за это благодарить. Все об этом знали – Лев Лосев, Томас Венцлова, Профферы, Саша Сумеркин. Первые книги Иосифа редактировали Марамзин и Лосев. Позже Леша стал со мной раскланиваться на конференциях. Я поначалу посылала ему какие-то кретинские письма с вопросами, как из детского сада, хотела, видимо, смягчить его реакцию. Не знаю почему, но Леша мне отвечал.
Надо сказать, что Иосиф сам сразу начал меня рекомендовать в разные местные структуры. Позвонил Ираиде Ванделлос, поэту и журналисту с «Голоса Америки» (ее девичья фамилия Легкая, в замужестве Пушкарева), и я стала писать передачи для «Голоса», в том числе музыкальные рецензии, и до сих пор с ней близко дружу. Это было время, когда посадили участников «Метрополя», потом Ратушинскую, потом Мейлаха, начались проблемы с властями у Азадовского[157]157
Литературный альманах «Метрополь» (сост. Василий Аксенов, Андрей Битов, Виктор Ерофеев, Фазиль Искандер и Евгений Попов) вышел в самиздате в 1979 г. и в том же году был напечатан издательством «Ардис», после чего большинство авторов подверглись гонениям, а многие были вынуждены эмигрировать. В 1980 г. по сфабрикованному делу о хранении и распространении наркотиков был арестован Константин Азадовский, в 1982-м – Ирина Ратушинская (по ходатайству Бродского, написавшего предисловие к ее книге стихов, сочиненных в лагере, заочно принята в международный ПЕН-клуб), а в 1983 г. – Михаил Мейлах.
[Закрыть]. Бродский порекомендовал меня в ПЕН-клуб, где мы создали комитет «Silenced Voices» для правозащиты и защиты от цензуры. Этот комитет до сих пор существует. В ПЕН-клубе мне пришлось познакомиться с американским подходом к делу. Мы перевели поэтов из «красных кхмеров»: «Товарищ, бери оружие, иди в горы стрелять врагов и будь беспощаден». Когда я пыталась высказать мнение, что это не стихи, ПЕН-клубные люди удивлялись. Стало понятно, с какой целью Бродский меня туда поставил: заниматься ликбезом самому ему было неохота, но и устраниться полностью он не мог; я оказалась подходящим кандидатом, чтобы представительствовать. Последней каплей этой деятельности для меня было чтение в ПЕН-клубе Андрея Вознесенского, которого пригласили, несмотря на недавние посадки писателей в Союзе. Аудитория ПЕН-клуба неистово аплодировала, принимая за чистую монету его радостную декламацию: «Есть русская интеллигенция…» После этого я в ПЕН-клубе не появлялась.
При всем при этом английский язык поначалу вызывал у меня жуткое сопротивление, хотя в Европе я на нем говорила. Первые года два хотелось читать и писать только по-русски. Усиленно занималась русским языком с сыном. Это не у меня одной. Это какое-то эмигрантское сумасшествие, которое когда-нибудь надо бы описать. Возможно, язык был мой «transitional object», за который я держалась как за мамину юбку.
Помните ли вы какой-нибудь случай из нью-йоркской жизни – такой, какой было бы трудно представить себе в другом месте?
В ПЕН-клубе я подружилась с ассистентом директора по имени Филипп Балла. Он учился у Иосифа в Анн-Арборе, был очень милый, трогательный человек. Однажды после очередного заседания в ПЕН-клубе мы с ним поздно вечером вышли на улицу. Было очень холодно – редкий для Нью-Йорка день, когда температура падает сильно ниже нуля. Мэром города тогда был Эдвард Коч, и он распорядился, чтобы в морозные дни бездомным разрешали спать на платформах метро. Это была превентивная мера: чтобы люди не обморозились и в то же время чтобы не перегружать отделений «Скорой помощи», откуда бездомного нельзя выгнать. Ночлежек всегда не хватает. ПЕН-клуб находился тогда на Бродвее, в районе Сохо. Когда мы спустились в метро (линия N и R), увидели, что все платформы сплошь заполнены бездомными, просто некуда ступить. Я тогда не представляла себе масштабов бездомного населения города. Очень много думала потом об этом, что, может быть, в концлагерях люди выглядели так же – в наших, в нацистских, во всяких. Такой один день.
Еще случай. Поехали мы с Даней, кажется, в первое Рождество в Нью-Йорке в театр марионеток Bread & Puppets, в собор Св. Иоанна[158]158
Театр кукол «Bread & Puppet», основанный в Нью-Йорке в начале 1960-х гг., культивировал идею сближения искусства и жизни, частично отраженную в названии (по известной фразе Ювенала «хлеба и зрелищ»). Во время Войны во Вьетнаме (1965–1973) театр участвовал в пацифистских антивоенных демонстрациях. В 1970 г. из Нью-Йорка переехал в Вермонт.
