Читать книгу "Доктор Глас. Новеллетки"
Автор книги: Яльмар Сёдерберг
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Все же как-то спокойнее сознавать, что есть у тебя на крайний случай эти вот маленькие мучнистые шарики, похожие на дробинки. Притаившаяся в них сила – сила сама по себе злая и ненавистная, изначальный враг человека и всего живого. И на волю ее выпускают лишь тогда, когда она – единственный и горячо желанный избавитель от чего-то худшего.
Все-таки что я имел в виду, запасаясь этими пилюлями? Самоубийство на почве несчастной любви – нет, такого я не в силах вообразить. Скорее уж на почве бедности. Бедность ужасна. Изо всех, так сказать, внешних несчастий она обладает, пожалуй, возможностью наиболее глубокого воздействия. Но мне она, по-видимому, не грозит; сам я причисляю себя к людям благополучным; социология же относит таких, как я, к разряду состоятельных. Если я что и имел в виду, так это, пожалуй, болезнь. Долгую, неизлечимую, отвратительную болезнь. Сколько я всего перевидал… Рак, волчанка, слепота, паралич… Сколько перевидал я несчастных, которых без малейшего колебания снабдил бы своими пилюлями, когда бы соображения собственной выгоды и уважение к полиции не заглушали во мне, как и во всех иных добропорядочных людях, голос сострадания. А вместо того, сколько негодного, безнадежно попорченного человеческого материала приходилось мне по долгу службы «консервировать» – и брать еще при этом без стеснения гонорар.
Но так принято. Всегда разумнее следовать общепринятому; а в вещах, нас лично глубоко не затрагивающих, оно, возможно, и правильнее. И зачем мне делаться мучеником за идею, которая рано или поздно все равно станет достоянием всего цивилизованного человечества, но сегодня еще признается преступной?
Непременно наступит день, когда право умереть будет признано несравненно более важным и неотъемлемым человеческим правом, нежели право опустить бюллетень в избирательную урну. И когда настанет это время, тогда всякий неизлечимо больной – а также и всякий «преступник» – получит возможность обратиться за избавлением к врачу.
Нечто красивое и значительное было в том жесте, которым афиняне руками лекаря поднесли Сократу чашу с ядом, порешив между собою, что жизнь его составляет угрозу для государства. А наше время, вынеся подобный приговор, поволокло бы несчастного на убогий эшафот и забило, как скотину.
* * *
Доброй ночи, злая сила. Спи спокойно в своей круглой коробочке, спи, покуда не понадобишься мне; по своей воле я не стану будить тебя раньше времени. Сегодня идет дождь, но завтра, быть может, засияет солнце. И лишь в тот день, когда само солнце покажется мне зачумленным и вредоносным, лишь тогда я разбужу тебя, чтобы уснуть самому.
11 июля
За бюро в беспросветно-серый день.
В одном из маленьких ящичков мне попался сейчас листок бумаги, на котором написано несколько слов моим почерком, каким он был энное количество лет назад, – ибо почерк всякого человека непрестанно меняется, понемножку, с каждым годом, незаметно для него самого, но столь же неизбежно и очевидно, как меняются лицо, осанка, жесты, душа.
Там написано:
«Ничто так не умаляет и не принижает человека, как сознание, что он нелюбим».
Когда я это писал? Моя ли это собственная мысль или цитата, откуда-то мною выписанная?
Не помню.
* * *
Честолюбивых я понимаю. Стоит мне, сидя в Опере, заслышать первые звуки коронационного марша из мейерберовского «Пророка», как меня охватывает страстное, хотя и скоропреходящее желание властвовать над людьми, и пусть бы меня короновали в старинном соборе.
Но слава важна, по-моему, только при жизни; а коли после тебя забудут, – так и пусть. Никогда не понимал я тех, кто гоняется за бессмертием. Память человечества несовершенна и несправедлива, и самые самоотверженные, самые великие наши благодетели благополучно забыты нами. Кто изобрел колесницу? Фултон изобрел колесный пароход, но кто изобрел колесницу? Кто изобрел колесо? Никто этого не знает. Зато история сохранила нам имя лейб-кучера царя Ксеркса: Патирамф, сын Отана. Он правил колесницей великого царя. А тот прохвост, что поджег храм Дианы в Эфесе, дабы оставить по себе память потомкам, он-таки своего добился и красуется теперь в Брокгаузе.
