Текст книги "Высокие Горы Португалии"
Автор книги: Янн Мартел
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Янн Мартел
Высокие Горы Португалии
Элис и Тео, Лоле, Феликсу и Джасперу – история моей жизни
Yann Martel
The High Mountains of Portugal
Copyright © 2016 Yann Martel
This edition published by arrangement with Westwood Creative Artists and Synopsis Literary Agency
Фото автора © 2015 by Emma Love
© Алчеев И., перевод на русский язык, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
Часть первая
Бездомный
Томаш решает пройтись пешком.
От его скромной квартирки на улице Сан-Мигел в пользующемся дурной славой квартале Алфама до старинного дядюшкиного особняка в зажиточной Лапе путь не близкий – почти через весь Лиссабон. Где-то час ходьбы. Но утро выдалось погожим и теплым – прогулка обещала быть приятной. Давеча заезжал Сабиу, дядюшкин слуга, – забрал его чемодан и деревянный кофр с нужными бумагами для поездки в Высокие Горы Португалии, так что Томашу остается одно – перебраться самому.
Он ощупывает нагрудный карман куртки. Дневник отца Улиссеша на месте – завернут в мягкую тряпицу. Глупо брать его с собой, крайне неосмотрительно. Не дай бог потеряется – беда. Будь он посмышленей, оставил бы его в сундуке. Но этим утром Томашу нужна особая моральная поддержка – как всякий раз, когда он идет к дядюшке.
Даже в столь сильном возбуждении он не забывает прихватить подаренную дядюшкой трость вместо повседневной. Рукоятка дядюшкиной трости сработана из слоновой кости, а палка – из африканского красного дерева, и все же она не совсем обычная: сбоку, прямо под рукояткой, на ней имеется выдвижное кругленькое зеркальце. Оно чуть выпуклое – и отраженная картинка выглядит уж больно расплывчатой. Однако ж проку от зеркальца ни на грош, да и сама придумка неудачная, потому как рабочая прогулочная трость по природе своей пребывает в постоянном движении, а стало быть, отражение беспрерывно скачет и мелькает, сводя всю затею на нет. Но столь причудливая трость – дядюшкин подарок, сделанный на заказ, и всякий раз, собираясь навестить дядюшку, Томаш берет ее с собой.
С улицы Сан-Мигел он выходит на площадь Сан-Мигел, идет по улице Сан-Жуан-да-Праса, потом сворачивает под Арку Иисуса – простой и знакомый с детства маршрут для пешей прогулки через весь город, средоточие красоты и сутолоки, торговли и культуры, испытаний и наград. У Арки Иисуса он вдруг вспоминает Дору – она улыбается, желая прикоснуться к нему. Вот когда трость может сгодиться: воспоминания о Доре неизменно выводят его из равновесия.
– А ты у меня богатенький, – как-то сказала ему она, когда они лежали в постели у него дома.
– Боюсь, нет, – возразил он. – Вот дядюшка у меня богатенький. А я – бедный сын его бедного братца. Папаше счастье в делах никогда не улыбалось, не то что дядюшке Мартиму, вот уж везунчик каких поискать.
Он никогда об этом ни с кем не говорил – не откровенничал насчет превратностей судьбы своего отца, его деловых планов, рушившихся один за другим, что вынуждало его то и дело рассыпаться в благодарностях перед братом, спасавшим его снова и снова. Но Доре можно было открыться.
– Эх, что ни говори, а у богатеньких непременно кубышка где-нибудь да припрятана.
Он усмехнулся:
– Да ну? Я и понятия не имел, что мой дядюшка утаивает свое богатство. А раз так, если денег у меня куры не клюют, почему ты не хочешь пойти за меня?
По дороге на него таращатся прохожие. Одни отпускают колкости, большинство других – благие пожелания.
– Гляди не навернись! – участливо взывает какая-то дамочка.
К такому общественному вниманию Томаш привык; за насмешливыми кивками не угадывает доброжелательства.
Непринужденной походкой он знай себе вышагивает в сторону Лапы, вскидывая то одну ногу, то другую, а потом с той же очередностью резко опуская их. Изящная поступь.