[Закрыть]. Нам нужно было к Колумбийскому университету, и мы, еще не очень зная город, вышли из метро в Гарлеме. Естественно, мы опаздывали, надо было обойти парк. На улице черные мальчики гоняли вместо мяча консервную банку. Я, новый эмигрант, уже могла купить мяч своему ребенку… Страшная бедность. Это были очень приветливые дети, никакой опасности я не чувствовала ни секунды. Вообще это чувство, что я белый человек, мне совершенно ненавистно, потому что я не белый человек и никакой WASP[159]159
WASP (White Anglo-Saxon Protestant) – белые англосаксонские протестанты: акроним, обозначающий (как правило, в уничижительном тоне) привилегированное белое население США.
[Закрыть] меня белым не считает. Помню еще, как в самые первые дни в Нью-Йорке ехала куда-то в метро и заблудилась, вообще ничего еще не зная, и спросила время у пожилого афроамериканца, который стоял рядом со мной на платформе. Я его спрашиваю, а он от меня отшатывается – явно в страхе. Первое время я это остро чувствовала в Америке. Сейчас это ощущение потеряла.
Конечно, 11 сентября. Теракт отозвался в каждой семье. Поведение людей изменилось. Город оплакивал потери, везде стояли свечи, цветы, фотографии пропавших, погибших. До этого дня мы даже не знали, что в соседнем от нас квартале находилась пожарная охрана. 11 сентября все пожарники из этой охраны погибли. Во всем городе жизнь как будто остановилась, люди стали нежнее друг к другу. Структуры власти сразу же заговорили об ответной войне. На следующий день я стояла на ступеньках Публичной библиотеки в группе «женщин в черном»: уже было понятно, что надо протестовать против войны. Это не помогло: войну начали, в ней завязли. Сейчас в моем офисе на 27-м этаже окна выходят на мемориал 11 сентября: черная квадратная воронка с водой, стекающей по стенам.
Еще один нью-йоркский опыт, сугубо нью-йоркский, – это работа в фонде Шоа, основанном Стивеном Спилбергом после фильма «Список Шиндлера»[160]160
Фонд Шоа (USC Shoah Foundation Institute for Visual History and Education; Институт визуальной истории и образования фонда Шоа при Университете Южной Калифорнии) был основан Стивеном Спилбергом в Лос-Анджелесе в 1994 г., через год после выхода «Списка Шиндлера» (1993). В первые пять лет работы фонд собрал более 50 тыс. видеозаписей личных свидетельств людей, переживших холокост. Архив фонда пополняется.
[Закрыть]. За год до того я получила литературную премию National Endowment for the Arts in Poetry и прожила год не работая (писала книгу «Каланча»)[161]161
Стипендия Национального гуманитарного фонда (National Endowment for the Humanities) для поэтов. Книга «Каланча. Гендерная лирика» вышла в нью-йоркском издательстве «Слово / Word» в 1995 г.
[Закрыть]. Но свободный год кончился, и надо было опять искать службу. Это 95-й год. Проект Спилберга заключался в том, чтобы проинтервьюировать переживших холокост. В Нью-Йорке и окрестностях их оказалось довольно много. Страшно было в это влезать, но я решилась. За интервью платили волонтерские деньги, но зато оставалось много свободного времени. Я проинтервьюировала за три года около ста человек на обоих языках и вела образовательные семинары для интервьюеров-американцев, которые были полны благих намерений, но не очень сильны в европейской истории и географии. Мое понимание холокоста тоже было довольно общим. Детали могли рассказать только пережившие. В Союзе в тоталитарные времена холокост замалчивался, публично не обсуждался. После этих интервью не покидало ощущение, что мир смердит. Я узнала, что могут сделать одни люди с другими. Убеждала себя, что важна история спасения, выживания. Лучшие, самые аутентичные интервью получались с людьми простыми, говорящими «неправильно», с ошибками, в том числе с детьми, которым не довелось поучиться после войны, которые всех потеряли. Разных «русских языков» тоже оказалось немало. Этот опыт меня изменил.
В это время я уже давно понимала, что наша община необычайно интересна – людьми, индивидуальной и коллективной памятью. Кого только в Нью-Йорке нет – от стариков-поэтов, писавших на идише, до самых-пресамых секретных физиков. С Аллой Ефимовой, моей подругой и человеком редких талантов, мы пытались создать архив устной истории нашей эмиграции. Назвали его «The Archive of Jewish Immigrant Culture». Собрали впечатляющий совет директоров[162]162
Архив культуры еврейской иммиграции (http://artsites.ucsc.edu/faculty/efimova/archive/main/archive.html). Кроме Марины Темкиной и Аллы Ефимовой в состав учредителей вошли славист и писатель Светлана Бойм, поэт Анна Хальберштадт и др.
