Автор книги: Юрий Гурфинкель
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Внутри на первых этажах госпиталь мало чем напоминает медицинское учреждение. Здесь светло, нарядно, скорее, похоже на продолжение торговой городской улицы.
Конечно, многое из того, что довелось там увидеть, мне не было в диковинку. Мониторные системы наблюдения за работой сердца, аппараты для кардиостимуляции, новейшие машины для искусственной вентиляции легких – все это я уже видел в Москве, в том числе и в клиниках, где мне доводилось работать.
Но здесь, в Утрехте, приятно поразила слаженность, разумно организованная работа персонала. Врачам не приходится тратить слишком много времени на писанину. Это делают специально подготовленные медицинские сестры.
Санитары здесь, как правило, крепкие мужчины, которые не затрудняются при необходимости переложить беспомощного человека с носилок на кровать или доставить его на исследования в другие отделения.
Если пациент в состоянии передвигаться, ему не возбраняется добрести до кафе или ресторанчика, где он может посидеть с друзьями или встретиться с родственниками, которые приходят его навестить. Здесь же рядом располагаются магазины, где можно приобрести миниатюрные кассетные проигрыватели, наушники к ним. Музыка на все вкусы – от рока и джаза до классических опер.
А еще цветочные лавки, лавки с журналами и газетами. Книжные магазины с литературой на разных языках.
В госпитале длиной в квартал для развлечения и отвлечения от грустных мыслей, неизбежных в больнице, предусмотрены совершенно неожиданные уголки, поражающие воображение.
Подобно участникам древнегреческих мистерий, мы шли по госпиталю, и каждый новый поворот вызывал изумление.
Вот в полутьме коридора вдруг справа от вас ярко высвечивается ниша, где за толстым стеклом размещена операционная начала XX века с характерным для того времени оборудованием. Вокруг стола под лампой, отбрасывающей яркое пятно света на операционное поле, застыли в разных позах фигуры врачей и медицинских сестер с крахмальными головными уборами, делающими их похожими на католических монахинь. Казалось, стоит только отойти, – и через секунду-другую немая сцена оживет, операция продолжится в прежнем высоком темпе уже в наше отсутствие. Хирургам в те времена приходилось работать быстро, от этого зависела жизнь пациента – эфирный наркоз во время операции был небезопасен и только начинал входить в практику.
Невозможно было оторваться от толстого стекла, отделявшего ту давно ушедшую и так реалистично воссозданную жизнь. И мнится, будто не составит труда раздвинуть стекло, шагнуть внутрь и оказаться там, в начале прошлого века, молниеносно подать хирургу скальпель… Операционная сестра уже держит наготове кровоостанавливающие зажимы, чуть съехавший набок ранорасширитель поправляет ассистент. Он стоит почти спиной к зрителю. В слегка разъехавшиеся полы длинного, с тесемками халата можно увидеть подтяжки, удерживающие выше талии добротные, в пунктирную полоску брюки. А ниже – высоко зашнурованные темные ботинки. Где-то я уже встречал эти крупные черты лица, круглые очки в роговой оправе, дужки которых связаны сзади резинкой, чтобы очки гарантированно не свалились в операционную рану.
Совсем не так одеваются в современных операционных. Теперь хирурги стремятся создать атмосферу непринужденности, надевают на головы легкомысленные шапочки с бабочками или жуками, или еще с какой-нибудь живностью, а под халатом или вместо него – зеленая роба с глубоким вырезом на груди, из которой выглядывают завитки шерсти настоящего мачо. Наверно, именно так будет выглядеть когда-нибудь инсталляция нынешней операционной. И какой-нибудь человек из будущего прильнет к стеклу, разглядывая наших современников с их неуклюжими роботами «да Винчи», телевизионными камерами, встроенными в операционную лампу, транслирующими ход операции на другой конец земного шара, наркозными аппаратами, напичканными электроникой, – и улыбнется устаревшей медицинской технике предков.
Но – увы! – время поджимает, и мы движемся дальше по коридору до следующей ниши. Оттуда уже доносится шум водопада с разлетающимися во все стороны брызгами, причудливые растения покрывают мокрые камни.