* * *
Нам хочется, чтобы нас любили или хотя бы почитали, хотя бы боялись, хотя бы поносили и презирали. Нам хочется внушать людям хоть какое-нибудь чувство. Душа содрогается пустоты и жаждет общения любою ценою.
13 июля
Серые у меня дни, черные минуты. Я не из счастливцев. И однако я ни с кем не согласился бы поменяться; меня передергивает при одной мысли, что я мог бы быть кем-то из моих знакомых. Нет, я не хотел бы быть никем другим.
В ранней молодости я ужасно страдал от того, что некрасив, и, страстно мечтая быть красивым, почитал себя верхом безобразия. Теперь-то я знаю, что наружностью мало отличаюсь от большинства. Только мне от того не легче.
Я не слишком себе нравлюсь, что оболочкой, что содержимым. Но я не хотел бы быть никем другим.
14 июля
Спасибо тебе, солнце, что снисходишь до нас, до самых могил под деревьями…
Да, только что было солнце; теперь темно. Я возвратился с вечерней прогулки. Город был как умытый розовой водой, и над южными холмами покоилась легкая розовая дымка.
Я сидел перед «Гранд-отелем», потягивая лимонад; мимо прошла фрекен Мертенс. Я встал и поклонился, и, к моему удивлению, она остановилась, подала мне руку и даже сказала несколько слов, что-то насчет болезни матушки и насчет чудесного вечера. Говоря, она слегка покраснела, точно решив, что поведение ее необычно и может быть истолковано превратно.
Я, однако, далек был от подобных мыслей. Мне ведь не однажды приходилось наблюдать, сколь она предупредительна, приветлива и непринужденна в обращении с людьми, и это всегда меня в ней подкупало.
И все же – как она сияла! Влюблена она, что ли?
Семья ее принадлежит к числу тех, а таких немало, кто пострадал на банкротстве моего отца. За последние годы старуха полковница сильно сдала и частенько посылает за мной. От гонорара я всегда отказываюсь, и они, конечно, знают, по какой причине.
Она тоже ездит верхом; в последнее время я несколько раз встречал ее на утренних прогулках. И не далее как вчера. С бодрым «доброе утро» она резво проскакала мимо меня, потом я видел, как она уже далеко впереди, у поворота, осадила, перешла на шаг и порядочный кусок ехала, опустив поводья, как во сне… Я же скакал все время ровным аллюром – и, таким образом, мы за короткое время несколько раз обгоняли друг друга.
* * *
Ее не назовешь красивой, но в ней есть нечто такое, что отвечает моей давней, затаенной мечте о женщине, мечте, жившей во мне вплоть до самого последнего времени. Такие вещи не поддаются объяснению. Однажды – тому уж, верно, года три – я очень хлопотал получить приглашение в один дом, где она бывала, исключительно ради того, чтобы встретиться с нею. Она и вправду пришла, но в тот раз она меня едва замечала и нам не пришлось перемолвиться и двумя словами.
А теперь: она-то не переменилась, она все та же. Но что сталось со мною? Я не узнаю себя.
17 июля
Нет, порой мне кажется, что жизнь являет нам чересчур уж гнусную физиономию.
Я вернулся сейчас с ночного вызова. Меня подняли телефонным звонком, сообщили фамилию и адрес и в двух словах существо дела: у оптовика такого-то внезапно тяжело заболел ребенок, вероятно, круп. Натыкаясь то и дело на подвыпивших ночных кутил и проституток, тянувших меня за полы сюртука, я торопливо шагал по улицам. Я разыскал дом в переулке и поднялся на четвертый этаж. Фамилия, которую я услыхал по телефону, а теперь прочитал на дверях, показалась мне знакомой, но я никак не мог сообразить, откуда я ее знаю. Мне открыла женщина в ночной кофте и нижней юбке – я узнал в ней даму из того ресторана, ту самую давнишнюю злополучную мою знакомую. Понятно: что-то с ее прелестным дитятей, решил я. Через узкую столовую и пошлейшего вида гостиную, освещаемую в эту минуту закоптелой кухонной лампой, поставленной на краешек нелепой этажерочки, меня провели в спальню, служившую, должно быть, всей семье. Отца семейства я, однако, там не увидел, его не было дома. «Заболел наш старший», – пояснила мне мамаша. Она подвела меня к кроватке. То было не прелестное дитя. То было чудовище. Огромные обезьяньи челюсти, приплюснутый нос, злые и тупые глазки. Идиот, сомнений быть не могло.
