Электронная библиотека » Яков Клоц » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 4 июля 2017, 15:20


Автор книги: Яков Клоц


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В доме пастора Братской церкви нам дали маленькую комнатку с керосиновой печкой. Шесть рабочих дней в неделю, 120 долларов в месяц. Даже по тем временам это были мизерные деньги. Приходила я с работы совершенно мертвая (муж привозил дочку ко мне, и я с ней возвращалась домой), отдохнешь немножечко, чтобы перевести дух и поиграть с ребенком, а в дверь уже стучит пастор и зовет на братское собрание. Неудобно было все время отказываться. Как правило, собрание означало коллективное моление. Он ставил меня с дочкой перед всем честным народом и начинал вдохновенно говорить, какие мы бедные и несчастные, как нас приютили и как мы сейчас счастливы и довольны. А потом обязательно просил нас что-нибудь произнести. Я приспособилась, читала им «Отче наш» и говорила, что это русская молитва, которая, в общем-то, благодарственная, мол, подходит к случаю. Врала… Потом я возвращалась домой, падая от усталости, а они еще молились, пели песни и все такое. Интересно, что один из церковных гимнов пелся на мотив «Накинув плащ, с гитарой под полою…». Как эта мелодия туда попала, кто у кого ее позаимствовал? Конечно, слова были совершенно другие, но мотив абсолютно тот же – от начала до конца. Это была одна из молитв.

Как-то раз пошли мы с мужем в кино и взяли с собой ребенка. Куда ее было девать? А потом наша девочка проговорилась детишкам пастора, и мне часа полтора пришлось выслушивать его гневную проповедь. Он говорил, что мы не только сами себя губим, но еще и совращаем своего собственного малолетнего ребенка.

Через год мы оттуда сбежали. И зажили уже более или менее обыкновенной жизнью здесь, в Пенсильвании. Сначала жили в Честере, а потом, устроившись на работу, в 60-м году, я переехала в Филадельфию. Мы разошлись с мужем, дальше я воспитывала дочку одна. А устроилась я на работу в библиотеку Пенсильванского университета только благодаря советскому спутнику![84]84
  Первый советский спутник был запущен на орбиту 4 октября 1957 г., обострив интерес к изучению СССР и русского языка в США.


[Закрыть]
В отличие от нынешних времен, преподавание русского языка было тогда на довольно низком уровне.

Библиотека стала вашей постоянной работой на много лет?

Да, я проработала в библиотеке 27 лет. Случайно увидела объявление в газете, что требуется на работу женщина… Сейчас такие объявления писать нельзя, потому что это дискриминация. А в то время еще были объявления типа «Help wanted. Women» или «Help wanted. Men». Так вот, требовалась женщина, умеющая печатать на машинке и владеющая одним иностранным языком. Я пошла туда, помню, в пятницу. На это место было 19 претенденток, но иностранные языки, которыми они владели, были невостребованными: немецкий, французский, испанский, который тут вообще никуда не годился, потому что испаноязычных пруд пруди. А русский – другое дело. Как раз недавно был запущен спутник. И сразу возник интерес, кинулись и к русской культуре, и к языку, и ко всему что хотите. Знание языка сразу стало профессией. Особенно ценились люди, которые говорили еще и по-английски. И меня взяли. В пятницу был тест, знакомство и прочее, а в понедельник я уже работала. Я села за письменный стол, который покинула лишь через 27 лет.

Валентина Алексеевна, скажите, когда вы написали свое первое стихотворение? Как это произошло?

Я писала с 10 лет, но потом был большой перерыв, Германия – там писать было невозможно. Просто не было ни карандаша, ни бумаги. По крайней мере, мне негде было их доставать. И, честно говоря, это было время не для стихов. Не знаю, как другие, но я тогда писать стихи не могла. Не было желания.

Должна сказать, что сейчас все это закончилось. Это возрастное. То же самое случилось и с Моршеном, и с Анстей, и с Алексеевой – у всех у нас приблизительно в одно и то же время. Художники в этом смысле долговечнее. Они могут и в этом возрасте еще что-то делать. Понимаете, заставить себя что-то написать, конечно, можно, но это будет на таком уровне… Хороший это будет уровень или плохой – другой вопрос, и не автору об этом судить. Но на том уровне, на каком я писала раньше, сейчас я писать не могу. Я все время пишу рецензии, очерки. Тут другое – тут логика, а стихи – это процесс не логический. Там многое идет от подсознания, от наития. И это с возрастом ушло. Что было раньше, тоже бог его знает, но, во всяком случае, то было искренне.