А еще дальше, через полсотни метров, перед нами в стене довольно неожиданно возникает панорама пустыни с песчаными барханами и юркой ящерицей на переднем плане, а на дальнем – застывший караван верблюдов…
На обратном пути я еще раз окинул прощальным взглядом операционную. Все персонажи сохраняли прежние позы. Кажется, ничто не изменилось за время моего недолгого отсутствия. Разве только немного съехала марлевая маска с лица хирурга, обнажив розовато-кукольный коротковатый нос, на котором сидели всё те же круглые очки в роговой оправе. Тут-то мне и вспомнился знакомый хирург одной московской больницы по фамилии, впрочем, неважно… с большой коротко стриженной головой и похожими очками. В нем присутствовала та располагающая надежность, которую пациенты чуют за версту. Не знаю, как утрехтский хирург, а наш доктор под горячую руку может еще и рявкнуть, если ассистент замешкается или подаст не тот инструмент.
* * *
Листаю блокнот и останавливаюсь на записи, когда-то сделанной моей рукой.
Понедельник, 6 июля 1992 г. Посетители протестантской церкви в центре Амстердама на берегу канала стали свидетелями необычной картины. Сухонькая старушка в пальто и шерстяной шали, несмотря на духоту летнего дня, с трудом став на колени, коснулась лбом холодной каменной плиты. Это был земной поклон русской писательницы Рембрандту ван Рейну. Именно здесь он был похоронен на деньги церкви.
Часом позже такой же низкий поклон был отдан Анне Франк, еврейской девочке, прятавшейся во время оккупации немцами Голландии в убежище и погибшей в концлагере. Ее дневник опубликован на многих языках…
И как-то все больно всколыхнулось, как будто записанные мной когда-то строчки повернули время вспять. Я снова увидел этот день, проведенный вместе. Вспомнил Анастасию Ивановну, поникшую, скорбно стоявшую на коленях и молившуюся возле памятника Анне Франк, и как мы с Татьяной Дас помогали ей подняться. И этот жаркий солнечный блеск во влажном воздухе и близость канала…
В довершение всего из последних страниц блокнота вдруг выпорхнули прятавшиеся между ними, нисколько не поблекшие небесно-голубые посадочные талоны, отпечатанные на тонком картоне с эмблемой KLM и неожиданным написанием наших фамилий: Tsvetaeva и Gurfinkel, а также датой и временем полета. И это вновь во всех осязаемых подробностях возвратило в те уже далекие, исчезающие в дымке памяти дни.
Северное море в июле. Наш последний день в Голландии. Мы ехали сюда из Амстердама через Гарлем.
Вздыбленная ветром вода. Линия горизонта размыта. Ветер повалил зонтики над столиками пляжного кафе. Анастасия Ивановна сидит в углу кафе, защищенного от ветра стеклянными стенами. Нахохленная. Ей нездоровится. Ничто не радует. Должно быть, устала от обилия впечатлений, переездов, непривычного быта, противопоказанного пожилому человеку.
А мне этот день запомнился. Открылась совершенно иная Голландия. Голландия моря, необузданной стихии, совершенно противоположная равнинному однообразию пейзанской Голландии с ее ровно текущими молочными реками и пятнистыми коровами.
* * *
…Самолет пошел на снижение. Внизу уже отчетливо видны были подмосковные леса. Улыбаясь, к нам шла стюардесса сообщить, что на землю ею передано сообщение и в аэропорту Шереметьево – ей это уже подтвердили – нас будет ожидать транспортное средство, которым А.И. доставят от самолета к выходу. Я с удивлением представил себе что-то вроде амстердамского электромобиля. Неужели и у нас уже завели такие? Для всех или только для пассажиров KLM?
Мне не пришлось долго мучиться вопросами. Самолет сел под уже знакомые аплодисменты. В зале аэровокзала, пока я искал обещанный автомобильчик или хотя бы его подобие, к нам подошли два вспотевших от московской духоты грузчика.