Вот так-то – вот каков оказался первенец. Это его носила она тогда под сердцем. Вот каково было то семя жизни, от которого она молила избавить ее, на коленях молила; а я отговорился долгом. Жизнь, я не понимаю тебя!
И вот смерть наконец-то готова сжалиться над ним и над ними и забрать его из жизни, в которой ему и не следовало бы появляться. Так его не отпускают! Они только и жаждут от него избавиться, иначе и быть не может, но, жалкие трусы в глубине души, они все же посылают за мной, врачом, дабы я прогнал добрую и милосердную смерть и сохранил выродку жизнь. И такой же, как они, жалкий трус, я исполняю свой «долг» – исполняю теперь, как исполнил тогда.
Но все эти мысли пришли мне в голову уже позже, а не в те минуты, когда, полусонный, я стоял в чужой комнате у постели больного. Я делал свое дело и ни о чем не думал, – оставался до тех пор, пока был нужен, сделал все, что полагалось сделать, затем ушел. В прихожей я встретил супруга и отца, только что заявившегося домой, малость навеселе.
И ребенок-обезьяна будет жить – возможно, еще долгие годы.
Отвратительное звериное лицо преследует меня и здесь, в моей комнате, глядит на меня злыми тупыми глазками, и я читаю по ним историю его появления на свет.
Он унаследовал те самые глаза, какими мир глядел на его мать, когда она была беременна им. И теми же глазами мир заставил глядеть на содеянное и ее самое, одураченную мать.
И вот вам плод – взгляните, что за роскошь!
Хам-папаша, колотивший ее; маменька, только и озабоченная тем, что скажут родные и знакомые; прислуга, косящаяся на нее исподтишка и в глубине души ужасно довольная, что вот-де, мол, и «хорошие господа» не лучше их, худородных; тетушки и дядюшки с каменными лицами – идиотски негодующие, что попрана их идиотская мораль; священник, торопливо глотающий слова на жалкой свадьбе, не без основания несколько смущенный, что приходится от имени Господа призывать договаривающиеся стороны совершить то, что со всей очевидностью уже совершено, – все они внесли свою лепту, все понемногу участвовали в случившемся. Не обошлось и без врача – и врачом был я.
Ведь я мог помочь ей в тот раз, когда она в ужасе и отчаянии валялась у меня в ногах в этой вот самой комнате. А я отговорился долгом, в который и сам-то не верил.
Но разве мог я знать, разве мог предположить…
И ведь именно в данном-то случае я действовал с полной уверенностью. Если я и не верил в «долг» – не верил в него как в некий непреложный, наивысший закон, за который он себя выдает, то все же для меня совершенно ясно было, что в данном случае самым правильным и разумным будет сделать именно то, что по общепринятым понятиям соответствует велению долга. И я сделал это без колебаний.
Жизнь, я не понимаю тебя.
* * *
«Когда ребенок родится уродом, его лучше утопить». Сенека[15]15
Точная цитата в современном переводе звучит немного иначе: «…детей, если они рождаются слабыми и ненормальными, мы топим». (Сенека. О гневе. Пер. Т. Ю. Бородай.)
[Закрыть].
* * *
На содержание каждого идиота в Приюте принцессы Евгении тратится ежегодно больше, чем получает годового жалованья молодой здоровый работник.
24 июля
Снова наступила африканская жара. После полудня над городом в тяжком безветрии дымом висит золотая пыль и лишь сумерки приносят прохладу и облегчение.
Чуть не всякий вечер я провожу час-другой за столиком перед «Гранд-отелем», посасывая через тоненькую камышинку лимонад. Я люблю час, когда зигзагами, следуя течению Стрёммена, один за другим начинают зажигаться фонари, это самое мое любимое время дня. Чаще всего я сижу там в одиночестве, но сегодня я был в обществе Бирка и Маркеля.