Он наступает на апельсиновую корку – но не поскальзывается.
Не замечает спящую собаку – но пяткой впечатывается в каком-нибудь сантиметре от ее хвоста.
Оступается, спускаясь по какой-то кривой лестнице, – но, удерживаясь за поручень, с легкостью вновь обретает устойчивость.
Мелкие незадачи вроде этих случаются и дальше.
При упоминании женитьбы улыбку с лица Доры как рукой сняло. С ней всегда было так: то беззаботная веселость, то вдруг глубокая озабоченность.
– Нет, твоя родня наверняка укажет тебе на дверь. А семья – это все. Ты не можешь гнушаться ими.
– Ты моя родня, – возразил он, глядя ей прямо в глаза.
Она покачала головой:
– Нет уж.
Его глаза, большую часть времени избавленные от тягостной необходимости смотреть вперед, разом обмякают в глазницах, точно два пассажира в шезлонгах на корме судна. Они не вперяются в землю, а блуждают по сторонам, будто во сне. Примечают изгибы облаков и деревьев. Мечутся вслед за птицами. Наблюдают, как лошадь, сопя, тянет повозку. Останавливаются на упущенных ранее архитектурных изысках зданий. Следят за суетой на улице Кайс-де-Сантарем. Словом, утро этого приятного позднедекабрьского денька 1904 года обещает дивную прогулку.
Дора, прекрасная Дора. Она прислуживала в доме у его дядюшки. Томаш положил на нее глаз в первый же свой визит к дядюшке, когда ее только-только взяли на службу. Он не смел отвести от нее глаз и выбросить ее из головы. Он лез из кожи вон, стараясь быть с девушкой как можно учтивее, выискивая любую возможность перемолвиться с нею словечком то по одной ничтожной мелочи, то по другой. Так он мог разглядывать ее тонкий нос, ясные черные глаза, мелкие белоснежные зубы, каждое ее движение. Он вдруг стал частым гостем. И точно помнил тот день, когда Дора поняла: он обращается с нею не как со служанкой, а как с женщиной. Ее глаза мельком встречались с его глазами, взгляды на мгновение сливались, и она тут же отворачивалась, – но лишь после того, как уголки ее рта успевали растянуться в участливой улыбке.
Тогда его распирало от избытка чувств, и классовые и общественные барьеры, совершенно немыслимые и неприемлемые, – все шло прахом. В другой раз, когда он подавал ей свою куртку, их руки соприкоснулись, и они не спешили нарушить это соприкосновение. С этого все и завертелось. До той поры у него если с кем и была интимная близость, то лишь с двумя-тремя проститутками, и всякий раз это сперва ввергало его в крайнее возбуждение, а после – в глубокое уныние. И всякий раз он стыдливо бежал прочь и клялся, что такое больше не повторится. С Дорой же это ввергало его сперва в крайнее возбуждение, а после – в высшей степени крайнее. Она теребила густые волосы на его груди, прильнув к ней головой. И у него не возникало ни малейшего желания бежать прочь.
– Выходи за меня, выходи, выходи!.. – упрашивал он. – И мы принесем друг другу богатство.
– Нет, мы принесем друг другу бедность и одиночество. Ты ничего не знаешь. А я знаю и не желаю тебе такого.
Плодом их безмятежной любви стал кроха Гашпар. Если б не его горячие мольбы, Дору непременно выставили бы за дверь дядюшкиного дома, когда обнаружилось, что у нее есть младенец. Отец только и поддерживал его, уверяя, что он должен жить любовью к Доре, чего никак нельзя было сказать о дядюшке, молча сносившего бесчестье. Дору перевели на незаметную должность в самом чреве кухни. И Гашпар так же незаметно жил в доме Лобу, вкушая незаметную любовь своего отца, который незаметно любил его мать.
Томаш навещал их так часто, как только позволяли приличия. А Дора с Гашпаром наведывались к нему в Алфаму, как только ей выпадали выходные. Они шли в парк, садились на скамейку и глядели, как играет Гашпар. В такие дни они походили на самую обычную супружескую пару. Томаш был влюблен и счастлив.