– Цветаева? – спросил один из них, по-плотницки прищуриваясь.
И тут я увидел их «транспортное средство». Крашеная железная тачка, в каких возят песок на стройке.
– Давай, бабуля, садись, – его товарищ с мокрым пятном на рубашке во всю спину сгреб ее без долгих раздумий. – Поехали!
Не успел я толком сообразить, что происходит, как тачка уже громыхала где-то впереди в толпе. Двое грузчиков на одну тачку? Недоумение рассеялось быстро. Впереди была лестница, а эскалатор не работал. Судя по тому, что на нем была наставлена поломанная мебель, стоял он уже не первый день.
Грузчики подняли «транспортное средство» с безучастно сидящей в нем А.И. и стали спускаться по лестнице. Как мне казалось, довольно неуклюже. Тачка, к моему ужасу, наклонялась то в одну, то в другую сторону. Не хватало еще, чтобы они ее вывернули!
Наконец после всех треволнений мы оказались на улице перед ярким светом телекамер. Встречали Анастасию Ивановну ее литературный секретарь Станислав Айдинян и целая команда с российского телевидения. Грузчики слегка опешили и, похоже, устыдились своей безобразной тачки, а главное, той бесцеремонности, с какой обращались со знаменитостью. Сама же она в первый момент после того, как ощутила под ногами размягченный жарой асфальт, еще не очень хорошо понимала, где находится, и на вопросы корреспондента по привычке последних дней в Голландии начала отвечать по-английски. А кончилось все коротким и емким словом, которое в вечерних новостях буквально облетело всю страну.
В том году шли изнурительные споры, по какому принципу делить Союз писателей, кому и какая собственность должна отойти. И корреспондент телевидения спросила, чего, на ее взгляд, не хватает нынешним российским писателям.
Ответ Анастасии Ивановны был предельно лаконичным:
– Таланта!
1996–1998
Белый кофе. В реанимации
1
…В этой гармонии многоголосия вспыхивали звуки скрипок и альтов, то к небу взмывал хор, и это странным образом завораживало, погружало в состояние покоя, и что-то в душе, давно и безнадежно смятое, таинственным образом расправлялось…
Полчаса назад, уединившись в ординаторской, надев наушники, я слушал, развалясь в полуживом бугристом кресле, неведомо из какого кабинета попавшем сюда, нечто невероятное. Фаготы и флейты обрамляли расширяющееся в наушниках пространство, воссоздавая средневековый европейский город – Зальцбург, а может быть, Вену – погруженные во мрак безысходности из-за набирающей силу эпидемии. Слова латыни, неясно колышущаяся пелена голосов, объединяясь с солистами, звучали с раздирающей душу печалью, хотя точный смысл их не был понятен. Но все же некоторые слова вспыхивали среди мелких обломков мертвого языка, в институтские годы казавшегося нам совершенно ненужным, как и назидания вроде bene diagnocitur, bene curantur[10]10
Хорошая диагностика – залог правильного лечения (лат.).
[Закрыть], per aspera ad astra[11]11
Через тернии к звездам (лат.).
[Закрыть] или наблюдения жестоких римлян типа mala herba cito crescit[12]12
Сорная трава быстро растет (лат.).
[Закрыть]. Латынь мы изучали очень сокращенно, только ту ее часть, которая имела отношение к медицине, а не к вечному покою. Но сейчас почему-то приятно было узнавать отдельные слова, произнесенные солистами, и постигать их смысл вместе с музыкой.
По совпадению, в тот момент, когда зазвучало лучистое сопрано, зажегся свет, и я, не покидая кресла и трепетного музыкального пространства, прямиком из Зальцбурга перенесся в нашу ординаторскую – комнату с казенными вокзальными часами на стене, прямоугольным зеркалом, в верхней части которого под разными углами преломления отражались трубки светильников, заливающих неприятным холодным светом потолок и стены. В нижней части зеркала я увидел медсестру Тюрину в носорожьей пилоточке, съехавшей ей на лоб, немедленно приступившую с языческим азартом резать кухонным ножом хлеб и докторскую колбасу. И моя коллега Нина Пахомова тоже глянула на меня из глубины зеркала – с усмешкой. И я это увидел.