– Слава тебе господи, – сказал Маркель, – наконец-то снова стали зажигать фонари. Без фонарей я чувствую себя в этой белесой тьме как потерянный, надоело уж блуждать вслепую. И хотя я прекрасно понимаю, что делается это исключительно из соображений экономии, мотив как будто вполне уважительный, а все же есть тут эдакий пошловатый привкус, мы точно бы нарочно подлаживаемся под туристский вкус. «Страна полуночного солнца», тьфу ты, дьявол.
– Это верно, – сказал Бирк, – ну, в крайнем случае не зажигали бы две-три ночи под самого Ивана Купалу, когда и вправду почти что светло. В деревне-то наши белые ночи чудо как хороши, а здесь они вроде бы и не к месту. Без огней и город не город. Никогда я не был так счастлив своею принадлежностью к городу, как в те минуты, когда ребенком приезжал ненастным осенним вечером из деревни и видел сверкающие вдоль набережных огни. А деревенские-то, думал я, деревенские-то теперь, бедняги, либо по домам все сидят, либо месят грязь в темнотище. Зато надо признать, – добавил он, – что в деревне совершенно иное звездное небо, нежели у нас. Здесь звезды не выдерживают конкуренции с фонарями. И это жаль.
– Звезды, – сказал Маркель, – не способны освещать нам путь в ночных наших блужданиях. Ужасно грустно, как подумаешь, до какой степени утеряли они всякое практическое значение. Прежде они ведали распорядком всей человеческой жизни, и если заглянуть в любой, самый дешевенький календарь, то может показаться, что ничего с тех пор не переменилось. Трудно отыскать более разительный пример живучести традиции. Вы только задумайтесь: самая популярная в народе книжица заполнена дотошными сведениями о вещах, до которых никому уже нет никакого дела. Все эти знаки зодиака, каких-нибудь две сотни лет назад понятные и последнему деревенскому бедняку, с усердием их изучавшему, ибо он верил, что от них зависит его благополучие, сейчас и для большинства-то образованных – лес темный. Имей Академия наук чувство юмора, она бы неплохо позабавилась, перемешав в календаре Рака, Льва и Деву на манер фантов в шапке; никто бы ничего не заметил. Звездное небо опустилось до роли чисто декоративной. – Он отхлебнул из стакана виски с содовой и продолжал: – Нет, куда теперь звездам до прежней популярности. Покуда мы верили, что от них зависит наша судьба, мы их боялись, но в то же время мы их любили и боготворили. Мы, точно малые дети, радовались им, воображая, что сам Господь Бог зажигает для нас по вечерам эти красивые свечечки, и твердо верили, что они именно нам подмигивают. Теперь же, когда мы знаем о них больше прежнего, они для нас лишь постоянное, мучительное, бесцеремонное напоминание о нашем собственном ничтожестве. Идешь ты, к примеру, ночью по Дроттнинггатан[16]16
Дроттнинггатан – главная торговая улица в центре Стокгольма.
[Закрыть], и мысли у тебя в голове самые возвышенные, необыкновенные, можно сказать, знаменательнейшие мысли, такие мысли, до которых, мнится тебе, ни одна живая душа не сумела либо просто не осмелилась додуматься. И пускай многолетний опыт, дремлющий в глубине твоего подсознательного «я», нашептывает тебе, что назавтра ты, безо всякого сомнения, либо и думать забудешь про эти свои мысли, либо уже не усмотришь в них ничего возвышенного и знаменательного, – все равно, счастливое упоение момента от того не ослабевает. Но стоит тебе ненароком поднять глаза кверху и увидеть малюсенькую звездочку, что примостилась меж двумя дымовыми трубами и светит себе, красуется, как тотчас понимаешь, что мыслям твоим грош цена и забыть про них можно хоть сейчас. Или же, например, идешь, глядишь в сточную канаву и раздумываешь, а стоит ли так спиваться, не лучше ли употребить время на что-нибудь более достойное. И вдруг останавливаешься, вот как было со мной недавно, и начинаешь разглядывать крохотную мерцающую точку в канаве. По недолгом размышлении приходишь к выводу, что то ведь звезда отражается – в моем случае это оказался Денеб в созвездии Лебедя. И разом тебе становится ясно, сколь смехотворна и несущественна мучающая тебя проблема.