Минуя трамвайную остановку, он слышит, как по рельсам грохочет трамвай, новенький транспорт, появившийся от силы года три назад, ярко-желто-сине-сероватый. Пригородные пассажиры рвутся вперед, чтобы забраться в него, а другие пригородные пассажиры спешат из него выбраться. Томаш обходит тех и других – кроме одного, на которого натыкается. После короткого взаимного общения с извинениями, предложенными и принятыми, он движется дальше.
Посреди тротуара торчат два-три булыжника, но он легко и плавно перешагивает через них.
Задевает ногой кофейный стул. Тот подскакивает, и только.
Смерть забрала Дору с Гашпаром одним решительным махом – как ни старался врач, которого вызвал дядюшка, все тщетно. Сначала язвы в горле и потеря сил, потом жар, озноб, боли, мучительное глотание, затрудненное дыхание, судороги, расширенные зрачки, удушье, обморок… и конец – землистые тела, скомканные и безжизненные, как простыни, на которых они перед тем метались. Он был рядом с каждым из них. Гашпару было пять, а Доре – двадцать четыре.
Смерть отца, несколькими днями позже, он не застал. Он был в музыкальном салоне в доме Лобу – молча сидел с одной из своих кузин, леденея от скорби, когда вошел дядюшка, мрачный как туча. «Томаш, – проговорил дядюшка, – у меня ужасные вести. Силвештру… твой отец умер. Я потерял единственного брата». Слова всего лишь звуки, но Томаш почувствовал, как они раздавили его физически, как обрушившаяся каменная глыба, и он возопил, точно раненый зверь. Его горячечно-несуразный отец! Человек, взрастивший его, потакавший ему во всех его мечтаниях!
За какую-то неделю – Гашпар умер в понедельник, Дора в среду, отец в воскресенье – сердце его разорвалось, точно треснувший кокон. Только вылезла из него не бабочка, а серая моль – села на стену его души и уже не шелохнулась.
Состоялись двойные похороны: жалкие – для служанки-деревенщины с ее внебрачным отпрыском и пышные – для бедолаги брата богатого человека, о жизненных неудачах которого благоразумно помалкивали.
Он не замечает приближающийся экипаж, ступая с обочины, как вдруг возница окликает его – и он отскакивает с пути лошади.
И натыкается на прохожего, стоящего к нему спиной. Вскидывает руку и произносит:
– Мои извинения!
Прохожий пожимает плечами и провожает его взглядом.
Делая единовременно один шаг и оглядываясь через каждые несколько шагов назад, чтобы на что-нибудь не наткнуться, Томаш продвигается в сторону Лапы спиной вперед.
«Зачем? Зачем ты это делаешь? Почему не ходишь, как все нормальные люди? Брось валять дурака!» – не раз выговаривал ему дядюшка. В ответ Томаш выдвигал несокрушимые аргументы в защиту своей походки. Разве это называется валять дурака, когда отгораживаешься от стихий – ветра, дождя, солнца, роя букашек, угрюмых взглядов незнакомцев, неуверенности в завтрашнем дне – щитом своего затылка, спины куртки, задней части штанов? Все это наша защита – броня. И служит она для того, чтобы противостоять превратностям судьбы. При всем том, когда человек движется задом наперед, куда более незащищенные части – лицо, грудь, изящные отделки одежды – остаются укрытыми от жестокого мира спереди, и ты выставляешь их напоказ лишь в том случае, если сам хочешь к кому-то повернуться и сбросить с себя маску анонимности. Не говоря уже об аргументах спортивного характера. Ведь куда более естественно спускаться с горы спиной вперед, мысленно рассуждает он, разве нет? С изящной легкостью упираешься в землю одним мыском, потом другим, при этом трехглавые мышцы голеней равномерно и точно распределяют приходящуюся на них нагрузку. Таким образом, движения при спуске становятся упругими и ненатужными. А если ненароком оступишься, куда безопаснее в таком случае приземлиться на ягодицы – они-то уж точно смягчат падение, не правда ли? Уж лучше так, чем сломать себе запястье, грохнувшись носом вниз. Впрочем, он не упрямствует. И делает исключения, когда, к примеру, приходится штурмовать многочисленные длинные извилистые лестницы Алфамы или перейти на бег.