А прекрасное сопрано продолжало звучать в наушниках. И голоса хора, поддержанные скрипками, ему вторили:
– Алё! – Нина Пахомова легонько постучала пальцем по наушнику. Подняв голову, я увидел ее смеющиеся татарские глаза. В руке у нее поблескивал электрический чайник. Она включила его в розетку, затем открыла коробку с ампулами и, отламывая стеклянные шейки, стала набирать толстой иглой их содержимое в шприц… По движению ее губ я понял вопрос и в ответ кивнул – буду, конечно.
День был чудовищным, такого аншлага давно у нас не было, мы едва успевали принимать, лечить, записывать, переводить более легких пациентов в другие отделения, одного (с миастенией) даже пришлось интубировать и подключить к вентилятору – к аппарату искусственной вентиляции легких, на нашем сленге «вентилятору». Так что просто необходимо было хоть немного взбодриться, впереди – ночь с ее зияющей непредсказуемостью. Кто знает, кого и сколько нам еще привезут, и какой она будет, кто может заранее знать?..
И тут вдруг раздался знакомый завывающий звук, перекрывший собой все еще звучавшую в ушах многоголосицу и даже бас профундо, который, набычась, как раз начал выводить в этот момент Tuba mirum[14]14
«Трубный глас» (лат.). Является частью Dies irae, латинской поэтической последовательности, используемой в англиканских и католических литургиях, особенно в Реквиемной мессе.
[Закрыть].
Встрепенувшись, я увидел жующую Нину с кружкой в руке. Она показывала мне на темное окно, откуда уже повторно доносился звук сирены, требуя, чтобы дежурные на проходной открыли шлагбаум. Обычно скорая нетяжелых пациентов доставляет без такого музыкального сопровождения.
Свет фар широкой равнодушной полосой прошел по стеклу, преломился в многочисленных линзах капель, и машина, отбросив на окно синие вспышки маячков, куда-то пропала. Даже мелькнула надежда, что они развернулись и умчали, мало ли, ошиблись адресом, повезли в другую больницу. На самом деле никуда они не уехали, слышно было, как, урча, машина стала парковаться у пандуса.
Я неловко выбрался из бугристого кресла и вместе с остальными вышел в холл.
В наступившей тишине хлопанье дверей, дальнее лязганье больничного подката, на который устанавливали скоропомощные носилки, затем приближающийся звук шагов и неторопливое поскрипывание колес, – все слышно предельно отчетливо, – усиливаются и резонируют в гулком пустом коридоре.
Нина Пахомова, скрестив полные руки на груди и подняв бровь, недоверчиво смотрела на дверь.
Да, передышка была недолгой. Пару часов назад, услышав сирену, вот так же мы стояли, застыв в ожидании, как перед выходом на сцену… Всё как обычно… Вдох, пассивный выдох… пируэты кривых на ЭКГ, па-де-де с дефибриллятором, затем однообразный танец жизни и смерти… Клинок ларингоскопа с ярко сияющей точкой из руки Тюриной переходит в мою… Кому приходилось, знает: нелегко интубировать сходу и вообще пациентов с миастенией, часто с искривленной трахеей… Но теперь и это уже позади, умная машина за дверью в реанимационном зале обреченно, как будто напоказ, вздыхает, жалуется, раздувая человеческие легкие… Кто следующий?
Первым вошел врач. Сквозь зубы процедил свое «Здрас…» и посмотрел так, как будто это мы всё подстроили, оторвали его, уж не знаю от чего – от ужина, от партии в шашки, от детектива, – чем он там занимался в это время на подстанции, – погнали по московским улицам в темное осеннее ненастье… Доктор хлопнул мохнатую мокрую кепку на стопку историй, лежащих здесь же в холле на письменном столе, и сел писать сопроводительную бумагу, время от времени то поглядывая на нас, то упираясь взглядом в стену, точно оттуда черпал нужные формулировки.