– Ну, знаешь, – позволил я себе заметить, – это уж называется рассматривать пьянство с точки зрения вечности. Но в трезвом состоянии эта точка зрения едва ли нам особенно свойственна, во всяком случае, для повседневного употребления она непригодна. Вздумай этот твой Денеб рассматривать свою особу sub specie aeternitatis[17]17
с точки зрения вечности (лат.).
[Закрыть], и он, вполне возможно, счел бы себя чересчур незначительным и решил, что не стоит труда светить дальше. Меж тем он с незапамятных времен висит где положено, и распрекрасно себе светит, и отражается в океанах неведомых планет, – для которых он, быть может, тамошнее солнце, – а порой и в сточной канаве на маленькой темной земле. Бери пример, дружище! Я хочу сказать, в общем и целом, а не только касательно сточной канавы.
– Маркель, – вмешался Бирк, – явно переоценивает свои мыслительные способности, коли воображает, что сумел бы рассмотреть хоть самую малую порцию самого паршивого виски с точки зрения вечности. Не в его это силах, кишка тонка. Мне помнится, я где-то читал, что сия точка зрения есть исключительная привилегия творца и вседержителя нашего. Быть может, он оттого-то и прекратил свое существование. Рецепт, верно, оказался убийственным даже и для него.
Маркель молчал. Он был серьезен и печален. По крайней мере, таким казалось мне его лицо, смутно белевшее в полумраке под большим в красную полоску тентом, и, когда он чиркнул спичкой, чтобы зажечь потухшую сигару, меня вдруг поразило, какой он уже старый. Он умрет между сорока и пятьюдесятью, подумалось мне. А ему, между прочим, уже определенно за сорок.
Вдруг Бирк, сидевший так, что ему виден был противоположный тротуар, сказал:
– Вон идет фру Грегориус, та самая, что замужем за этим гнуснейшим пастором. Одному богу известно, как могло получиться, что она ему досталась. Когда видишь их вместе, невольно отворачиваешься, чувствуешь, что простая деликатность по отношению к ней того требует.
– И пастор с ней? – спросил я.
– Нет, она одна…
– Ну да, конечно, пастор ведь еще не вернулся из Порлы.
– По-моему, она вылитая белокурая Далила, – сказал Бирк.
Маркель: Будем надеяться, что она правильно понимает, в чем ее призвание в этой жизни, и наставляет преогромнейшие рога сему назорею[18]18
Назорей в иудаизме – человек, посвятивший себя Богу.
[Закрыть].
Бирк: Мне кажется, едва ли. Она, безусловно, религиозна, иначе этот брак не объяснишь.
Маркель: А по моему глупому разумению, было бы, напротив, необъяснимо, когда бы она сохранила хоть чуточку религиозности, живя в супружестве с пастором Грегориусом, – и, кстати, согласись, она уж никак не может быть религиознее мадам де Ментенон[19]19
Франсуаза д’Обиньа, маркиза де Ментенон (1635–1719), – морганатическая жена Людовика XIV, была известна своей набожностью и аскетическими привычками.
[Закрыть]. Истинная вера – неоценимая помощница во всех житейских обстоятельствах и никогда еще никому не мешала.
Болтливые языки наши умолкли, когда она проходила мимо. Она шла в направлении Музея[20]20
Имеется в виду Национальный музей Швеции, крупнейшее в стране собрание предметов изобразительного искусства.
[Закрыть] и Шеппсхольма. На ней было простое темное платье. Она шла ни быстро, ни медленно и не смотрела ни вправо, ни влево.
Эта ее походка… Я невольно прикрыл глаза, когда она проходила мимо. Так идут навстречу своей судьбе. Она шла, чуть нагнув голову, и полоска шеи белела под шелковой путаницей светлых волос. Улыбалась она? Не знаю. Но мне отчего-то вспомнился недавний мой сон. Той улыбки, какой улыбалась она в страшном моем сне, я никогда не видел у нее наяву, да и не хотел бы увидеть.