Я ведь стопроцентная самоучка. Мои университеты – это книги. Так сложилась судьба. Не потому что я не могла учиться, а потому что время было такое. Оно выбросило меня из этого русла. У меня была пускай не трагическая, но тяжелая жизнь. Сейчас ведь уже почти нет свидетелей. О своей остарбайтерской жизни я могла бы плести такие байки, что волосы дыбом вставали бы. Но это была бы неправда. Какая-то жизненная энергия у меня была, потому что я выжила и преодолела все это. И было чувство самосохранения. Мой отец умер до войны, своей смертью, слава богу, от сердца. А сестру смертельно ранило осколком от снаряда, когда освобождали Остёр. А я не писала домой, боялась писать, боялась именно за нее, чтобы ей не навредить. Я написала домой первое письмо лишь через год после смерти Сталина. Моя мать умерла за год до этого. Я любила сестру, тосковала по ней, понимаете, как дикий звереныш, любила ее больше матери и скучала по ней больше, чем по матери. Это была моя старшая сестра.

Мое самое первое стихотворение было напечатано, кажется, в дипийских «Фишбекских новостях» – лагерной газетке, которая издавалась на ротаторе. Слава тебе господи, это стихотворение не сохранилось. А первая публикация уже здесь появилась, в «Новом русском слове». Когда в 73-м году готовился мой первый сборник «Огни», я написала старому редактору «Нового русского слова» Марку Ефимовичу Вейнбауму и попросила, чтобы стихотворение напечатали до выхода книжки. Это был 73-й год. В том же году редактором газеты стал Яков Моисеевич Седых. Я ждала этого номера, этой газеты… Это была наша единственная ежедневная русская газета, все мы ее, конечно, выписывали. Стихотворение было паршивенькое, с такой пышной фразой: «Сползают кровинки вниз по белому мрамору статуи». Что-то в этом роде. И вот пришла газета, я ее развернула. Мое стихотворение они дали петитом и поместили его «в подвале», то есть в самом конце страницы. Газета была большого формата. Поэтому получилась такая миниатюрка, что рассмотреть ее можно было только сквозь лупу. Но самое страшное для меня было то, что вместо «кровинок» напечатали «коровинки»: «Сползают коровинки вниз по белому мрамору статуи». Горю моему не было предела! Ведь мне казалось, что меня прочитает чуть ли не полмира. Вот такой был мой дебют.

Потом вышел сборничек «Огни». Был здесь в Нью-Йорке старый печатник Раузен. Он куда-то посылал несколько экземпляров, и они попали в Париж. И вдруг в «Новом русском слове» на мою книжку откликнулась большой статьей Ирина Одоевцева. Она поругала меня за то, что я, как многие советские люди, писала не «надеваю пальто», а «одеваю». Но все же скорее похвалила. Это была для меня такая как бы путевка[85]85
  Одоевцева И. «Огни» Валентины Синкевич [рец.] // Новое русское слово. 9 декабря 1973. См. также рецензию Ю. Терапиано в газете «Русская мысль» (20 декабря 1973).


[Закрыть]
.

Потом, когда редактором газеты стал Яков Моисеевич Седых, он попросил меня написать рецензию на книжку израильской поэтессы Лии Владимировой «Связь времен» (такое шекспировское название). Я написала, и с тех пор он присылал мне книжки на рецензию. Потом я писала еще какие-то очерки и была у них как бы «придворным» литературным обозревателем. В газете была такая рубрика: «Литература и искусство».

За это что-то платили?

Платили мне по высшему разряду: я получала 35 долларов за очерк и, кажется, 30 за рецензию. Какое-то время я также писала рецензии для «The Philadelphia Inquirer» (это огромная, очень известная коммерческая газета). «Новое русское слово» тогда было бедным изданием, а по сравнению с «The Philadelphia Inquirer» – вообще нищим. Но все-таки они платили 35 долларов. А филадельфийская газета мне давала какую-нибудь толстенную книгу на русскую тему (конечно, по-английски), мне говорили, сколько слов и в течение какого времени нужно написать, и платили 55 долларов за рецензию. Мой английский, конечно, подчищали. Потом я сама отказалась от этой работы, поняв, что не потяну: с 9 утра до 5 вечера я работала, потом писала для «Нового русского слова» и еще обозревала эти английские книги на русские темы. Поначалу мне это очень щекотало нервы – что пишу для такой большой газеты. Но потом стало ясно, что я костьми лягу. Еще я писала стихи, и все-таки у меня была дочка на руках.

Скажите, как и когда у вас родилась идея издавать собственный альманах?