Нина Пахомова, гневно сверкнув глазами, убрала из-под мокрой кепки истории, на которых кое-где уже начали расплываться чернила.
«Инфаркт миокарда, отек легких…» – читал я через его плечо четкий и понятный почерк, что редкость у врачей – буковка к буковке.
Тем временем звук колес подтянулся к нам совсем уже близко. Из гулкого коридора створки двери распахнулись, и ясным солнцем выплыла знакомая прыщеватая физиономия фельдшера – частый наш гость – в капитанской фуражке с золотистым якорьком, а за ним на носилках, как на телеге, свесив ноги, въехала крупная пожилая дама в странном картузе. Сзади, замыкая шествие, подталкивал подкат с носилками высокий, сосредоточенно шагавший юноша, студент, подрабатывающий на скорой. Его я тоже видел уже несколько раз. Губы хоботком, взгляд сосредоточенный, то и дело наступает на край одеяла, съехавшего углом на пол, и уже успел оставить на нем ребристый отпечаток подошвы.
– Вот, подарок вам, – сказал фельдшер и, повернувшись к Тюриной, шепотом добавил: – Картины рисует. Так, мазня… Лучше б этих, обна́женых, а?…Зин, а кофейку сделаешь? Фирменного.
Тюрина засмеялась и замахнулась на него картонкой с бланком описи вещей вновь прибывшей.
– Снегирек, не за что тебе наливать. Трезвоните на всю Москву, людям спать не даете.
– Да ладно тебе… – отозвался фельдшер. – И доктору заодно тоже плесни… А то нас сегодня загоняли…С обеда – без заезда. Доктор, кофе будете? Белый…
– Это с молоком, что ли? – продолжал писать и неопределенно покрутил головой скоропомощной врач.
Настя, вторая медсестра, подкатила кардиограф. Новую пациентку раздели и переложили на застеленную чистым бельем реанимационную кровать. Сощурившись от яркого света, теперь бившего ей в глаза, она недовольно следила за тем, как Настя накладывает ей на грудь присоски электродов.
– Нина Ильинична, как настроение? – нарочито громко спросил фельдшер, а нам, понизив голос, сказал: – А то уже собралась…Р Он показал глазами на потолок. – В мир иной.
Нина Ильинична проницательно посмотрела на него, разжала кулак и, разглядывая свои бледно-фиолетовые пальцы, задумчиво произнесла:
– …Вы ушли, как говорится, в мир иной… Ни аванса тебе, ни пивной… Как там дальше… не помню…
– …Пустота. Летите, в звезды врезываясь, – неожиданно подсказал доктор скорой, продолжая писать сопроводиловку. – Трезвость.
– Во как! – удивилась Пахомова. – Еще и стихи пишет!
Действительно, странно все это прозвучало здесь, в реанимации. Второй час ночи. За спиной работает дыхательная машина, вокруг напряглись коллеги, не понимая, при чем тут «пивная», «звезды», а вдобавок еще и «трезвость». Только фельдшер Снегирев смотрел с восторгом, обалдело хлопая белыми, как у теленка, ресницами.
– Ну, вы даете… Всё, харэ, поехали, доктор. Нас ждут на подстанции.
И они уехали, увозя с собой на подкате грохочущие без груза носилки.
Когда все формальности были исполнены, имущество описано, сложено в брезентовый пакет и накрепко опечатано, вспомнили про ортопедические ботинки слоновьего размера с разными каблуками, которые остались в холле рядом с письменным столом. Пришлось все расшивать и присоединять их к остальным вещам.
В реанимационном зале тем временем все так же ухала-охала дыхательная машина, к ярким лучикам на большом мониторе, выписывавшим электрокардиограммы девяти пациентов, прибавилась еще одна – нашей новой пациентки, которую уже подключила Настя Завялова.
– Ну, ты как? – Нина бросила на меня проницательный взгляд.
– Пару раундов, думаю, продержусь.
– Ну, тогда я пошла… – сказала она, как будто оправдываясь, хотя у нас, у дежурных врачей и медсестер, работающих сутками, неофициально действует уговор: при возможности ночь делим пополам.