Когда я поднял глаза, я увидел шедшего в том же направлении Класа Рекке. Он кивнул мимоходом Бирку и Маркелю, а может, и мне, не понять было. Маркель жестом стал приглашать его присоединиться к нам, но он прошел мимо, словно бы и не заметив. Он шел по ее следу. Будто некая могущественная рука за некую невидимую нить тянула их обоих в одну и ту же сторону. И я спросил себя: куда приведет ее и его этот путь? Ах, да мне-то что за дело! Путь, которым она идет, она прошла бы и без моей помощи. Я лишь убрал немного грязи из-под ее ног. Нелегок, верно, этот путь, иначе и не бывает. Мир не бывает добр к тем, кто любит. Но ведь в конце-то концов все пути одинаково приводят во мрак, все мы там будем, что они, что всякий из нас.
– Рекке в последнее время сделался неуловим, – сказал Маркель. – Я уверен, этот пройдоха что-то затевает. Говорят, он волочится за какой-то маменькиной дочкой с приданым. Ну что ж, к тому оно шло, у него долгов, как у наследника престола. Он в руках у ростовщиков.
– А ты-то откуда знаешь? – проворчал я ни с того ни с сего брюзгливым тоном.
– А ниоткуда я не знаю, – ответил он, не моргнув глазом. – Мне и так все понятно. Низкие душонки имеют обыкновенно судить о человеке по положению его дел. Я же иду обратным путем и по человеку сужу о положении его дел. Это более логично, а уж Рекке я знаю как облупленного.
– Ты, Маркель, не пей больше виски, – сказал Бирк.
Маркель налил еще себе и Бирку, который уставился в пространство, делая вид, что ничего не замечает. К поданному мне стакану я почти не притронулся, и Маркель смерил его взглядом, исполненным тревоги и неодобрения.
Бирк вдруг повернулся ко мне.
– Скажи мне, пожалуйста, – попросил он, – стремишься ли ты к счастью?
– Думаю, что да, – ответил я. – Я разумею счастье единственно как совокупность всего того, что каждый человек на своем месте почитает для себя желательным, то есть достойным устремления. Таким образом, выходит, что все мы стремимся к счастью.
Бирк: Ну, да. Так-то оно выходит. И твой ответ лишний раз напомнил мне, что всякая философия кормится исключительно за счет языковых двусмысленностей. Черному хлебу счастья нынче противопоставляют тонкие лакомства: кто спасение души, кто «собственное творчество», и утверждают при этом, что и понятия не имеют ни о какой жажде счастья. Завидный дар так уметь обманывать себя словами. У нас ведь неутолимая потребность видеть самих себя и свои устремления в идеальном свете. И может статься, глубочайшее-то счастье заключается в конечном счете в иллюзии, что мы не гоняемся за счастьем.
Маркель: Человек стремится не к счастью, но к наслаждению. Допустимо, говорили киренаики[21]21
последователи Аристиппа из Кирены, древнегреческая философская школа, основанная в IV в. до н. э. Высшей ценностью жизни киренаики считали наслаждение.
[Закрыть], что бывают люди, не ищущие наслаждения, но причиной тут лишь то, что понятия их уродливы и суждения их превратны. Когда же философы, – продолжал он, – говорят, что человек стремится к счастью, либо же к «спасению души», либо к «собственному творчеству», они имеют при этом в виду исключительно самих себя, или, во всяком случае, взрослых людей определенной степени образованности. Пер Халльстрём[22]22
Халльстрём Пер Август Леонард (1866–1960), известный шведский поэт и прозаик.
[Закрыть] рассказывает в одной из своих новелл, как он ребенком каждый вечер молился: «Часик близко, часик близко, часик близится, идет, кого боженька полюбит, тому часик он дает». Он, должно быть, не ощущал в сем невинном возрасте смысла слова «счастье» и потому бессознательно заменял незнакомое и непонятное ему слово словом для него ясным и привычным. Но клетки нашего тела не более невинного дитяти сведущи в том, что такое «счастье», или «спасение души», или «собственное творчество». А ведь как раз они-то и управляют нашими устремлениями. Все, что понимается под органической жизнью на земле, бежит страдания и ищет наслаждения. Философы имеют в виду исключительно свое собственное устремление, свое волевое устремление – иными словами, свое воображаемое устремление. Но подсознательная часть нашего существа в тысячу раз обширнее и могущественнее сознательной, и последнее слово всегда за нею.