От всех подобных доводов дядюшка только раздраженно отмахивался. Мартим Аугушто Мендеш Лобу – человек раздражительный. И все же он знает, почему Томаш ходит задом наперед, невзирая на его брюзгливые расспросы и ответные витиеватые объяснения. Однажды Томаш подслушал его разговор с заглянувшим к нему приятелем. Дядюшка говорил так тихо, что невольно пришлось навострить уши.
«…презабавнейшая картина, – нашептывал дядюшка. – Только вообразите себе: прямо перед ним, то есть у него за спиной, уличный фонарь. Я зову моего секретаря Бениту, и мы глядим молча, как зачарованные, задаваясь одним лишь вопросом: наткнется ли мой племянничек на фонарный столб? Тут на улице, с другого конца, появляется какой-то прохожий. И видит: Томаш идет в его сторону спиной вперед. Судя по тому, как прохожий вскинул голову, чудная походка моего племянника привлекла его внимание. По опыту я знаю, сейчас что-то будет: может, он походя сделает замечание, может, шутку отмочит или, по крайней мере, как-нибудь странно посмотрит. И точно: когда Томашу остается до столба всего ничего, тот, другой, ускоряет шаг и останавливает его, хлопнув по плечу. Томаш оборачивается. Нам с Бениту не слышно, о чем они меж собой говорят, мы видим только, как они жестикулируют. Незнакомец указывает на фонарь. Томаш улыбается, кивает и подносит руку к груди в знак благодарности. В ответ незнакомец тоже улыбается. Они обмениваются рукопожатиями. И, помахав друг дружке на прощание, идут себе дальше, каждый своей дорогой: незнакомец – вниз по улице, а Томаш, снова развернувшись спиной вперед, – вверх. Он обходит фонарь без всяких затруднений.
Ах, погоди! Это еще не все. Через какое-то время другой прохожий поворачивает голову – озирается на Томаша, ясное дело, с изумлением, ведь тот все так же пятится. По выражению его лица понятно – он озабочен: Осторожней, не будешь глядеть под ноги, свернешь себе шею! – и вместе с тем смущен, потому как Томаш тоже смотрит на него и заметил, как он оглядывается на него, и все мы понимаем – пялиться так неприлично. Прохожий быстро отворачивается и снова глядит вперед, но уже поздно: он тут же натыкается на другой фонарный столб. Бьется о него, как язык о колокол. Мы с Бениту невольно вздрагиваем от сочувствия. Бедняга отшатывается и, морщась, ощупывает лицо, потом грудь. Томаш спешит ему на выручку – уже лицом вперед. Казалось бы, обычная манера, да не совсем. Он даже не пружинит. Продвигается вперед широченными шагами, туловище слегка покачивается взад-вперед, словно на конвейерной ленте.
Между этими двумя опять что-то происходит: Томаш выражает глубокое соболезнование, а тот, другой, только отмахивается и все хватается рукой за лицо. Томаш поднимает его шляпу – она упала на землю. Бедняга, не говоря ни слова, снова отмахивается и, пошатываясь, уходит прочь. Томаш, как нам видно с Бениту, тоже уходит. Только когда незнакомец свернул за угол, Томаш идет дальше в обычной своей манере, развернувшись задом наперед. Но досадное происшествие явно сбило его с толку, потому как он вдруг со всего маху налетает на фонарь, который минутой раньше так ловко обошел. Почесав затылок, он оборачивается и сердито оглядывает столб.