Вместе с ней ушла и Тюрина.
Со мной осталась Настя, и я, сидя у экрана центрального монитора, мог видеть, как она всякий раз, возвращаясь из процедурной, бросает короткий взгляд в зеркало на свое отражение. На ходу что-нибудь поправляет – загнувшийся воротничок халата, прядь волос, неправильно выбивающуюся из-под жестко накрахмаленной шапочки. А то, вдруг замерев на миг, пристально вглядывается в свое отражение, тараща бархатные, как у лани, глаза.
Нина Ильинична лежала в отделенном от остальных пациентов стеклянном боксе, который мы обычно стараемся по возможности не занимать на случай непредвиденных реанимационных манипуляций. Изголовье ее функциональной кровати было приподнято. К верхней губе пластырем приклеена трубочка, по которой поступал кислород. Несмотря на тяжелое состояние, присутствия духа она не теряла, всякий раз, когда я к ней подходил, сквозь одышку пыталась комментировать наши действия с наступательной иронией.
К середине ночи отек легких был полностью купирован, хотя давление еще оставалось низким. Индивидуальный монитор у ее кровати регистрировал улучшающуюся сатурацию, тихонько попискивал в такт сокращениям сердца. Время от времени среди нормальных проскакивали похожие на морковки экстрасистолы – опасные дополнительные сокращения из той зоны сердечной мышцы, где случился инфаркт, так что глядеть надо было в оба.
Так она и проспала несколько часов, а утром, когда персонал проводит гигиенические процедуры, меняет постельное белье, она едва не подралась с Тюриной из-за своего холщового картуза, который та попыталась стащить с ее головы и отнести в стирку. Конфликт едва удалось погасить. Ей выдали на время косынку, куда она спрятала редкие седые пряди, а картуз дежурная санитарка постирала и положила сушить на батарею.
Около десяти утра, когда я уже передал дежурство новой смене и заканчивал описывать в истории болезни наши ночные приключения, меня вызвали на беседу с посетителями, дожидавшимися в коридоре.
Среди них оказалась тихая пожилая женщина с лицом цвета сухих табачных листьев, которая пришла узнать о состоянии нашей новой пациентки.
– Это ваша родственница?
– Нет, хорошая знакомая. Очень интересный, своеобразный человек.
– Мы это уже успели оценить.
– Ну, вот видите, – обрадовалась посетительница. – Это многие замечают.
Так состоялось мое знакомство с Ниной Ильиничной Нисс-Гольдман, известным в Москве скульптором. Как я узнал после, молодые годы она провела в Париже, училась мастерству у Бурделя, дружила с Модильяни, преподавала во ВХУТЕМАСе, многих знала и, казалось, много чего могла бы рассказать о людях, с которыми встречалась…
После, спустя несколько месяцев, когда мы вспоминали с ней эту ночь в реанимации и перекличку цитат из стихотворения Маяковского, написанного им на смерть Есенина, я спросил, доводилось ли ей с кем-нибудь из них встречаться. Она ответила как-то тускло, и в итоге все свелось к ее неприязни к Брикам, особенно к Лиле. Она считала, что Брики были причиной того, что Маяковский оказался в тяжелой депрессии, и это в конце концов привело его к самоубийству.
Мне приходилось бывать у Лили Брик несколько раз на Кутузовском. Лиля мне показалась человеком легким, жизнерадостным, несмотря на все ее болезни. Старость в ней присутствовала, но как бы отдельно, как некая ее тень, с которой она не хотела слиться. Лидия Гинзбург, которая часто бывала в этом доме, нашла для Лили Брик, на мой взгляд, наиболее точные слова: «Она значительна не блеском ума или красоты в общепринятом смысле, – писала она в своих воспоминаниях, – но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием…»
Во время моих посещений ее дома мне почему-то запомнился сентиментально-провинциальный, а вовсе не авангардный, как можно было ожидать, коврик на стене с вытканными уточками, подаренный ей Маяковским. Лиля им очень дорожила. Этот факт серьезным кивком подтвердил ее муж, филолог Катанян, который как раз вышел в этот момент из своего кабинета, где сидел в паутине проводов, слушая «голоса». Тогда же Лиля подарила мне свою недавно вышедшую в Швеции книгу с посвящением и шуточной надписью-извинением за то, что книга не переведена на русский. Там были фотографии ее и Маяковского, в том числе на пляже, где Маяковский демонстрировал свой купальный костюм, похожий на современное борцовское трико. Маяковский смотрел на нее со сдержанным обожанием, а Лиля – рассеянно, фокусируясь непонятно на чем в пространстве.