Бирк: Все, что ты сейчас наговорил, еще раз убеждает меня в том, что я был прав и что наш человеческий язык необходимо переделать с начала и до конца, если хочешь мало-мальски толково рассуждать на философские темы.
Маркель: Да шут с тобой, оставайся при своем счастье, а мне предоставь наслаждение. За ваше здоровье! Ну, предположим, я даже приму твое словоупотребление – не станет же от того истиной, что все стремятся к счастью. Есть люди, к счастью совершенно не предрасположенные, и они сами это чувствуют с мучительной и непреложной ясностью. Такие люди не к счастью стремятся, но к тому лишь, чтобы придать более или менее пристойный вид своему несчастью. – И он вдруг добавил, совершенно неожиданно: – Вот Глас к таким относится.
Я был настолько ошарашен, что не нашелся с ответом. До самого последнего момента, пока он не произнес мое имя, я уверен был, что он подразумевает самого себя. Я и сейчас в этом уверен, а меня он приплел просто для маскировки.
Наступило тягостное молчание. Я смотрел на игру света в Стрёммене. В плотной тучевой завесе над Русенбадом открылась лунная прогалина, и бледное серебро пролилось на колонны старинного особняка Бундов. А дальше, над озером Меларен, медленно плыла фиолетово-багровая туча, одна, оторвавшись от прочих.
25 июля
Хельга Грегориус: по-прежнему стоит она у меня перед глазами. Такая, какой я видел ее во сне: обнаженная, протягивающая мне охапку темных цветов. Быть может, красных, но только очень темных. Ну да, красное ведь в сумерках всегда кажется очень темным.
Ни разу еще не ложился я в постель, не пожелав, чтобы она снова явилась мне во сне.
Но ту двусмысленную улыбку воображение мое постепенно свело на нет, и я ее больше не вижу.
* * *
Скорее бы уж пастор возвращался. Тогда она определенно придет снова. Я хочу видеть ее, хочу слышать ее голос. Я хочу, чтобы она была рядом.
26 июля
Пастор: его лицо тоже преследует меня – на нем то самое выражение, которое появилось при последней нашей встрече, когда я завел разговор о половой жизни. Как описать это выражение? Такое выражение бывает у человека, когда он нюхает что-то дурно пахнущее и в глубине души находит запах восхитительным.
2 августа
Лунный свет. Все мои окна распахнуты настежь. В кабинете у меня горит лампа; я поставил ее на бюро, чтобы защитить от ночного ветерка, с тихим шелестом надувающего парусом занавеску. Я хожу взад-вперед по комнатам, время от времени останавливаюсь возле бюро и набрасываю строчку-другую. Я долго стоял у окна в зале, глядел в темноту и прислушивался к таинственным звукам полуночи. Но под темными купами старых дубов нынче ночью непонятно тихо. Только одинокая женская фигура на скамейке; она давно уже там. И светит луна.
* * *
Возвратившись домой к обеду, я нашел у себя на письменном столе книжку. И когда я ее открыл, из нее выпала визитная карточка: Эва Мертенс.
Я припоминаю, что как-то на днях она рассказывала про эту книжку, а я еще заметил, не всерьез, конечно, что занятно было бы ее почитать. Я сказал это из вежливости, чтобы не обидеть равнодушием к тому, что интересует ее. После того я и думать забыл про наш разговор.
А она, стало быть, запомнила.
Глупо, наверное, воображать, будто она чуточку неравнодушна ко мне? Ведь по ней видно, что она любит. Но если она любит другого, как может она выказывать столько внимания еще и мне?
У нее ясные прямодушные глаза и густые каштановые волосы. Нос немного неправильной формы. Рот – рта я не помню. Ах да, он у нее очень яркий и несколько великоват; но как следует я его себе не представляю. Как следует знаешь лишь рот, который целовал либо очень жаждал целовать. Есть на свете один рот, который я действительно знаю.
Я сижу и смотрю на маленькую, простую, изящную визитную карточку, на имя и фамилию, отпечатанные бледным шрифтом. Но я вижу большее, нежели только имя и фамилию. Есть такой шрифт, тайнопись, что становится видимым лишь под воздействием сильного тепла. Не знаю, излучаю ли я тепло, но я без труда прочитываю тайнопись: «Целуй меня, будь моим мужем, дай мне детей, позволь мне любить. Я так жажду любви».