И все же, Фаушту, он знай гнет свою линию. Плевать, сколько раз бьется головой, плевать, сколько раз падает, – несмотря ни на что, все пятится и пятится…» Томаш расслышал, как дядюшка рассмеялся, а вместе с ним и его приятель Фаушту. Дядюшка продолжал уже куда более мрачно: «А началось все с того самого дня, когда от дифтерии умер его малыш Гашпар. Внебрачный сын от моей служанки. Она тоже умерла от той же заразы. А потом – новый удар судьбы: через несколько дней скоропостижно скончался мой брат Силвештру, вот так, нежданно-негаданно. Мать Томаша умерла, когда он был еще совсем мал. И теперь вот – отец. Одна беда за другой! У иных такое навек отбивает охоту смеяться. Другие спиваются. А племянник мой с горя начал ходить задом наперед. И так уж целый год. Долго он еще будет горевать таким вот чудным образом?»
Вот только невдомек было дядюшке, что, разгуливая задом наперед, повернувшись спиной к миру, спиной к Богу, он не горюет. А восстает. Ибо когда у тебя отбирают все самое дорогое в жизни, что тебе еще остается – только восстать!
Он идет обходным путем. Сворачивает с улицы Нова-де-Сан-Франсишку и следует дальше по улице Сакраменту. Он почти на месте. Повернув голову и посмотрев через плечо – впереди, помнится, торчит фонарный столб, – он оглядывает задний двор дядюшкиного особняка с искусно отделанными карнизами, изящной лепниной, высокими окнами. Ощущает на себе чей-то взгляд – и в угловом окне второго этажа замечает фигуру. Учитывая, что как раз там помещается дядюшкин кабинет, скорее всего, это сам дядюшка Мартим, – он поворачивает голову обратно и старается ступать уверенно, осторожно обходя фонарный столб. Он следует вдоль стены, окружающей дядюшкину собственность, пока наконец не выходит к воротам. Оборачивается, чтобы дотянуться до колокольчика, и рука его повисает в воздухе. Он отдергивает ее. Знает, что дядюшка заметил его и ждет, но все же медлит. Затем достает из нагрудного кармана куртки старенький кожаный дневник, разворачивает хлопчатобумажную тряпицу, прислоняется спиной к стене, сползает по ней вниз, садясь прямо на тротуар. И впивается взглядом в обложку книжицы.
Сие есть Жизнеописание
и Наставления касаемо Дара
отца Улиссеша Мануэля Росариу Пинту,
смиренного слуги Божьего
Дневник отца Улиссеша он знает как свои пять пальцев. А местами даже назубок. Он раскрывает его наугад и читает:
«Когда невольничьи корабли подходят к острову, чтобы сдать свой груз, надобно прежде произвести премного всякой учетной работы и большую приборку. В виду гавани тела выбрасывают в море одно за другим и с левого борта, и с правого, хотя те еще не успевают окоченеть и сохраняют гибкость, а иные даже шевелятся. Все это либо уже мертвецы, либо шибко недужные; от первых избавляются потому, что они больше ничего не стоят, а от других – из страха, что недуг, коим они поражены, может расползтись и сие скажется на цене всех остальных. Временами ветер доносит до моего слуха крики живых еще невольников, не желающих, чтобы их выбрасывали с корабля, равно как и всплески, когда тела их плюхаются в воду. Они исчезают в полным-полном лимбе, который являет собою дно бухты Ана-Кавиш».
Дядюшкин дом – такой же лимб непрожитых, оборванных жизней. Он смыкает глаза. Одиночество набрасывается на него, как сопящая собака. И неуемно мечется вокруг него. Он отмахивается от этой собаки, но она так и липнет к нему.
На дневник отца Улиссеша Томаш наткнулся всего лишь через несколько недель после того, как его жизнь бесповоротно пошла под откос. Находка была случайностью, связанной с его работой в Национальном музее древнего искусства, где он служил в должности помощника смотрителя. Кардинал-патриарх Лиссабона Жозе Себастьян д’Альмейда Нето только-только принес в дар музею кое-какие вещицы из церковной и нецерковной утвари, собранные за многие столетия по всей Португальской империи. С позволения кардинала Нето музей направил Томаша провести изыскания в Епископальном архиве на улице Серпа-Пинту с заданием установить доподлинное происхождение этих прелестных артефактов – словом, историю того, как те или иные жертвенник, потир, распятие или псалтырь, картина или книга стали достоянием Лиссабонской епархии.