…Впрочем, некоторые подробности этой ночи, поездку на скорой под аккомпанемент сирены, доктора, цитировавшего Маяковского, Нина Ильинична хорошо запомнила. Рассказывала, как возвращалась из гостей от своей приятельницы, Александры Вениаминовны Азарх, где читали письмо от Солженицына, переданное кем-то тайком из Америки, как там было накурено – невозможно было дышать, а потом еще ей пришлось пешком подниматься к себе на пятый этаж, поскольку лифт не работал. Все это, по-видимому, и стало причиной тяжелого сердечного приступа.
2
В те годы в этой части Москвы, где располагалась наша больница, своим довольно узким кругом жили люди другой эпохи, посетившие «сей мир в его минуты роковые» и каким-то образом уцелевшие после всех пронесшихся бурь. Софья Власьевна, так называли они между собой советскую власть, настырно лезла во все щели, примерно наказывала их за инакомыслие, за репрессированных мужей и жен, но так и не сумела одного – отбить у них память.
Вопреки государственным постановлениям и вымаранным в энциклопедиях именам они позволяли себе помнить многих и многих, добровольно или вынужденно оставшихся в России слушать, по выражению Александра Блока, «музыку революции», а после – расстрелянных, погибших от голода и холода в отечественных концлагерях или подвергшихся травле, как Пастернак, как Анна Ахматова, которых по этой причине в то смутное время тоже нельзя было помнить, а тем более упоминать.
Кунины жили неподалеку, в конце Мясницкой улицы, если идти от метро «Чистые пруды» по направлению к Садовому кольцу.
Этот дом особо не был известен в официальных литературных кругах (может, потому и уцелел), но при этом оставался островком тихого сопротивления нахрапистому официозу. В разные годы здесь бывали Борис Пастернак, после – его сын, Евгений; его посещал религиозный философ Александр Мень со своими приверженцами, довольно долго жила здесь Анастасия Ивановна Цветаева, которую семья Куниных приютила после ее возвращения из ссылки.
Это было старое, довольно невыразительное четырехэтажное здание дореволюционной постройки. Некоторые его бывшие обитатели, наделенные воображением, даже сравнивали его с кормой судна, якобы севшего на мель в квартале от Красных ворот, малость не дотянув до Садового кольца.
Как утверждали старожилы, некогда на каждом из этажей было по просторной квартире, которую до революции занимала одна семья. Именно так на последнем этаже когда-то жила семья Куниных, до революции – отдельно, а уже после «уплотнения» – в перенаселенной коммуналке.