Эта идея появилась у калифорнийского поэта Ивана Буркина, а я ее поддержала. Он также подключил Ираиду Легкую, и уже потом они предложили мне стать членом редколлегии. Было задумано издавать альманах без редактора, исключительно силами членов редколлегии. Тогда это было насущно для таких, как он, как я, как Ираида. Дело в том, что в «Новом русском слове» на мои стихи смотрели как на ультрамодерные. Меня считали модернистом. Они там по-настоящему и не понимали, зачем я их пишу именно так, а не иначе. Я у них ходила в модернистах с начала и до конца. И фактически уже тогда, в 70-е годы, печататься было негде. Был, конечно, «Новый журнал», но туда я никогда ничего не посылала. Я всегда чувствовала, что если понадобится, то они сами меня пригласят. А мы тогда были полны энергии, и где-то надо было печататься. Но в результате все это предприятие с альманахом свалилось на меня. Буркин нашел издателя в Калифорнии, а здесь все, включая сбор материала, делала я сама. На титуле альманаха был указан мой домашний адрес. Я ездила на конференции AATSEEL[86]86
  American Association of Teachers of Slavic and East European Languages (Американская ассоциация преподавателей славянских и восточно-европейских языков). Основана в 1941 г.


[Закрыть]
, где подходила к разным профессорам и просила их посоветовать своим университетам подписаться на наше издание.

Альманах поначалу назывался «Перекрестки»?

Да. Настоящим модернистом у нас был Иван Буркин, не я. Он где-то познакомился с творчеством абсурдистов. Но, уж если на то пошло, абсурдистами они себя называли неправильно, потому что вообще-то абсурдизм – это Камю. Здесь это называлось «concrete poetry»[87]87
  Конкретная (иногда визуальная) поэзия – экспериментальное направление, культивирующее иконическую номинацию, т. е. построение текста в прямом соответствии с конкретными свойствами объекта, которые этот текст (отдельное слово, фраза и т. д.) описывает. Возникла в начале 1950-х гг. под влиянием Эзры Паунда, интересовавшегося китайскими идеограммами.


[Закрыть]
. Это была группка американских нью-йоркцев, которые, например, на всю страницу писали: «Crickets, crickets, crickets, crickets» («Сверчки, сверчки, сверчки, сверчки»)[88]88
  Стихотворение американского поэта-минималиста Арама Сарояна.


[Закрыть]
. И вот наши русские поэты – туда же. И стали называть себя абсурдистами. Например, у нас печаталось такое: «Повторение – мать учения». Или «Раз, два, три, четыре, пять…», далее продолжали считать до 25, и только тогда появлялся «Вышел зайчик погулять». Досчитывали до 25 – и выходил зайчик. Или: «Иван Петрович кивает на Ивана Ивановича, Иван Иванович кивает на Ивана Никифоровича, Иван Никифорович кивает…» еще там на кого-то, и такое на всю страницу[89]89
  Бахчанян В. «Повторенье – мать ученья…» (Перекрестки. 1978. № 2. С. 65), «Раз два три четыре…» (Перекрестки. 1981. № 5. С. 67) и «Ванечка кивает на Петечку…» (Перекрестки. 1981. № 5. С. 68).


[Закрыть]
. И это печаталось. Буркин говорил, что это находка, что это не шутка, что это – новое течение в поэзии. Наши старые поэты, например Елагин, протестуют: «Я в таком хулиганском издании печататься не буду!» Потом Алексеева, потом Нарциссов, потом Анстей. И я поняла, что так мы потеряем всех, что с нами останутся одни абсурдисты. И тогда Буркин говорит: «Что ж это мы как в Советском Союзе? Уже и цензура у нас появляется? Ведь они так весело шутят». Я отвечаю ему: «Да, но пускай они шутят за свой счет». Ведь я и Ираида Легкая издавали альманах за свой счет.

В общем, кончилось тем, что я сказала, что так издавать альманах нельзя, потому что мы всех потеряем, кроме этих абсурдистов. На что Буркин ответил: «Я организатор, и я считаю, что журнал надо закрыть. Раз мы без цензуры не можем, раз мы зажимаем такие таланты, не даем высказаться этим людям, то надо закрывать, и кончено дело». Мы даже от адвоката письмо получили (то есть я получила письмо), что если «Перекрестки» не закроются, то он передаст это дело в суд. Буркин как организатор требует, чтобы все это прекратилось.

Закрыть-то, конечно, легко. Но у нас уже были подписчики: Колумбийский университет, Йельский, Принстон, Нью-Йоркская публичная библиотека и так далее. Терять подписчиков было обидно. И я сказала: «Хорошо, „Перекрестки“ закрываются, но мы с Владимиром Шаталовым будем издавать альманах под названием „Встречи“». Просто поменяли название, и альманах остался. Правда, несколько подписок мы все равно таким образом потеряли. Библиотеки этого не любят.

Название журнала поменялось в 83-м году?

Да, именно тогда. Название поменялось, но адрес остался тот же. Потом, правда, Буркин сам присылал что-то и тоже печатался в переименованном журнале. Царство ему небесное, он уже умер, в 90 с чем-то лет. Вот вкратце и есть история наших «Встреч» и «Перекрестков». Потому что иначе это было бы самоубийством – отдавать целые страницы на «Повторение – мать учения»? В русском языке много таких поговорок, но какое это имеет отношение к поэзии?