«Немало есть округ юных девственниц, коих не коснулась еще рука мужчины и коим негоже спать в одиночестве. Им надобны хорошие мужья».
Так приблизительно говорил Заратустра. Истинный Заратустра, древний, а не нынешний со своим кнутом.
Ну, а я – «хороший муж»? Сумел бы я стать для нее хорошим мужем?
Интересно, какое она могла составить обо мне представление. Она меня не знает. В ее легковесном мозгу, вмещающем лишь несколько нежных и ласковых мыслей о близких да, быть может, кой-какой вздор в придачу, сложился, по-видимому, образ, который имеет какие-то общие со мной внешние черты, но который не есть я, и в этом образе она находит, кажется, приятность – бог его знает отчего, главным образом, верно, оттого, что я не женат. А доведись ей узнать меня поближе, доведись ей, к примеру, прочитать, что я пишу тут по вечерам, и она, невольно ужаснувшись, бежала бы моих дорог. Мне думается, пропасть меж нашими душами чересчур уж велика. А впрочем, как знать: для женитьбы оно, может, и к лучшему, когда пропасть так велика, – будь она меньше, я мог бы поддаться соблазну и попытаться ее заполнить, и добром бы это не кончилось! Нет на свете женщины, которой я мог бы открыться! И все же: жить с ней бок о бок и никогда не подпускать ее к своему истинному «я», к святая святых – позволительно ли поступать так с женщиной? Подсовывать ей вместо себя другого для объятий – позволительно ли?
Ах, да отчего бы и нет. Ведь так оно, верно, и всегда бывает, если разобраться; что знаем мы друг о друге? Заключаешь в объятия тень и любишь мечту. И что, кстати, знаю о ней я?
Но я одинок, и светит луна, и я тоскую по женщине. Я готов, кажется, подойти сейчас к окну и позвать ее сюда, ту, что сидит в одиночестве на скамейке и ждет кого-то, кто не приходит. У меня есть портвейн, и водка, и пиво, и вкусная еда, и свежезастланная постель. Ведь для нее это просто рай.
* * *
Я сижу и думаю о том, что сказал тогда Маркель про меня и про счастье. Ей-богу, я готов, кажется, жениться и стать счастливым, как рождественский поросенок, лишь бы позлить его.
3 августа
Луна. Опять она тут как тут.
Сколько я помню лун. Первая на моей памяти та, что висела за окном в зимние вечера моего раннего детства. Она висела неизменно над снежной крышей. Однажды мама читала нам, детям, «Домового» Виктора Рюдберга[23]23
Рюдберг Виктор (1828–1895) – шведский писатель, поэт, переводчик, представитель национального романтизма. Имеется в виду его популярная баллада о зимнем ночном путешествии мальчика вместе с томтеном – рождественским гномом.
[Закрыть]; и в рюдберговской луне я тотчас признал мою старую знакомую. Но тогда она не обладала еще теми свойствами, какие приобрела позже, она не была еще ни кроткой и сентиментальной, ни холодной и страшной. Она была просто большая и блестящая. Она была принадлежностью окна, и окно было принадлежностью комнаты. Она жила у нас в доме.
Позже, когда заметили, что я музыкален и я стал учиться на фортепьяно и добрался понемногу до Шопена, я узнал совершенно иную, новую луну. Помню одну ночь, – мне было, верно, лет двенадцать, – когда я никак не мог уснуть, оттого что в голове у меня звучал Двенадцатый ноктюрн Шопена, и оттого, что светила луна. Это было на даче, мы только что переехали и на окнах еще не было штор. Лунный свет вливался в комнату широким белым потоком, захлестывая мою постель. И я сел в постели и запел. Она сама просилась наружу, эта чудесная песня без слов, я ничего не мог с собою поделать. Она сливалась воедино с лунным светом, и в них обоих таилось обещание чего-то великого, что однажды выпадет мне на долю, какого-то мучительного счастья, либо несчастья, что ценнее всякого счастья, чего-то жгучего, блаженного и огромного, что ожидало меня. И я пел до тех пор, покуда в дверях не появился отец и не прикрикнул, чтобы я спал.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!