Дом Куниных держался на чуть скошенных плечах деятельной, хрупкой Розы Марковны, искусствоведа, немолодой женщины с печальными глазами, с вечным «Беломором» в углу рта, терпеливо сносившей трудности советского быта и сложных внутрисемейных отношений. Известный в Москве доктор Гааз с его девизом «Спешите делать добро», по-видимому, был для нее постоянным примером служения всем, кто нуждался в помощи. Если кто-то из друзей или знакомых заболевал, Роза Марковна откладывала свои дела и ехала навестить больного, одинокому везла продукты, необходимые лекарства, торопилась на выручку тем, кто вернулся из цепких рук Софьи Власьевны или попал в беду по иной причине… Нередко обращалась ко мне за консультацией или просила к кому-то съездить, оказать нужную помощь. Мне казалось, у нее был комплекс вины за то, что она не была арестована и не попала в прожорливые жернова отечественной истории… Доктор Гааз прославился, между прочим, тем, что, будучи какое-то время главным врачом московских тюрем, потребовал отменить бесчеловечный способ этапирования арестантов, который состоял в том, что узников приковывали к толстому железному пруту. Нанизанные на него по восемь–десять человек, они шли, не имея возможности отойти даже по нужде. И если кто-то из них умирал, а бывали среди них и доходяги, остальные узники волокли его, прикрепленного к проволоке. Однажды ночью в окрестностях Курского вокзала – в те времена место глухое и опасное – на него напали грабители, требуя его шубу. Он сказал, что шубу непременно отдаст, но только пусть приходят назавтра в больницу и спросят доктора Гааза. А сейчас он едет к пациенту и боится застыть. Услышав его имя, разбойники упали ему в ноги. Просили прощения за то, что в темноте не узнали, и даже взялись сопроводить, чтобы кто-нибудь ненароком не напал и не ограбил его…
В одной из комнат этой квартиры располагался зубоврачебный кабинет с бормашиной, которую Евгения Филипповна после внезапной смерти матери вынуждена была принять в свои руки, освоить стоматологию и тем самым продолжить семейную традицию дантиста, зарабатывая на пропитание семьи. При этом она не оставляла литературный труд и в свободное от медицинской практики время старалась писать стихи и работать над переводами. Именно в этом кабинете ночевала за ширмой Анастасия Ивановна после ее возвращения из ссылки. Правда, после ей дали комнату недалеко от Тверской, но там порой бывало очень холодно, и она еще какое-то время продолжала жить у Куниных.
…В конце зимы свисающие с крыши мартовские сосульки отбрасывали подвижную радугу на старые обои, на корешки книг на полках с именами, от которых захватывало дух. Хрустальные переливы капели аукались с шаркающими звуками обитателей квартиры, путаясь в закоулках.
В таинственном коридоре с еле живой лампочкой бесстрашно разъезжал на самокате с двумя подшипниками вместо колес непонятного пола кудрявый ребенок, натыкаясь то на стены, то на двери комнат и каких-то кладовых. Часто звонил настенный черный телефон с диском, в отверстиях которого уже с трудом можно было различить контуры стершихся цифр.
Совершенно неожиданно откуда-то из темноты коридора мог возникнуть чудно́го вида, обросший засаленными волосами субъект, мало похожий на типичного «строителя коммунизма», коим полагалось в то время быть каждому молодому человеку, – с чашкой в руке, бормочущий что-то себе под нос. Нервно-подвижными пальцами притягивает вас за пуговицу пиджака, пристально вглядывается, словно пытается вспомнить, где он с вами встречался. Нет, не узнаёт, но делает вид, будто неожиданно осенила его какая-то важная мысль, отпускает вас и движется дальше по коридору.
Помню еще одного молодого человека с играющими желваками на широком лице. Посреди комнаты, залитой теплым светом абажура, он стоит, размашисто аккомпанирует рукой в такт своему чтению – бесконечная поэма апокалипсиса, что-то вроде страшных снов Брейгеля и Босха.
3
Уже одним тем, что Евгения Филипповна была ученицей Валерия Брюсова, дружила с Анастасией Цветаевой и Борисом Пастернаком, сама писала стихи, дом все чаще притягивал к себе молодежь, подросшую и оперившуюся в период оттепели шестидесятых. Здесь мне довелось впервые услышать имя А.Л. Чижевского. В память о нем на стене висела акварель, выполненная его рукой на плотной бумаге, изображавшая Карагандинскую степь, где он находился в ссылке.
Завсегдатаи и друзья дома в своих мемуарах вспоминают, что временами в семье Куниных назревала некая гроза, причиной которой был, как ни странно, тишайший кабинетный затворник, Иосиф Филиппович Кунин – муж Розы Марковны и младший брат Евгении Филипповны – тонкий знаток поэзии, музыки и литературы, написавший книги о Римском-Корсакове и Чайковском. Некоторые утверждали, будто две темпераментные еврейские женщины никак не могли смириться с его ровным отношением к каждой из них. Не знаю. Хотя действительно порой чувствовалось какое-то электричество, проскакивающее между ними.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?