Место, где он оказался, было не самым образцовым архивом. Сменявшие друг дружку секретари разных архиепископов Лиссабона, как видно, гнушались земных дел и особо не трудились привести в порядок тысячи бумаг и документов. На одном из открытых стеллажей, посвященном правлению кардинала Жозе Франсишку де Мендоза-Валдерейша, патриарха Лиссабона с 1788 по 1808 год, в битком набитом разделе под дурацким названием Miudezas, «Всякое-разное», он заприметил сброшюрованный вручную томик в коричневой кожи обложке, с рукописным заглавием, вполне разборчивым, хотя местами и выцветшим.
Что за жизнь и что за дар? – размышлял он. Какие еще назидания? И кто он такой, этот отец Улиссеш? Когда он раскрыл томик, корешок будто хрустнул косточками. Рукописные строки полыхнули поразительной свежестью: черные чернила четко выделялись на бумаге цвета слоновой кости. Выведенные гусиным пером наклонные буквы складывались в почерк из другого времени. По краям страницы были чуть желтовато-золотистыми – стало быть, они почти не видели света с того дня, как были исписаны. Он сомневался, что кардинал Валдерейш когда-либо читал эту книжицу; на самом деле, поскольку ни на обложке, ни где-либо внутри не было никакой учетной записи – ни регистрационного номера, ни даты, ни единой ссылки, – никакого каталожного номера, у него создалось четкое ощущение, что ее вообще никто не читал.
Он внимательно просмотрел первую страницу, обратив внимание на отдельную запись сверху с указанием даты и географического названия: 17 сентября 1631 года, Луанда. Бережно перелистал страницы. Появились другие даты. Последняя была обозначена 1635 годом, хотя и без указания дня и месяца. Теперь дневник. Глаз то и дело останавливался на географических ссылках: «горы Баилунду… горы Пунго-Ндонго, старая бенгельская дорога», – все эти места, похоже, находились в Португальской Анголе. 2 июня 1633 года – название еще одного места: Сан-Томе, маленькая островная колония в Гвинейском заливе, «перхотная чешуйка вдали от Африканского мыса, в долгих днях пути к северу вдоль дышащего испарениями побережья этого чумного континента». Глаза его остановились на фразе, написанной несколькими неделями позже: Isso é minha casa. «Это мой дом». И написано это было не единожды. Этими словами была исписана вся страница. Целая страница – и одна и та же короткая фраза, сплетенная во множество слитых воедино, чуть прыгающих строк: «Это мой дом. Это мой дом. Это мой дом…» Затем строки прерывались, уступая место и вовсе бессвязной писанине, и снова появлялись лишь через несколько страниц, испещряя одну из них наполовину: «Это мой дом. Это мой дом. Это мой дом…» Потом, чуть дальше, опять – страница с четвертью: «Это мой дом. Это мой дом. Это мой дом…»
Что это значит? Откуда это маниакальное повторение? В конце концов он обнаружил вероятный ответ на странице, где точно такой же фразой были исписаны уже почти две страницы, с одной лишь разницей – развернутой концовкой, ключом к усеченной фразе, которым автор всякий раз мысленно ее заканчивал: «Это мой дом. Это мой дом. Это мой дом, куда Господь водворил меня до той поры, покуда Он не приберет меня к Персям Своим». Отец Улиссеш, как видно, безмерно тосковал по родине.
На одной из страниц Томаш увидел любопытную зарисовку – рисунок лица. Контуры очерчены наспех, не считая печальных глаз, тщательно прорисованных. Он долго всматривался в эти глаза. Все глубже погружался в наполнявшую их скорбь. В его сознании кружили воспоминания о недавно утраченном сынишке. Уходя в тот день из архива, он припрятал дневник вместе с ничем не примечательными бумагами в портфель. В своих помыслах, казалось ему, он был честен. Хотя то было не изъятие во временное пользование без соблюдения формальностей, а заурядная кража. Однако в Епископальном архиве Лиссабона о существовании дневника отца Улиссеша забыли на двести пятьдесят лет с лишним и вряд ли вспомнят о нем сейчас, а ему хотелось изучить добычу обстоятельно, не спеша.