Когда в 70-е годы началась третья волна, новые поэты-эмигранты печатались в вашем альманахе? С кем из них вы сблизились? Известно, что первая волна по-разному встречала третью. Как бы вы охарактеризовали ваши отношения с более молодым поколением?

Видите ли, сейчас говорят, что первая и вторая эмиграция всегда уживались друг с другом гладко и мирно. Это не так. То, что третья эмиграция слышала в свой адрес от первой и второй, мало чем отличалось от того, как первая эмиграция встречала вторую. Конечно, мы были советские люди. На бытовом уровне и первая, и вторая эмиграция упрекала третью в том, что они материалисты. Был очень интересный спор в «Новом русском слове»: Фесенко отвечала Аргусу, который состоял в «Новом русском слове» юмористом. Он писал о второй эмиграции: «Мы тут красили дома, работали шоферами, убирали квартиры и так далее, а эти приехали и сразу обзавелись домами, машинами». В общем, материалисты – и все тут. Фесенко ему отвечала, что первая эмиграция выполняла все эти работы не из любви к самой работе, а потому что другого выхода не было, а вот у многих из нас, мол, выход был, хотя почти никто из второй эмиграции, особенно поначалу, тоже не избежал физического труда[90]90
  В статье Аргуса (Михаила Айзенштадта), в частности, говорилось: «Мы, старые, и они, новые, оказались людьми двух различных культур, как англичане и американцы. Говорили на одном и том же языке, но друг друга мало понимали. <…> Наше воспитание было гуманитарное, воспитание новых было материалистическое. <…> Поразила нас, старых эмигрантов, ненависть выходцев из пролетарской России к тяжелому физическому труду. Мы, старорежимники, представители так называемых привилегированных классов, не брезговали физическим трудом. Мы работали на заводах и фабриках, были малярами (я тоже был маляром), были шоферами такси. Мы жаловались, но никого не упрекали и не обвиняли. Новые эмигранты приехали к нам с требованиями. Работа на заводе? Физический труд? Не для этого мы бежали от Сталина!» (Новое русское слово. 20 декабря 1958). Ответ Татьяны Фесенко был опубликован в «Новом русском слове» 7 января 1959 г.: «Вы упрекаете новых эмигрантов в том, что они, мол, не желают удовлетвориться физическим трудом на заводе, тогда как старая эмиграция работала малярами и шоферами такси. Не забывайте, что делала она это отнюдь не из любви к физическому труду, а просто он выпал на долю тех, кто попал за границу, не имея никакого специального образования, или же был профессиональным военным, а следовательно, не мог тогда применить свою специальность. Среди „новых“ много людей со специальными знаниями и опытом, и нет ничего предосудительного в том, что они стараются достойно поместить этот свой единственный капитал, вывезенный ими за границу» (цит. по: Синкевич В. Мои встречи: русская литература Америки. Владивосток: Рубеж, 2010. С. 160–161).


[Закрыть]
. Но в конце концов все как-то выкарабкались и выжили – в чисто бытовом и финансовом смысле. На бытовом уровне с третьей эмиграцией было то же самое.

А на творческом уровне все-таки не совсем так. Я читала, например, переписку Адамовича с Варшавским, в которой Адамович пишет: хорошо, что Гринберг (издатель «Воздушных путей») держится подальше от ди-пи и всякого прочего хамства[91]91
  19 января 1954 г., когда Роман Гринберг еще редактировал журнал «Опыты» (альманах «Воздушные пути» стал выходить под его редакцией с 1960 г.), Г. Адамович писал В. Варшавскому: «Поддержите дух Гринберга и самолюбие его! <…> [К] онечно, хорошо, что он упирается от ди-пи и всякого хамства, но налет же-ман-футизма сбавляет этому антидипизму цену» («Я с Вами привык к переписке идеологической…»: письма Г. В. Адамовича В. С. Варшавскому (1951–1972) // Ежегодник Дома русского зарубежья им. Александра Солженицына. / Под ред. Н. Ф. Гриценко. Предисл., подг. текста и ком. О. А. Коростелева М.: ДРЗ, 2010. С. 273).


[Закрыть]
. У Якова Моисеевича Седых есть большая статья «Люди с другой планеты»[92]92
  Вероятно, речь идет о статье Андрея Седых под заглавием «Кому это нужно?» (Новое русское слово. 28 апреля 1981), на которую Сергей Довлатов, названный в ней «вертухаем», ответил открытым письмом в издаваемой им газете «Новый американец» (№ 65, 10–16 мая 1981): «До семидесятого года в эмиграции царил относительный порядок. Отшумели прения и споры. Распределились должности и звания. Лавровые венки повисли на заслуженных шеях. Затем накатила третья волна. <…> Мы не хуже и не лучше старых эмигрантов. Просто мы – другие» (Довлатов С. Речь без повода… Или колонки редактора. М.: Махаон, 2006. С. 201).