[Закрыть]. Понятно, что если личные истории бывших советских евреев, истории целых семей не рассказать и не зарегистрировать, то нас как бы и не было на свете. Меня выбрали президентом архива, что означало, что я должна была поднять деньги на некоммерческую организацию, создать институт, писать гранты и многое другое. На это ушло десять лет моей жизни, причем без зарплаты. Зато я многому научилась. Архив повлиял на процессы «открытия» русских евреев. «Нас» стали изучать и преподавать, писать диссертации и книги. Теперь это вполне легитимный предмет в университетах. Но создать организацию мне не удалось, да и не было таких прецедентов, чтобы иммигрантская организация, ориентированная на культуру, выжила, собрав достаточно денег. В последнюю рецессию «Архив» окончательно почил, так что поднимание денег в мои таланты не входит.
В другом месте, не в Нью-Йорке, такая идея вряд ли бы даже возникла. В то время мне часто хотелось спросить у местной еврейской общины, то есть у грантодателей: кто жил за «железным занавесом» – мы или вы? Можно ли было ожидать, что мы приедем в Америку, как приезжали их дедушки и бабушки из черты оседлости: в платочках, с Торой в кармане и говоря на идише? С нашей стороны, конечно, тоже было наивно полагать, что нам тут сварят суп с клецками. В результате развился антагонизм, и этот конфликт в какой-то мере продолжается по сей день. Он оброс толстым слоем мифов. Это наш иммигрантский эпос.
Тем не менее как еврей в Нью-Йорке начинаешь чувствовать себя более комфортно вопреки институтам еврейской общины – скорее благодаря отдельным людям, с которыми возникают дружеские отношения, и благодаря жизни в мультикультурной среде. Постепенно еврейство стало положительной составляющей моего сознания. В Союзе этого испытать не пришлось. Я стала ощущать, что есть еще одна осязаемая культура, какой-то еврейский пласт в моей российской антропологии. Это чувство долго было подспудным, неидентифицированным, невысказанным. Благодаря Нью-Йорку в процессе рассказывания друг другу своих семейных и личных историй другим людям появилась радость, что есть что-то такое, чему ты принадлежишь, чему-то, что имеет другие корни, другие ценности, другое сознание и другую историю внутри имперских и тоталитарных форм государственности. По сравнению с жизнью в отечестве я стала чувствовать себя здесь и более русской, и более еврейкой. Это ощущение очень важно для меня – в том, что я пишу, и в том, как я живу. Вообще мне кажется, что интеллектуальная и эмоциональная жизнь Америки, особенно Нью-Йорка, стоит на трех китах: это мультикультура, гендер и психоанализ. Этим нью-йоркская культура отличается от европейской.
Если вы оказались бы не в Нью-Йорке, а в каком-нибудь другом месте, ваши стихи были бы другими?
Я не пробовала жить в других местах, хотя гостила у друзей в разных штатах и жила в разных домах творчества – в Калифорнии, например, или в Yaddo в Саратога-Спрингсе[163]163
Yaddo – колония-резиденция художников в г. Саратога-Спрингс в штате Нью-Йорк. Основана в 1926 г. Стипендиатами Yaddo в разное время были Ханна Арендт, Джон Чивер, Роберт Лоуэлл, Сильвия Платт, Филип Рот и др.
[Закрыть]. Сослагательное наклонение тут вряд ли возможно: я не знаю, что со мной было бы, «если бы». Сейчас, в последние полтора года, я впервые работаю не в Нью-Йорке. Езжу на Лонг-Айленд 35 минут на электричке. Там совершенно другие американцы. Я работаю психотерапевтом, и это самая близкая к поэзии профессия. Так вот, никогда раньше я не видела такого количества баптистов, пятидесятников, свидетелей Иеговы, а также тех, кого по-хамски называют white trash[164]164
«Белый мусор» (англ.).
[Закрыть]. Это люди, выросшие в крайней бедности, а такая бедность сама по себе производит симптомы, психологические проблемы, аддикции. Они не имеют доступа к профессиональному образованию, им трудно найти работу и выкарабкаться из бедности. И это белые люди. Афроамериканцам еще много труднее.
Нью-Йорк – правильное место для меня. Я чувствую себя здесь дома. Откуда бы ты ни приехал, идешь в кафе, и тебе приносят воду, не спрашивая какую – простую или минеральную. Не накручивают счет. Ты говоришь «спасибо» и слышишь в ответ «no problem», и появляется чувство, что ты дома. Мне многое нравится в Америке, например, пуританская этика в отношении к труду. Мне нравится, что уважается честность. Обманывай сколько хочешь, но это на твоей ответственности; это проверяемо и рано или поздно раскроется. Мне нравится, что местные интеллектуалы сопротивляются элитизму, не претендуют на правоту и помнят, что гуманизм провалился при столкновении с нацизмом. Здесь культура не выставляется напоказ. Хорошие книжные магазины – их нужно найти. Попадая в такой магазин, хочешь купить все. Американский прагматизм быстро впитывает все полезное. Это становится содержанием культуры, а не привилегией. Со стороны это не всегда заметно. Мой бывший муж тосковал по Италии, потому что там у художника есть статус. В Нью-Йорке ни у художника-поэта, ни у интеллектуала такого статуса нет. Никто здесь не сидит в гегелевской надстройке. Мне это нравится. В большой степени это результат сопротивления европейскому типу постимперского поведения художника. Как-то я поделилась этой мыслью с Иосифом, и он мне сказал: «Марина, по-моему, вы подрубаете сук, на котором сидите». А я ему отвечаю: «Иосиф, это вы на нем сидите, я на нем не сижу». В общем, в Нью-Йорке я стала потихоньку взрослеть, демократизироваться, появилось чувство личного достижения, что я здесь тоже что-то могу. Немного, но могу.
А как уживаются в вашем сознании Петербург и Нью-Йорк?
Никак не уживаются. Я не чувствую раздвоения личности. Когда приезжаю в Россию, что, к сожалению, бывает нечасто, я чувствую что-то похожее на регрессию. Я бы сказала, что освобождение от прежней эстетики – одно из самых счастливых обстоятельств моей жизни. Питер, как мы знаем, город преднамеренный, умышленный. Он задуман и спланирован так, чтобы производить впечатление. Красота часто существует для камуфляжа чего-то неблагополучного. И именно это город и делает с нами – манипулирует, как бы говоря: «Любуйтесь мною, не отвлекайтесь на себя, на свои мелкие жизни, мелкие нужды». Он построен главным образом для этой цели, а не для людей. Когда в 94-м году я впервые после отъезда, через шестнадцать лет, снова там оказалась, была поздняя осень, конец ноября или даже начало декабря. После перелета я не могла спать, проснулась в пять утра, за окном темно, вышла на улицу. Остановилась я на углу Маяковской и Невского. И вот я вышла, и как-то мне стало не по себе. Город совершенно пустой. Иду по Невскому и думаю: «Почему мне не хочется смотреть на дома? Что происходит?» И тут понимаю, что мифология этого самого прекрасного-распрекрасного города мешает мне смотреть на фасады, которые я знаю с детства. Чего-то боюсь. Этот город как в «Медном всаднике» – страшный и прекрасный. Иду я себе ко Дворцовой площади, довольно холодно, начинают появляться люди. И тогда я впервые физически ощутила, что люди этому городу не подходят. Может быть, они никогда ему не подходили.
Не соответствуют его величию и красоте?
Да. Живой человек со всеми его несовершенствами, ранимостями, болезнями, плохим самочувствием, невыспавшийся, в обыкновенной одежде, не красавец – он этому городу не подходит. Все без исключения писатели и поэты Петербурга это остро чувствовали. Думаю, что и все жители тоже. И вообще, не создавай себе кумира, будь то город или золотой телец. В этом смысле нетуристский, обыденный Париж прекрасен тем, что он создан для жизни. Я говорю о Париже потому, что мой муж француз. Париж стал ближе, я езжу туда довольно регулярно: обжитой, уютный, везде найдется какая-нибудь лавочка, немножко заплеванное кафе.
Нью-Йорк тем более обжитой?
Да, Нью-Йорк удобен для жизни, он создавался эмигрантами, и потом – это сплошная эклектика: тут что-то греческое, там – китайское, тут – бухарский сапожник, там – мексиканский посыльный; афроамериканский человек в дизайнерской одежде, продавец из Туниса у лотка с фруктами – все из обломков разных империй, колоний, человеческих историй. Кроме того, сейчас это на редкость безопасный город. И каждый раз, если хочется куда-то пойти, приходится выбирать из большого количества возможностей – чтений, лекций, концертов, выставок (и это только из бесплатных). Такой концентрации культуры нет нигде в мире. Это стимулирует.
И непонятно, чему соответствовать?
Абсолютно нет нужды. Нет стандарта, канона, нарратива, который на тебя давил бы или обязывал к чему-то. Конечно, на популярном уровне существовала некая «американская мечта» иммигранта, особенно после Второй мировой войны: дом с машиной и курицей к ужину на столе. Но она обветшала. Сейчас в Америке стало сложно жить. Это раньше тут был рай для бедных. Теперь экономика другая. В последний раз, когда я была в Питере в 2005 году, тоже что-то уже поменялось. Город стал более человечным, что ли, зажил жизнью людей, их нуждами, поубавилось камуфляжа. А в 98-м со мной были Мишель Жерар (тогда мой партнер, а теперь спутник жизни) и моя галерейщица-афроамериканка со своим мужем-итальянцем. У меня были выставки и чтения. Таким квартетом мы сначала довольно долго находились в Москве, а потом приехали на несколько дней в Питер. Было очень холодно, +11 градусов по Цельсию – летом! Мы вчетвером сели в лодочку, поплыли по каналам. Обалденно красиво. Девушка-экскурсовод без умолку что-то тараторила на английском. Мишель внимательно слушал, я старалась не обращать внимания и наслаждаться, и, когда мы высадились у Аничкова моста, он мне подает руку и говорит: «Your Highness»[165]165
«Ваше высочество» (англ.).
[Закрыть]! Ну вот, думаю, насмотрелся на дворцы и попался. Я просто рассвирепела: «Мишель, – говорю, – ты понимаешь, что за каждым этим фасадом были коммуналки, где в каждой комнате жили я даже не знаю сколько человек? Что фасад – это одно, а внутри была адовая жизнь и память? Что почти в каждой квартире кого-то арестовали, расстреляли, заморили голодом?» Питер – город большой травмы, и процесс преодоления трагедии протекает медленно. Я слышала о проекте установления памятных досок на домах репрессированных. Это был бы целительный процесс[166]166
Вероятно, речь идет о проекте «Последний адрес», инициированном обществом «Мемориал» и действующем в России с конца 2014 г. (http://www.poslednyadres.ru/).
[Закрыть].
В этом смысле Нью-Йорк и Петербург для вас антиподы?
В Нью-Йорке тоже есть свои «коммуналки», молодняк сейчас часто снимает квартиры гуртом, это принятая форма жизни, иначе дорого. Но в самом устройстве города, в его архитектуре социальные отношения регулируются по-другому – и приватные отношения тоже. Нет такого, чтобы все были одного роста и под одну гребенку. Много больше индивидуальности, ее меньше подавляют. Мне кажется, что здесь жизнь понимают как личную ответственность и поэтому больше внимания к индивидуальности детей. Детей растят, чтобы они становились независимыми личностями. В России это часто непонятно. Но я бы не возражала пожить в Питере полгода-год, делать что-нибудь общественно-полезное, практическое, вести групповую терапию или преподавать creative writing. Или просто посидеть у кого-нибудь на даче, почитать новые книжки, пописать. Впрочем, это просто мечта поэта.
Существует ли, на ваш взгляд, некий «нью-йоркский текст» русской литературы?
«Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой…» Не знаю, я не так уж хорошо знакома с тем, что делают сейчас мои коллеги – из-за занятости и из-за того, что перестали существовать журналы (кроме разве что «Нового журнала», который скорее архивный). Читаю что-то в интернете, но нерегулярно. Довлатов писал о своем Нью-Йорке, Бродский не писал – о своем. Возможно, русский нью-йоркский текст уже написан или, может быть, пишется. Книжка Улинич о жизни в Нью-Йорке молодой эмигрантки из России, личности несложившейся, полностью зависимой от мужчины, у которой еще нет понятия о собственном «я». Героиня не очень вдохновляющая, но книжка точная[167]167
См. роман Ани Улинич «Петрополис», написанный по-английски (Ania Ulinich. Petropolis. New York: Viking, 2007).
[Закрыть].
А раньше? Вообще какой текст о Нью-Йорке на русском языке вы назвали бы в первую очередь? И не на русском?
Нью-йоркские тексты писал Лорка, но он Нью-Йорк не любил[168]168
Цикл стихов Федерико Гарсиа Лорки «Поэт в Нью-Йорке», написанный в 1929-1930 гг.
[Закрыть]. Чтобы полюбить Нью-Йорк, в нем надо пожить подольше, чтобы появилось телесное чувство города. Нью-йоркская школа поэзии – от Фрэнка О’Хары до Джона Эшбери – связана с визуальным искусством, и она очень, что называется, «pedestrian»[169]169
В данном контексте – «прозаическая» (от англ. «пешеход, прохожий»). Нью-йоркская школа, возникшая в конце 1950-х гг., примыкала к абстрактному экспрессионизму в живописи (Джексон Поллок) не в последнюю очередь потому, что Фрэнк О’Хара с 1960 г. работал куратором Музея современного искусства (MoMA).
[Закрыть]. Город подсказывает, как тут жить телу (в смысле «bodymind»). Нью-йоркская поэтесса – Марианна Мур. Элизабет Бишоп жила в Нью-Йорке и немного о нем писала. Нью-йоркский поэт – Аллен Гинзберг, с которым я была немножко знакома. Ближе к моему поколению – Анн Лаутербах, Шэрон Олдс. Сейчас Нью-Йорк – опять город поэтов, молодых, разных. Мне близка конкретная поэзия; я и сама стала делать тексты для публичных пространств и выставок, инсталляции, книги художника – это уже в 90-е годы, в соавторстве с Мишелем Жераром. В Нью-Йорке все время хочется понять город. Его изменения очень динамичны. Приезжаешь из отпуска, одно кафе закрылось, другое открылось – и это только в твоем квартале. Все строится бешеными темпами. Если бы у меня были деньги, я их жертвовала бы на сохранение городских садов. Сады, деревья, пространства между домами – все это влияет на климат, а климат здесь тропический, возможно, хуже питерского, хотя в Питере все уверены, что хуже не бывает.
В предисловии к «Canto Immigranto» Дмитрий Александрович Пригов называет два главных вектора вашей поэзии: «путешествие и инвентарный список»[170]170
Пригов Д. А. О Темкиной // Марина Темкина. Canto Immigranto. Избранные стихи 1987–2004 гг. М.: НЛО, 2005. С. 6.
[Закрыть]. Согласны вы с таким определением? И в какой мере эти «инвентарные списки» в ваших стихах сформированы нью-йоркской средой?
Не уверена в том, что Дмитрий Александрович имел в виду. Уже не спросить. Я была благодарна ему за это предисловие, но не совсем поняла его, и только когда он умер, перечитала и что-то уразумела. Пригов как-то жил у нас, и это нас сблизило. На самом деле я не так уж много путешествовала. Даже в Европе не была больше чем в половине стран. Просто нет денег на это. Если «инвентарный список» – это регистрация реальности, то, может быть, Пригов и прав. Мои тексты тяготеют к записи / истории эпизода либо к перформативным текстам. Мне кажется, они не сводимы к двум категориям. Креативный импульс, если можно это так назвать, проявляется у меня не в городе и не в путешествиях, а на природе. Стоит мне уехать куда-нибудь на дачу, как у меня внутри начинает прыгать щенок, происходит релаксация. Я больше пишу на природе, но, возможно, питаюсь городом. Может быть, в России мы до сих пор ближе к аграрному началу, чем к индустриальному, поэтому нам всем так хочется на дачу.
Здесь городская природа другая, и мои первые стихи, написанные в Нью-Йорке, обязаны месту. Калифорнийские стихи (их не так много), я бы сказала, локализованы, но связаны скорее с адресатом, с человеком. Хотя мне кажется, что стихи вообще в известном смысле локализованы. В Амхерсте есть музей Эмили Дикинсон. Там висит ее знаменитое платье, портрет отца в спальне над кроватью. В пяти минутах ходьбы кладбище, где она похоронена. Дикинсон уезжала оттуда всего на два года в университет, потом вернулась. Да и университет, где она училась, совсем недалеко – на лошадке туда и обратно[171]171
В 1847–1848 гг. Диккинсон посещала женскую семинарию при Маунт-Холиок-Колледже.
[Закрыть]. Теперь человек покрывает другие расстояния. Глобальное становится локальным.
Как вы относитесь к мысли Бродского о том, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что этот город не поддается стихотворному ритму?
Я с большой осторожностью отношусь к такого рода «бродским» фразам. Бродский любил Нью-Йорк, но писать о нем означало бы для него вступать в конкуренцию с большим количеством людей, у которых с этим городом давние и близкие отношения, каких не может быть у пришельца. В Нью-Йорке жили и живут несколько поколений поэтов и писателей, здесь написано огромное количество стихов. Что мы можем сказать об этом городе, чего еще не было сказано? Конкретно о Бродском: он не мог писать о Нью-Йорке в Нью-Йорке, потому что у него всегда звонил телефон, а уговорить его поставить автоответчик никому не удалось; постоянно приходили люди, гости, женщины. Нью-Йорк – город бизнеса, здесь делаются дела, подписываются контракты, а чтобы писать, люди стараются уехать из города в тихое место, на дачу, в дом творчества. Богатые и знаменитые имеют здесь квартиры, но живут они в местах, где можно работать и расслабляться. У Бродского был для этого коттедж на кампусе в Маунт-Холиоке, тихое место с соснами, и летом он тоже предпочитал уезжать в такие места, где можно уединиться и писать.
Кроме того, мне не кажется, что ритм – главный импульс поэзии. Возможно, какой-то биологический ритм дыхания что-то в стихотворении и делает, но в поэтическом тексте много разных компонентов. Нью-Йорк – город индустриальной эпохи, автомобилей, моторов, швейных и пишущих машинок, джаза (тут уж без ритма не обошлось). Про ритм – это у Бродского старые сказки. Еще Анатоль Франс обвинял сюрреалистов в том, что у них нет ритма в поэзии. Сюрреалисты запротестовали, произошел скандал[172]172
18 октября 1924 г., через шесть дней после смерти Анатоля Франса, идеологи сюрреализма Андре Бретон и Луи Арагон издали памфлет «Труп» (Un Cadavre), в котором говорилось: «Отпразднуем день, когда хоронят коварство, традиционализм, патриотизм, оппортунизм, скептицизм, реализм и бессердечность!» (цит.: Андреев Л. Сюрреализм. История. Теория. Практика. М.: Гелеос, 2004. С. 20).
[Закрыть]. Это нормальный процесс смены поколений. Нью-Йорк очень энергичный. Он построен на одном из поздних геологических образований земли, на каменной породе («bedrock»)[173]173
Коренная порода (англ.). В расширительном смысле – фундамент, основа, база.
[Закрыть]. Многие верят, что это и создает его особую энергию, а не капитализм, деньги или свободное предпринимательство (кстати, не такое уж и свободное). По сравнению с другими городами Нью-Йорк считается шумным. Тут «слышно шума городского»…[174]174
Ср. «Песню узника» (1826) Федора Глинки: «Не слышно шуму городского, / в заневских башнях тишина…»
[Закрыть].
Кстати, в этом разница между Нью-Йорком и Питером. Питер для многих – это энергетическая яма, болото: ты вдруг превращаешься в человека, который не может встать с постели, не хочет выходить на улицу. Подолгу темно. Можно опоздать на час, и никто не заметит. Такова психология Петербурга. Мы все знаем, что он построен на костях. Ведь без многих веков крепостного права, может быть, не было бы и ГУЛАГа. Но, возвращаясь к поэзии, скажу, что для меня поэзия заключается вовсе не в ритме, рифме, просодии, интонации, дикции, тропике и вообще не в форме (хотя все это присутствует). Я принадлежу к школе, которая считает, что импульсом к поэзии, креативности вообще является необходимость преодоления травмы. Так что хвастать совершенно нечем. Часто это процесс бессознательный. Мысли человека, депрессивные или тревожащие, как бы сами направляются по каналам сублимации – это и есть творческий процесс. Художники скорее счастливые люди. Им повезло: у них есть отдушина, возможность освободиться от чего-то болезненного, разрядиться. Поэзия – не от мистики и не от Бога, а от места. Разница лишь в том, что одни поэты становятся слышны и интересны другим людям, а другие – нет. Но это уже социология.
Как житель Нью-Йорка я всегда ощущаю разницу в ритме, когда приезжаю в Париж. Мы прилетаем, доезжаем до города, где-то ставим чемоданы и выходим выпить кофе. Входим в кафе и застреваем у стойки. Перед нами в очереди, может быть, стоит один человек или два. Но он не торопится. Ему приносят кофе, он лезет в карман, в сумку, долго там роется, наконец находит свой кошелек, подсчитывает мелочь, платит. А ты стоишь за ним и ждешь, как дурак. В Нью-Йорке ты встал в очередь, и у тебя уже все наготове – ты уже открыл кошелек, чтобы никого не задерживать. Это и есть ритм города: постоянное чувство другого, интерактивность, отношения с другим человеком. Это очень приятный элемент Нью-Йорка, где люди со вниманием относятся к своему и чужому времени. Это чувство другого тебя как-то держит.
А чем для вас является Нью-Йорк по отношению к остальной Америке?
Нью-Йорк не Америка хотя бы потому, что 45 % населения Нью-Йорка родились не в Америке. В Нью-Йорке, если ты не богат, ты живешь не в собственном доме, а в квартире, с соседями по площадке, ты сверху и снизу окружен людьми. Но в то же время это также очень приватный город, где люди чаще видятся друг с другом в кафе или в других публичных местах, чем ходят в гости. Однажды наш сосед, молодой человек, пришел сильно навеселе, и то ли у него ключей не было, то ли он где-то их потерял. Он прилег в коридоре между своей квартирой и нашей и уснул. Мы вернулись домой поздно. Я пошла к «суперу»[175]175
Сокр. от «superintendent» (англ.) – комендант жилого здания, в чьи обязанности входит мелкий ремонт и устранение прочих неполадок в доме, где он, как правило, сам живет.