Он начал читать и изучать дневник сразу, как только представилось время. Продвигался медленно. Почерк был то аккуратный, то вдруг походил на череду путаных каракулей, и это вынуждало его разбирать их по слогам, всякий раз гадая, что могла бы означать та или иная закорючка. Поражало то, что начальные записи были сделаны ровной рукой, но чем дальше, тем менее внятными они становились. А заключительные страницы и того хуже – их едва можно было разобрать. Некоторые слова Томаш так и не смог понять, как ни старался.
То, что было написано в Анголе, представляло собой не более чем исполненный сознания долга отчет, в общем-то, малоинтересный. Отец Улиссеш был всего лишь одним из ставленников епископа Луанды, «помещавшимся в тени пьедестала его мраморного престола», пока усердствовал до тупой одури и суетился, крестя невольников целыми партиями. Но на Сан-Томе он впал в исступление. И начал трудиться над какой-то вещью – храмовым даром. Труды поглощали все его мысли и отнимали все силы. Он рассказывал, как тщился отыскать «самое совершенное дерево» и «надлежащие орудия», и вспоминал, как в юности обучался в мастерской своего дяди. Он описывает, как не раз умащивает свой дар для вящей сохранности «блестящими руками, служителями беззаветной любви». В конце дневника Томаш наткнулся на странные слова, восхваляющие поразительное свойство его творения:
«Оно сияет, истошно вопит, рявкает, рычит. Воистину Сын Божий испускает громкий крик и последний вздох, подобные треску храмовой завесы, рвущейся сверху донизу. Отмучился».
Чему же обучался отец Улиссеш и что ладили в мастерской его дяди? Что умащивал он своими руками? Что сияло, истошно вопило, рявкало и рычало? Вразумительного ответа в дневнике отца Улиссеша Томаш не обнаружил – одни лишь намеки. Когда Сын Божий испустил громкий крик и последний вздох? На Кресте. Выходит, распятие и есть та самая вещь, рассуждал Томаш. Определенно, то было какое-то изваяние. Впрочем, все наверняка куда сложнее. По словам отца Улиссеша, работа была не совсем обычная. Моль в душе Томаша зашевелилась. Он вспомнил предсмертный час Доры. Будучи уже прикованной к постели, она обеими руками цеплялась за распятие, и даже когда металась и ворочалась, когда кричала, не выпускала его из рук. Это была дешевенькая, невзрачная, тускло отливавшая медью фигурка, совсем небольшая – из тех, что можно повесить на стену. Дора скончалась, прижимая распятие к груди, в своей пустой комнатенке, где, кроме нее, был только Томаш, примостившийся на стуле у постели. О том, что настало последнее мгновение, он догадался по резкой остановке ее громкого, скрипучего дыхания (хотя их сынишка ушел тихо, словно опавший с цветка лепесток), напомнившего ему скрежет льдины, несущейся по реке.
Шло время, час за часом, а ночь все не заканчивалась и новый день все не наступал; Томаш ждал служащего похоронной конторы, а тот все не приходил; он то выходил из комнаты Доры, словно гонимый прочь ужасом, то возвращался, будто под действием магнетической силы. «Как же я теперь без тебя?» – вдруг запричитал он над нею. Взгляд его упал на распятие. Прежде вера была для него пустым звуком и он не придавал ей серьезного значения – замечал только внешнюю сторону, а на сокрытую в ней суть не обращал никакого внимания. Теперь же он понимал: к вере надо относиться либо всерьез, либо никак. Он воззрился на распятие, мечась между безоговорочной верой и безусловным неверием. И пока склонялся вот так, то в одну сторону, то в другую, решил оставить распятие себе – на память. Но Дора, вернее, тело Доры не хотело его отпускать. Руки покойницы сжимали вещицу с поистине неодолимой силой – так цепко, что когда он было попытался вырвать ее, то аж приподнял мертвое тело над постелью. (Гашпар, сравнения ради, даже в смерти оставался мягким, точно набитая соломой кукла.) Всхлипывая от ярости, Томаш бросил свою затею. И тут решение – больше похожее на угрозу – само пришло ему в голову. «Эй, ты… ты! Ну, погоди же у меня, сейчас я разберусь с тобой!..»