[Закрыть]
. В ней он пишет о третьей эмиграции, о том, что это другой менталитет, словом, люди с другой планеты. Да и в быту он говорил, что этих людей трудно понять. Все то же самое было между первой и второй, между второй и третьей, между первой и третьей эмиграциями. Но на уровне больше бытовом, чем на творческом. В творческом плане все было благополучно и между первой и второй, и между второй и третьей – что подтверждается составом авторов во «Встречах».

Я потому и спросил, что во «Встречах» печатались все волны, в том числе так называемая четвертая эмиграция, приехавшая уже в 90-е годы.

Да, все, кого можно было печатать, все и печатались. На творческом уровне все было более или менее благополучно. Хотя наша вторая эмиграция, конечно, очень скромная в творческом плане. Я крутилась и кручусь, как карась на сковороде, чтобы хоть как-то поставить нашу эмиграцию на карту. Первая – это и Сикорский, и Зворыкин, и Рахманинов, и Стравинский, и все они – в Америке. И нобелевский лауреат в первой эмиграции был[93]93
  Лауреатом Нобелевской премии в области литературы в 1933 г. стал Иван Бунин.


[Закрыть]
. В первой эмиграции великие имена. В третьей, если на то пошло, тоже два нобелевских лауреата, и тоже оба жили в Америке (Солженицын и Бродский). Эрнст Неизвестный. Много замечательных имен, которые известны далеко не только в кругах эмиграции. А у нас – фактически никого. Ивана Елагина «раскрутил», как сейчас говорят в России, Евгений Витковский. Его еще кое-как знают, а дальше – нет.

У вас есть несколько стихов о Нью-Йорке, и в одном из них («Город») вы упоминаете О. Генри. Скажите, он и есть для вас «бард» Нью-Йорка?

О. Генри мне нравится, и, конечно, он связан с Нью-Йорком. В Филадельфии это, например, Эдгар По. О. Генри – человек с не очень счастливой судьбой. Я вообще люблю американскую литературу. Я считаю, что это – уникальное явление. Язык-то один, английский, но английская и американская литература – отнюдь не одно и то же. Это удивительно. Эти две литературы совершенно не похожи друг на друга. Американская литература – это что-то совершенно особое.

А кто, кроме О. Генри, из американских писателей, на ваш взгляд, лучше всего написал о Нью-Йорке?

Именно о Нью-Йорке? Даже не знаю. Может быть, Эдит Уортон, которая описывала высшее общество. А так, кроме нее, специально никто не приходит в голову…

А на русском языке какой текст о Нью-Йорке для вас наиболее важен?

Ну, может быть, «Город желтого дьявола» Горького. Евтушенко тоже что-то пишет. Что-то писал и Есенин и, конечно же, Маяковский.

То есть проза и стихи путешественников?

В общем да, путешественников. А из эмигрантов, безусловно, Лимонов.

Лимонов, не Довлатов?

Довлатов, я считаю, это певец Брайтон-Бич. Это у него здорово описано. Но Брайтон-Бич – это не Нью-Йорк, так ведь? У Довлатова есть очень забавные случаи, например: «„Лёня, почему у вас ‘лещь’с мягким знаком?“ – „Какой привезли, такой и продаем“»[94]94
  Ср.: «„Моня, – спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, – почему у вас лещ с мягким знаком?“ – „Какого завезли, таким и торгуем“» (Генис А. Довлатов и окрестности. М.: Астрель, 2011. С. 49).


[Закрыть]
. Славные такие вещицы. Но это Брайтон-Бич, а не Нью-Йорк. Это замечательное место, я была там несколько раз. Там хорошие рестораны, книжные магазины…

У вас есть стихотворение в жанре виртуального путешествия русского поэта в Америку («Гумилев в Америке»). Почему вы выбрали Гумилева – из-за его пресловутой музы дальних странствий?

Гумилева интересовала героика – такая абсолютно индейская тема. В этом моем стихотворении «девушке он дарит бирюзовые кольца и серебро» – это индейские украшения. Из России он поехал в Африку, но если бы он оказался в Америке, то, возможно, ввязался бы в войну индейцев с белыми. Экзотика и героика. Это стихотворение, кстати, вошло в антологию Вадима Крейда «Образ Гумилева в поэзии»[95]95
  Образ Гумилева в советской и эмигрантской поэзии / Сост. В. Крейд. М.: Молодая гвардия, 2004. С. 171.


[Закрыть]
. Многие писали о Гумилеве.

То есть никакого политического смысла в этом стихотворении нет?