[Закрыть] и говорю: «У нас тут сосед уснул. Давайте поможем ему войти в квартиру, у вас ведь есть ключи». То есть что-то такое происходит, что делает тебя внимательнее к другому. Культурная разница, техника внимательного слушания («attentive listening») – это и есть специфика американской культуры, уважение к другому, причем не только среди образованных людей. Нью-Йорк – это и Америка, и не Америка. Для тех, кто здесь живет, это очевидно, но объяснить это можно только эмпирически.
В интервью с Иваном Толстым, говоря о Нью-Йорке 80-х годов, вы сказали, что Довлатов как бы открыл дверь в другую литературу, а Бродский, наоборот, закрыл дверь в старую. Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию в русской литературной жизни Нью-Йорка начиная с 90-х годов и по сей день?
Сейчас в Нью-Йорке живет целая плеяда интересных поэтов, пишущих на русском, и это приятно. Эта ситуация началась в 90-е годы. Есть места, где читают, происходят вечера. Есть русский книжный магазин в Манхэттене. Подросли замечательные молодые поэты. В последние двадцать лет возникли маленькие издательства. И произошло это одновременно с бумом компьютерных технологий, когда, казалось бы, книгам вообще грозит исчезновение. Я очень горжусь тем, что у меня есть книжка, вышедшая в маленьком, но уже очень известном издательстве «Гадкий утенок»[176]176
Ugly Duckling Presse – некоммерческое бруклинское издательство, основанное в 1993 г. Матвеем Янкелевичем. В 2009 г. в серии «Восточноевропейские поэты» выпустило английскую книгу Марины Темкиной «What Do You Want?».
[Закрыть].
Что касается интервью с Иваном Толстым, то я имела в виду, что Бродский закрыл дверь в модернизм. После него это поле законсервировалось. В последние годы жизни, особенно в перестройку, он понимал, что античные аллюзии, метафорика, весь арсенал модернизма уже не годится, и пытался искать чего-то другого. С конца 80-х началось стремительное устаревание модернизма, его эстетики, культа великого художника, идеологии художника-новатора, то есть и этики модернизма тоже. Для меня это вещи, друг от друга неотделимые. Бродский предпочитал разделять их, что повышало его в статусе: «эстет», «аристократ духа». В шестидесятые этот старый дендизм был способом отмежевания от диктатуры пролетариата. Но наступил постмодернизм, и такое поведение художника превратилось в претензию, позу, карикатуру. Что касается Довлатова, то он открыл дверь в литературу демократическую.
Расскажу вам в связи с этим о своем первом чтении в Нью-Йорке. Дело было в Вильямсбурге. Сейчас это дорогой район Бруклина, а тогда, в 85-м году, – совершенно бедный, дешевый. Костя Кузьминский, наш, кажется, единственный русский битник, пополам с художником Некрасовым (отсюда название «Некрасовка») сняли огромное нежилое помещение, заброшенный магазин на первом этаже[177]177
Ср.: «В 80-е это было самое экзотическое место русского Нью-Йорка. Художник Владимир Некрасов купил квартал деревянных домов за Ист-Ривер, у Вильямсбургского моста. Жилье, витражную мастерскую, баню освятил отец Викторин, бывший духовник дочери Льва Толстого, и за умеренную плату въехала богема. Кузьминский одну из двух комнат сделал галереей» (Вайль П. Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе. М.: Астрель, CORPUS, 2012. С. 274).
[Закрыть]. Кузьминский поддерживал молодых, устраивал там выставки и однажды пригласил почитать Бахыта Кенжеева и меня. Народу собралось немало. У меня есть видеозапись этого вечера. Прошли десять лет, Кузьминский уехал из города, так как стало дорого. Я послала ему рукопись своей третьей книжки «Каланча». Профессиональных корректоров я найти не могла, так что вычитывали друзья. Кузьминский отзвонил с корректурой, нашел какие-то ошибки. Я спросила его, что он думает о книжке, и он сказал со вздохом сожаления (мне даже показалось, что с осуждением): «Ты можешь стать истеблишментом». Истеблишмент по старой памяти ассоциировался у него с официозом. Это больше психосоциология, чем вопросы литературы, но он ни в каком социуме не видел себя в мейнстриме. Тогда как для Бродского истеблишмент – это элита, понятие положительное, которое давало ему возможность показать, «кто здесь начальник», как он сам часто говорил. Разница этих позиций тоже определяет границы третьей волны.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?