Наконец пожаловал служащий похоронной конторы и забрал тело Доры с собой вместе с окаянным распятием.
Если вещь, которую смастерил отец Улиссеш, представляла собой то, о чем Томаш догадывался, основываясь на сумбурной писанине священника, значит, это был поразительный, необыкновенный артефакт, нечто совершенно диковинное. То, что могло разом перевернуть вверх дном все устои христианства. И подтвердить его опасения. Но сохранилась ли она? Этот вопрос беспокоил Томаша с той самой минуты, когда он дочитал дневник у себя дома после того, как тайно вынес его из Епископального архива. В конце концов, вещь могла сгореть, разбиться вдребезги. Но в доиндустриальный век, когда вещи изготавливались поштучно и распространялись медленно, они и ценились высоко, а с развитием промышленности обесценились. В стародавние времена даже одежду не выбрасывали. Убогое рубище Христа, к примеру, поделили меж собой римские воины, считавшие его не более чем жалким евреем-демагогом. Уж если обыкновенные тряпки переходили из рук в руки, то большую резную вещь непременно постарались бы сберечь, тем паче если она была еще и религиозного свойства.
Как же узнать ее судьбу? Существовало два предположения: либо вещь осталась на Сан-Томе, либо ее оттуда вывезли. Поскольку остров бедствовал и выживал только за счет торговли, стало быть, думал Томаш, вещь покинула остров. Он надеялся, что она оказалась в Португалии – метрополии, хотя могла попасть и в одну из многочисленных факторий или в какой-нибудь городишко на африканском побережье.
После смерти дорогих его сердцу существ Томаш провел не один месяц в поисках указаний, где могло бы затеряться творение рук отца Улиссеша. В Государственном архиве Торре ду Томбу он отыскал и просмотрел судовые журналы португальских кораблей, ходивших к западному побережью Африки в течение нескольких лет после смерти отца Улиссеша. И пришел к заключению, что искомая резная поделка покинула Сан-Томе на борту какого-нибудь португальского корабля. Если же это был иностранный корабль, то одному лишь богу известно, куда ее могла забросить судьба.
В конце концов он наткнулся на судовой журнал некоего капитана Родолфу Перейра Пашеку, чей галеон покинул Сан-Томе 14 декабря 1637 года, увозя на своем борту среди прочих грузов «изображение Господа на Кресте, странное и удивительное». У Томаша сильно забилось сердце. То была первая и единственная ссылка на предмет культа, каким-то образом связанный, по его разумению, с захиревшей колонией.
Против наименования каждого товара в судовом журнале обозначался соответствующий пункт разгрузки. Большую часть товаров разгрузили в разных местах на Невольничьем и Золотом берегах[1]1
Невольничий и Золотой берега – участки побережья Гвинейского залива в Западной Африке.
[Закрыть] – там их продали либо обменяли на другие товары. Напротив крестика в судовом журнале капитана Пашеку Томаш прочел слово «Лиссабон». Вещь попала в метрополию! Он аж вскрикнул, явив пример неподобающего поведения в читальном зале Государственного архива.
Он перевернул вверх дном весь архив Торре ду Томбу, пытаясь раскопать, где же оказалось распятие отца Улиссеша после того, как оно попало в Лиссабон. Ответ он наконец нашел, только не в Государственном архиве, а в Епископальном, откуда и начались его поиски. По самой что ни на есть горькой иронии судьбы ответ, в виде двух писем, лежал на той самой полке с архивными бумагами кардинала Валдерейша, где он обнаружил дневник, – лежал себе полеживал рядышком все время, пока он его не вытащил. Будь дневник и письма перевязаны одной бечевкой, это избавило бы Томаша от лишней работы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?