Нет, оно просто о том, что, окажись Гумилев здесь, в Америке, он писал бы не о Нью-Йорке, а о диком Западе, про индейцев.

Прокомментируйте, пожалуйста, строчку из еще одного вашего текста о Нью-Йорке: «Если вживусь в него, если вольюсь – / не напишу ни одного стихотворения» («А я боюсь Нью-Йорка…»). Вам действительно казалось, что в Нью-Йорке вы не смогли бы писать?

Мне просто нужно видеть из окна какое-то дерево, какую-то зелень, какой-то куст, цветок, природу. А в Нью-Йорке я вижу сплошные камни. Для меня это каменный город, который давит. Для меня он неприемлем, честно говоря.

Вы никогда не жили в Нью-Йорке?

Нет. Я туда с удовольствием приезжала и с большим удовольствием уезжала. Культурная жизнь, конечно, вся там. Я взяла от Нью-Йорка то, что мне было нужно, но жить там я не хотела бы.

В стихотворении «11 сентября 2001» у вас есть проекция истории 60-летней давности – Вторая мировая война, которую вы пережили: «Сентябрям опять нет конца и краю». У вас действительно было ощущение, что 11 сентября 2001 года могла начаться очередная мировая война?

Нет. Не в такой степени. Но это напомнило мне войну. Каждая война имеет свое оружие. Если в Первую мировую войну газы, то Вторая мировая война – это бомбы и танки. Бомбы – символ той войны.

Вы наблюдали за событиями 11 сентября по телевизору?

Да, конечно, слава богу, только по телевизору.

Об этой трагедии написали стихи почти все… Даже те, кто стихов в принципе не пишет. Почему, как вы думаете?

Понимаете, этот страшный день здесь по-настоящему всколыхнул чувство патриотизма. И я считаю, что в принципе это хорошее чувство. Конечно, пока не начинается, что мы, мол, самые-самые и так далее. Любить свою родину – это благо. У американцев тогда проснулся по-настоящему здоровый патриотизм.

Нужно сказать, что наши эмигранты тоже на это откликнулись. Это событие коснулось каждого. Ведь трагедия эмиграции в том, что мы как бы сидим между двумя стульями: уже не там, но еще полностью не здесь, где-то посередине. И вот в тот день мы вдруг тоже почувствовали себя американцами. Люди начали присылать стихи, которые были написаны в тон этому настроению. Люди вдруг по-настоящему почувствовали себя американцами и разделили этот ужас.

Если уж на то пошло, то американцы очень счастливые, потому что они понятия не имеют, что такое настоящие бомбежки, война и так далее. И 11 сентября ближе всего пододвинуло их в эту сторону. Они счастливые, так сказать, по своей географии. И вдруг такое! Америку это событие сильно поразило и напугало. Ведь последняя война на ее территории была, когда американцы дрались между собой, то есть гражданская война.

Вы затронули, как мне кажется, очень важную для эмигрантской поэзии тему – тему идентичности. В эмигрантском сообществе в тот момент как будто возник творческий импульс.

Да, ведь от всех трех эмиграций постоянно только и слышишь, что у американцев нет ни культуры, ни литературы, ни искусства – что, конечно, совершенно не верно. Здесь надо только выбирать. Выбрать здесь можно все что хотите. И вдруг в тот день исчезла критика, возник такой здоровый порыв патриотизма.

Патриотизм этот, на ваш взгляд, американский, относящийся ко всей стране, или это скорее локальное, нью-йоркское, чувство?

Это по отношению ко всей стране. Это чувство больше, чем Нью-Йорк. Ведь покушение было совершено на всю страну. Хотя ударили именно по символам этой страны – по башням-близнецам в Нью-Йорке. Но и Пентагон подвергся атаке в тот же день. Пентагон, правда, прошел как-то мимо. Это всех тронуло, и даже эмигрантов. Ведь все три волны русской эмиграции на Америку смотрели свысока. Выходило, что мы как бы разрешили им себя спасти. В нашем случае так оно и было: нас именно спасли. Но и первую эмиграцию как-то приютили. Лучшие из них сделали тут карьеру, но все-таки на американцев русские до сих пор смотрят немножко свысока. Все три эмиграции, кстати. В этом отношении между ними нет никакой разницы. Пусть даже человек едва языком ворочает, но все равно говорит: «Американцы совсем некультурные»…

Как вы относитесь к тому, что на месте разрушенных башен почти одновременно открыт мемориал и построены уже 104 этажа нового небоскреба?

По-моему, очень хорошо, что есть мемориал. Ведь там погибло много американских граждан. Конечно, я была против, когда на том месте хотели было строить мечеть. Это было бы кощунственно. Это было не нужно. А насчет того что будут построены новые башни и открыт другой Всемирный торговый центр – ну так жизнь есть жизнь. Будет – так будет. Не устраивать же там что-то такое совсем уж священное. Есть мемориал, а жизнь продолжается. То, что было, будет в новом виде. Это Америка. Хотим мы того или нет, это не страна философии и искусства. Это страна более прагматичная, и коммерция здесь на большом уровне. Искусство, конечно, здесь тоже есть, так что жаловаться не на что, но нельзя воображать, что здесь оно поставлено во главу угла.

Как вы охарактеризовали бы главный миф Нью-Йорка? Существует ли он?

Я думаю, это зависит от того, кто этот миф создает. У Горького это миф всей страны, миф «желтого дьявола», и, конечно, в этом контексте Нью-Йорк у него фигурирует очень сильно. У Маяковского был свой взгляд на Нью-Йорк, у Горького – свой, и у Есенина – тоже свой. А у американцев… Они очень часто говорят, что Нью-Йорк не Америка, и они не так уж далеки от истины. Нью-Йорк – это символ современного города-гиганта, в котором есть решительно все. Говорят, что сейчас в Нью-Йорке уже не так много преступности. Но какой именно миф у этого города, кем и как он создавался, этого я сказать не могу. Над этим надо подумать.

Эсхатологический миф, миф о гибели города, в русской культуре, конечно, связан прежде всего с Петербургом. В чем, на ваш взгляд, заключается разница между эсхатологией Петербурга и Нью-Йорка? Ведь чисто «геологически» эти два города даже чем-то похожи. В обоих случаях постоянно встречаются образы разрушенного Вавилона, Содома и Гоморры, наводнений, пожаров. При этом, конечно, разница огромная. Это разница жанра? Ведь Нью-Йорк, наверное, в большей степени продукт кино, чем литературы, в отличие от Петербурга…

Возможно, дело в том, что Россия всегда брала своей столицей. В Америке ведь наоборот: столица штата – это, как правило, какое-нибудь невзрачное, тихое место, например, Олбани. Почему столица штата не сам Нью-Йорк? Почему Нью-Йорк не столица всей страны? Нью-Йорк – это символ своей, особой, собственной мощи, своей власти. Вашингтон тише и гораздо меньше, он более одноэтажный. Нью-Йорк же – особенный, очень современный. В него лучше вписываются компьютеры. Хотя, конечно, он был создан задолго до компьютеров. Петербург очень разный: есть Петербург Достоевского, Гоголя, и есть парадный Петербург всех этих дворцов, монархический Петербург. И это разные вещи. А в Нью-Йорке, мне кажется, нет такой уж большой разницы. Нью-Йорк современен по своему графичному рисунку. Все эти нью-йоркские руины – это ведь не живопись, а графика. Город вписывается в современную технику. Петербург при этом более лиричен. Какая-то душа живет в этих страшных петербургских дворах. Город Достоевского – в нем больше души, чем в Нью-Йорке. Нью-Йорк, по-моему, более бездушный, твердый, каменный – и очень беспощадный. И совершенно современный в смысле своей каменной сухости, своей четкости линий. Это линейный, не лирический город. Иначе я не могу его описать. Над этим надо поразмыслить…

Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь особенный случай, который произошел с вами в Нью-Йорке – такой, который трудно представить в другом месте, в другом городе? Просто какое-нибудь происшествие из жизни, случившееся на улице?

Видите ли, я несколько раз попадала в страны, где я не могла говорить, а мне надо было там жить. И точно так же в Нью-Йорке: когда я там оказалась, я себя чувствовала потерянной, просто совершенно потерянной в этом городе. Он такой огромный, такой давящий. В Нью-Йорке я чувствовала себя не менее потерянной, чем когда попала в Германию. А когда, например, уже во время перестройки я поехала в Россию, то мне там было удивительно, потому что я не боялась даже потеряться, потому что понимала речь людей вокруг себя.

Никакого особенного драматического происшествия, слава тебе господи, со мной в Нью-Йорке не приключалось. Но потерянной и ничтожной я там себя ощущала, как не впервые в жизни. Иногда мне даже снился такой кошмар: будто я где-то ищу какой-то выход, мне куда-то надо попасть, но я не понимаю, где я, что я и так далее. Может быть, это продолжение каких-то моих жизненных ситуаций, но все равно – кошмар. Но были в Нью-Йорке, конечно, и радостные вещи, потому что я туда всегда приезжала для чего-то лично важного для меня. Я не люблю Нью-Йорк, но вместе с тем я от него взяла очень много. В том числе и своей культуры, которую в России я никогда в жизни по своему положению не увидела бы. В Остре для меня, конечно, ничего бы хорошего не было. Судьба моей сестры ведь могла бы быть и моей судьбой.

А в Россию за все время вы ездили один раз?

Нет, много раз. Впервые я поехала в качестве американской туристки с экскурсией. Какое-то поэтическое общество организовало поездку. В программу входило посещение музеев, дома Пушкина и квартиры Достоевского в Ленинграде (это был еще Ленинград), Москва, Новгород, все эти соборы, концерты и прочее. Но я часто останавливалась в московских и ленинградских квартирах, жила сама по себе, ходила по магазинам, приобщалась к советской жизни. Для меня это был, как говорится, experience. Наслаждалась хождением по этим замечательным местам. Но меня поразило, что я там все понимала.

И не было ощущения, что вы приехали не в ту страну, из которой уехали?

Конечно, было. Потому что я ни Москвы, ни Петербурга раньше не видала. А когда я поехала в Остёр, у меня замирало сердце: я думала, господи, как это я после Нью-Йорка и даже Филадельфии, после всех этих небоскребов, попаду в свой Остёр, который я помнила таким, каким я его оставила? Но и в этом отношении я удивилась, потому что он сейчас совсем не такой, и я его даже не узнала бы. Я зашла в свою школу. Сейчас это двухэтажный дом, а тогда удобства в ней были на улице, воду носили ведрами. Сейчас там мощеные улицы, приличные тротуары, появились каменные дома. В Остре я встретилась с учениками моего отца, побывала в школе, где детей заставили произносить наизусть какие-то мои стихи. Они ведь там помнили еще моих родителей. Мой отец в этой школе преподавал математику… Но сам городок я даже не узнала бы.

Скажите, после того как прекратилась политическая эмиграция из России, продолжается ли русская эмигрантская литература и будет ли она продолжаться? Или с концом политической эмиграции эмигрантская литература тоже перестала существовать?

По-моему, покуда есть эмиграция, покуда люди уезжают из своей страны по какой бы то ни было причине… Я думаю, что от политики русские вообще никогда не отойдут. В первой эмиграции политики было больше, чем во всех последующих. Чего и кого там только не было! И младоросы, и эсеры, и кадеты, и монархисты, и анархисты. Это была самая пестрая эмиграция. Судить каждую эмиграцию надо не по лавочникам, а по ее верхам. Оторвать русских от политики, по-моему, невозможно. Я не осуждаю людей, которые уезжают просто потому, что им хочется лучше жить. Нам дана только одна жизнь, и ее надо сохранять, как только возможно, как только каждый умеет для себя. И все равно это всегда связано с состоянием страны и с политикой. Особенно с нашим-то прошлым, со всеми катаклизмами, произошедшими в нашем XX веке. Эмиграция невозможна без политики. Но будет ли политика достаточно сильной, чтобы рождать значительные произведения? Вопрос, конечно, совершенно неразрешимый. Может ли долго существовать эмигрантская литература? Визуальное искусство, живопись, скульптура, – это другое. Оно может существовать где угодно. А литература – это все-таки слова. Может ли она долго просуществовать в иноязычной среде? Это еще не решенный вопрос.

Русской литературе повезло как никакой другой. Дима Бобышев меня как-то об этом спрашивал, и мы с ним поспорили. Аксенов когда-то сказал, что трагедия русской эмиграции (как и любой эмиграции, не только русской) заключается в том, что это всегда творчество только одного поколения[96]96
  См. пересказ разговора Аксенова с американскими студентами: «В спор вступила Лиз Кью. Однако, сказала она, русская литература может развиваться в условиях диаспоры. <…> Почему бы нет, сказал Джордж Оу, но с другой стороны, можно легко себе представить, что диаспора не создаст шедевра и что через поколение русская литература за пределами России просто исчезнет. <…> [В]ступает в силу процесс ассимиляции, который особенно интенсивно протекает в таких странах, как США и Израиль. <…> Этот процесс в конечном счете сработает, и второе поколение, ну в лучшем случае третье – уже потеряет способность к воспроизводству русской литературы» (Аксенов В. В поисках грустного бэби. М.: МАИ, 1991. С. 273).


[Закрыть]
. Бобышев понял, что речь идет исключительно о творческой стороне дела. То есть вторая эмиграция – это следующее поколение первой эмиграции. Третья эмиграция – это следующее поколение второй эмиграции. Но Аксенов говорил о биологическом, или генетическом, если угодно, процессе. Дети первой эмиграции, рожденные за рубежом, уже ничего не выдают. Говоря о второй эмиграции, можно назвать Лилю Матвееву, дочь Елагина. Она написала полтора десятка стихов и неплохо переводила своего отца, но все-таки назвать ее поэтом трудно. Она не написала достаточного количества стихов. То же самое происходит с детьми третьей эмиграции. Они, может быть, говорят по-русски. Может быть, они растут в русских общинах, таких как Брайтон-Бич или наш филадельфийский Норд-Ист. И может быть, это сообщество продержится долго, но даст ли оно какие-то литературные ростки? Аксенов говорил именно об этом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации