Текст книги "Критическая Масса, 2006, № 2"
Автор книги: Журнал
Жанр: Критика, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
тема/ забытое: тексты
Возвращение Дмитрия Урина.Наталья Менчинская и Елена Калло публикуют пять рассказов русского прозаика 1920-х годов
Имя писателя и драматурга Дмитрия Урина давно и прочно забыто читателями и литературоведами, хотя начало его литературной деятельности, пришедшееся на 20-е годы прошлого века, было блестящим и многообещающим. Ему было всего шестнадцать лет, когда он начал работать в киевских газетах как репортер. В семнадцать он уже написал несколько талантливых рассказов. В девятнадцать – получил широкую известность, когда в Ленинграде была опубликована его повесть «Шпана». В двадцать с небольшим он написал пьесу «Разрушение», которая с успехом шла на сцене Киевского драматического театра. Урина высоко оценивал Бабель, он печатался в московских журналах, ему заказывали пьесы МХТ 2 и Театр им. Вахтангова... Но в 28 лет он умер от неизлечимой сердечной болезни и был забыт всеми, кроме горстки своих друзей, которых теперь тоже давно нет в живых.
Мой отец, Юлий Адольфович Бер, был одним из них. Он знал Митю Урина со времен своей студенческой молодости, которая прошла в Киеве. Для Юлия Бера эти годы были счастливыми. В Киеве, как и по всей стране, в начале и середине 1920-х годов еще существовали компании творческой молодежи. Юлий входил в компанию «Чипистан», что расшифровывалось как «чижий-пыжий стан». Компания объединяла еврейскую молодежь, увлеченную литературой, поэзией, музыкой, театром. Среди них был известный впоследствии киевский поэт Исаак Золотаревский, будущий композитор Евгений Жарковский, будущий писатель Рафаил Скоморовский, бывал в компании Алексей Каплер. Митя Урин – писатель, журналист, драматург, человек необычайно одаренный, остроумный, обаятельный – был гордостью компании.
Помню, отца моего очень мучило, что никто из друзей Урина, свидетелей необычайно раннего и яркого, но короткого расцвета его творчества, ничего не сделал для его памяти, несмотря на то что Урин оставил своего рода .
Отец был историком, архивистом. Вскоре после его кончины, в сентябре 1990 года, я пыталась разобрать бумаги, оставленные им в страшном беспорядке, и увидела отдельную папку с материалами, касающимися Урина.
В ней я и обнаружила его «духовное завещание». Написанное на плотном листе бумаги, оно было вложено в маленький самодельный конверт с надписью: Этот конверт прошу вскрыть через день после моей смерти. Дм. Урин». Написано оно было в апреле 1934 года, а умер Урин 8 месяцев спустя, в декабре того же года. В завещании среди прочих имен родственников и друзей было названо и имя моего отца.
Помимо завещания в папке были воспоминания моего отца об Урине, написанные в 1970-е годы, пять тоненьких книжек изданных произведений Урина, несколько фотографий и ряд документов.
Прочтя эти книжечки, я сделала для себя открытие: Дмитрий Урин был писателем большого и своеобразного дарования. Его рассказы, в которых острая наблюдательность исследователя, препарирующего реальность, сочетается с отстраненным взглядом мудреца и провидца, смешное соседствует с трагическим, а злободневное обретает вневременные черты, показались мне удивительными и очень современными. Проживи Урин дольше – возможно, он встал бы в один ряд с Бабелем, Олешей, Булгаковым, Платоновым. Я поняла, что мой отец не напрасно ценил его столь высоко.
Он, правда, называл Урина , возможно рассчитывая, что такой идеологический поможет добиться публикации его произведений. Думаю, нельзя согласиться с таким определением. Комсомольцы, как и другие типы того времени, встречаются на страницах его книг, но безо всякого романтического ореола: , – это о них. С большой степенью вероятности можно предположить: если бы Дмитрий Урин не умер в 1934 году, он вряд ли пережил бы времена террора.
В РГАЛИ, в архиве известного литературоведа Я. З. Черняка, также упомянутого Уриным в своем завещании, я нашла довольно интересные материалы: письма Урина, проект , предисловие Черняка к неопубликованному сборнику произведений Урина и многое другое. Все эти материалы будут представлены во вступлении к сборнику произведений Дмитрия Урина, готовящемуся к печати. Среди прочих документов в архиве сохранилась и автобиография Урина, приложенная к его заявлению о вступлении в Союз писателей. В ней Урин пишет:
Мой отец был закройщиком. Ему было больше 40 лет, когда я родился, но он, по моей памяти, многократно бросал свое ремесло и пускался в коммерцию, то есть занимался маклерством весьма неудачно. Учился я в Виленской гимназии П. И. Кагана (в середине войны она была эвакуирована в Екатеринослав). Значительную помощь мне оказывала старшая сестра, артистка Юрина. Занятия мои в гимназии кончились в 1919 году. Мое первое стихотворение было напечатано в 1920 году за подписью «тов. Митя» в подпольном комсомольском журнале «Молодой пролетарий».
Некоторое время я ездил с сестрой Юриной. Она работала в театре 1-й Конной, 2-й Конной, а также в разных актерских коллективах. В 1921 году я служил в Малом театре ПУКВО реквизитором и учеником бутафора. Тогда же я занимался и посещал студию Общества Работников Художественного Слова (ОРХУС).
В 1923 году я напечатал в «Пролетарской правде» ряд стихотворений и рассказ. В том же году я начал работать в комсомольской газете «Молодой пролетарий». Сначала зав. отделом «жизнь рабочей молодежи», потом заведующим редакцией. Это была заря рабкоровского движения. Мы организовывали первых «рабкорманов», как они тогда назывались.
Осенью 1923 года я начал учиться и работать в театре-студии. Это была сначала учебная организация, а потом театр. Ее организовали заведующий школой МХАТа К. И. Котлубай, артист И. П. Чужой и вахтанговцы Ф. Тепнер и В. Куза.
В 1929 году я жил и работал в Ленинграде (газета «Смена», издательство «Прибой»). Там вышла моя первая книга «Шпана». В течение нескольких лет руководил комсомольской литературной мастерской .
Много занимался газетной работой и разъезжал по газетным делам. В 1930 году был послан редакцией «Красная новь» и издательством «ЗИФ» с бригадой писателей на новостройки. Был на Сельмашстрое в Сталинграде, Челябинске, Свердловске, Магнитогорске, Златоусте, Нижнем и Ярославле.
Собирал под непосредственным руководством А. В. Луначарского научный материал для памфлета «Газета будущего». Работу эту еще закончу.
Писал и пишу для театра и кино. Болен тяжелой формой порока сердца>.
Ни Л. И. Славин, ни К. Я. Финн, ни Р. С. Скоморовский – писатели, близкие Урину, – в своих произведениях не вспоминают о нем ни единым словом. Зато упоминание о Дмитрии Урине я неожиданно встретила в сборнике воспоминаний о Пастернаке. Известный поэт и литературовед Лев Озеров, рассказывая об одном эпизоде, иллюстрирующем отношение Виктора Некрасова к Пастернаку, пишет: .
Куда же исчез архив Урина? Каким образом попало к моему отцу его завещание? Теперь никто уже не даст ответа на эти вопросы. Много лет лежал конверт с завещанием в папином архиве. Обнаружив его, я поняла, что теперь оно обращено ко мне, поэтому я и никто другой должна его выполнить.
Наталия Менчинская
Репортер Саблик
Лучший репортер в мире, Эммануил Саблик, оставил работу.
Наша газета осиротела. Ей достались тяжелые, как свинцовая пыль, протоколы, и стало казаться, что вся она, от заголовка до , набирается сбитым казенным петитом.
Природу описывали исполкомские астрономы и метеорологическая станция. Природа пробивалась здесь под заголовками: «Погода сегодня» и «Ход весны». «Юго-западные ветры средней силы. Местами возможны дожди. Температура от 0,5 гр. тепла».
То ли дело при Эммануиле Саблике!
Граждане, как он упоительно писал, граждане!
Собрание, предположим, женотдела:
«Товарищ Грушко подняла чашу, до краев наполненную тоской, и в ее словах захлебнулся зал, как в соленых волнах моря марксизма»
Сочно сказано! Недаром Эмка рос на Молдаванке, и далекая Одесса до сих пор вспоминается ему, как непре-взойденный порт Исаака Бабеля, глазастых угрозысков и газеты .
Я спросил однажды:
– Ты уезжаешь в Одессу, Саблик?
– Зачем, – ответил он мне, – зачем, когда Одесса – чужбина.
В то время Эммануила трясла уже лихорадка и ерзало по бумаге черное перо.
– Только без поэзии, товарищ Саблик, – умоляли мы его. – Мы – не имажинисты. У нас текущая кампания.
– Хорошо, – отвечал он спокойно, как пассажир за газетой, – хорошо. Я уже наполовину уехал.
Прощаясь с редактором, Эмка тряс его руки, хватал себя за пиджак возле сердца и говорил двести слов в минуту.
– Вы знаете, что такое сюрприз, товарищ Опанасенко? Живой сюрприз? Вы знаете, что значит не видеться восемь лет? Наших лет? И я вырос, я очень вырос за эти восемь лет. Я стал человеком. Как по-вашему, товарищ Опанасенко, я человек?
– Уж конечно, не пес, – отвечал редактор Опанасенко, сибиряк, грузный большевик газеты.
– Уж не пес, конечно, – и он крепко сжал руку, прощаясь с лучшим репортером в мире, с Эмкой Сабликом.
Куда он повез себя, как сюрприз?
Не нужно спрашивать об этом, когда человек так волнуется, что приходит на вокзал за полтора часа до отхода поезда, засыпает в первом классе и просыпается при последнем звонке.
Нечего размазывать историю, если в ней всего сто строк петита и одно железнодорожное путешествие с плацкартой и «Огоньком».
Колодец, палисадник, телеграфист, мазанная желтым станцийка, сколько вас пролетает мимо в степях, у лесочка, за холмиком.
Многим станцийки напоминают, должно быть, предчувствия, ибо поездка всегда предчувствие – чего-то ждешь, куда-то надобно возвратиться.
Чего ждал Эмка Саблик, из окна своего вагона глядя на мельницы и поля?
В четыре утра небо серое, как солдатская простыня.
В четыре утра будочники не улыбаются, пассажиры спят и даже колеса говорят шепотом. Саблик высадился в четыре утра в Каменке. Он едва успел вытащить свой чемодан, как его поезд отплыл уже дальше.
Что такое Каменка? О ней писал Шолом-Алейхем, улыбаясь, как Чехов, мучаясь, как Бичер-Стоу, путая простейшие человеческие понятия о том, что такое право жительства и право жить.
Теперь евреи у нас пашут землю и сеют хлеб, но, несмотря на долгую городскую жизнь, они стали не фермерами на наших бурых полях – они стали мужиками.
О новых Каменках будут писать слева направо и справа налево толстые книги, а у нас сто строк петита, поездка Эммануила Саблика и старая Каменка, доживающая последние дни.
Помпея!
Каменка – это станция, потом таратайка, восемь верст проселком и тогда только шестьдесят домов.
Очень небольшое местечко Каменка.
Правда, говорят, что раньше в нем было сто домов и много красивых девушек, что здесь прошли махновцы, и всего стало меньше… Не верьте, пожалуйста! Здесь всегда было только девяносто домов.
Когда на дороге показалась первая каменская крыша, Эммануил сказал извозчику:
– Мальчик, ты подвезешь меня к Овсею.
– Ой, – сказал мальчик и остановил лошадь. – Овсея же спалили. В своем доме.
Саблик схватил извозчика за руку.
– А жену Овсея? Жену?
– Малку тоже. Его жена – Малка. Уже четыре года, как…
И, взмахнув кнутом, возница причмокнул, но Эмка остановил его.
– Мальчик, – сказал он, – это же мои папа и мама. Вези меня назад, мальчик. Куда я приехал?
И таратайка повернула обратно.
Вот и сто строк. Может быть, сто десять, но стоит ли еще сокращать жизнь?
1924
Автомобиль святейшего синода
Телеграммы приходят как дождь.
И все равно, что давно уже собирались тучи, все равно, что рано или поздно так должно было случиться, все равно: Поздравляю, целую» или: «в Португалии забастовка матадоров» или: «приезжай похороны».
На белом свете у меня всегда было много друзей и врагов, они делали свое дело и не присылали мне телеграмм. Но Роста, Ратау, Гавас и Рейтер не пощадили моего сердца! Телеграфисты слушают иное биение, оставляя стук сердец телеграммщикам и почтальонам.
Когда-то у меня дрожали руки, если приходилось вскрывать бумажку с нарисованной молнией, и я мог бы порвать ленту точек и тире, если бы мне пришлось ее тянуть из аппарата. Бывало ли это ночью, когда свет режет глаза и хочется окунуться от дрожи в смятое одеяло, днем ли, на службе – я не любил телеграмм.
Но мне пришлось привыкнуть к ним.
С красным карандашом в руках мне суждено читать телеграммы и сжимать боевое древко нашего знамени. Я как будто привык.
– Илюша, – кричу я, – Анатоль Франс умер.
Товарищи читают телеграмму и называют меня «обвыкшим» человеком.
– Товарищи! – кричу я. – В Японии землетрясение, – и мне хочется смеяться, потому что уже четыре часа, а в пять я пойду домой и у меня начнется вечер.
Сегодня я совершенно свободен. Случайно сегодня у меня нет ни кружков, ни нагрузки, ни любви. Я буду сидеть дома и писать книгу, книгу о телеграммах, которые не волнуют, о свинцовых шрифтах, о свинцовых пулях, про актеров, про хулиганов и про друзей.
– Товарищ Урин, – говорит мне редактор, – Фека заболел.
Я начинаю усиленно чиркать красным карандашом вчерашнюю информацию, телеграммы, бумагу своего стола и стараюсь не понимать редактора.
– Фека заболел. Вам придется сегодня верстать.
– Но я занят.
– Все равно, нужно выручать. В девять часов в типографии.
Редактор жмет мою руку, а я проклинаю его, верстку, метранпажа и даже вас, мои рассказы.
В наборном отделении с ночной смены беспрерывно работает пылесос. Пыль здесь тяжелая, хоть пули отливай, и не только пылесос вдыхает ее, – Константиныч – наш метранпаж – тридцать два года всасывает эту пыль в свое костлявое нутро.
Наборная у нас большая и широкая. Ночью здесь горит одна дежурная угольная лампочка в пять свечей, и с непривычки может показаться, что в кассах лежат не шрифты и что кассы разделены, как гнезда большой крысиной республики.
Когда начинается верстка, Константиныч зажигает сильную лампу над железным столом метранпажа. И тогда наборная делается еще темней, и, как постовой у фонаря, я смотрю в ночь, в углы и закоулки мастерской.
Константиныч тридцать два года дежурит по ночам – через день и еженощно. Глаза его потеряли огонь и если горят, то горят точно уши – красным цветом.
Я смотрю в эти глаза, я смотрю на седую голову и спрашиваю:
– Когда вы спите? То есть – до каких пор?
– До четырех, – отвечает он, – свои восемь часов отрабатываю.
Он рассказывает мне о том, что и в праздничные дни он спит по привычке, а ночью выходит во двор, рубит дрова, чинит сани, смазывает и штопает хозяйство.
Семья спит.
К нам в типографию пришли в тот вечер жены. Мне редко приходится выпускать газету, и моя жена пришла сюда на экскурсию. Она весело притоптывала, стараясь стряхнуть снег с шапки, и расспрашивала меня так, будто я был проводником по татарскому побережью. Я несмело объяснял ей и все стеснялся старика. Когда она уходила, я поцеловал ее, и метранпаж, не глядя на нас, ковыряя шилом в наборе, сказал:
– Молодость – одно слово.
И можно было подумать, что он хочет выковырять это слово из текста, потому что его трудно читать бессонными красными глазами.
!ьтсодолоМ
Я отпустил в ту ночь пьяного корректора без штрафа, и мы остались вдвоем. Жена Константиныча пришла позже. Она принесла ужин в казанке и все время стояла около дверей. Они выходили в коридор, чтобы поговорить о сыне. У них был сын, и я думал, что у него, зачатого при солнце, должны быть белые глаза и пепельные волосы.
В ту ночь у нас был немаленький запас, и мы быстро закончили верстку. Если говорят «мудрый», надо говорить – мудрый, как метранпаж». Ибо они знают величайшую мудрость, знают – чем заполнить пустоту.
– Здесь, – говорит Константиныч, – место осталось. Дадите лозунг или взять на шпоны? Разобьется.
– Берите на шпоны!
И мы коротаем ночь. Внизу работают машины, – там режут бумагу, готовят матрицу – ждут нас. Мы компонуем листы. Утром газета. Но до утра – до зимнего ут-ра – еще пять часов, и мы с метранпажем кончаем работу, раскуриваем папиросы и берем эту ночь на шпоны. Этот рассказ – рассказ Константиныча о своей жизни и подполье.
Мне надоело слушать рассказы и надоело смотреть, я хочу закрыть глаза и писать, но у меня телеграммы, нагрузка, любовь.
– Дайте огонька. Я вас слушаю, Константиныч.
Рассказ метранпажа
Раньше у нас печатали «Россиянин». Газетка завалящая, русофильская – еле три тысячи расходились. Евреи ее читали, эту газету. За ругань. А ругался покойник здорово. Прихожу я однажды в типографию – верстай, говорят, «Народовластие» – новое издание – 200 тысяч, как из пушки. Постарел я, товарищ, и всего не упомню, но пришлось мне верстать и «Народовластие», и «Звезду», и «Черное знамя», и «Россиянина» снова.
Приехал старик из Берлина с гетманом. Портрет на первой странице помещали. Вот тогда приходит сюда к нам человек один немецкий и спрашивает, не знаю ли я случайно типографщика по фамилии Фрикс – братом он ему приходится. А я как раз отвечаю, что когда-то знал, действительно, немца Фрикса, но где он теперь – не могу знать, множество лет прошло. Ушел от меня Фрикс этот, а я сижу и думаю: Бывает у человека такое, что узнай ему обязательно о каком-нибудь Фриксе-Иксе, а не видел ты его лет двадцать. А другой раз встретишь кого-нибудь:
– А, здравствуй, давненько не видались!..
– Да, со школы.
– Ну, как живешь?
– Да так, ничего.
И расходимся, ничего друг о друге не узнавши.
Вспомнил я тогда этого Фрикса. Аккуратист был человек, форменный аккуратист. Вот с ним и вышел случай в аккурате.
Работали мы тогда в синодальной типографии. Я наборщиком, а он за начальство. Раздатчик-надсмотрщик, словом, замзав. А управляющим был какой-то батюшка. Ну, поп, понятно, никогда в типографию не заходил. Большой был тогда заказ на библию. Двадцать четыре часа подряд ротационки ворочались. В две смены палили. А Фрикс этот, мы знали, как заведенный: в два – в наборную, в три – в машинную, в четыре – в переплетную-брошюровочную, а то все в конторе сидит – кофе пьет, числа считает.
Аккуратист был человек! Придет к нам, посмотрит все, в каждую кассу заглянет, даже в душу норовит.
Вы Кирюшу Попко знаете? Председатель – Кирилл Васильевич? Ну, вот он тогда вместе с нами работал. Вот голова! Замечательная голова. Несдержанный, правда, был мальчик. Митингу, как бы сказать, было в нем много. Частенько этот Фрикс ему говорил:
– Ты, наферно, революционер, Кирюша.
А он смеется, чудак, и только подозрение наводит.
Ну, и случилась беда.
Входит как-то Фрикс в контору и замечает: у него на столе какой-то странный журнал – название. Сел он за стол и тихонько стал странички перелистывать. Тихо-тихо – голова не качается, бумага не шелестит. Дошел он до какого неизвестно места, да заорет:
– Караул, геворен, полиция!..
Бухгалтера к нему.
– Что с вами? Не случилось ли чего?
Воду ему льют и ногами дрожат. Немец взял бухгалтерию за горло.
– Кто, – спрашивает, – ложилжурналь?
– Не могим знать, – конторская душа в пятках.
– Я спрашивай, кто ложиль?!
Ежели человек не знает, то тут действительно ничего не поделаешь. Немец, он хитрый, понимает положения. Отпустил контору по местам.
– Позовите, – просит, – ко мне Кирюшу Попко.
Что ж, пришел Кирюша к нему.
– Сядь, – говорит немец и двери закрывает.
– Какая есть твоя работа?
– Наборщик.
– А что ты набираешь?
– Сейчас, – говорит Кирюша, – священное писание.
– А что там написано?
– Много сказано. Про что спрашиваете?
– Аще не от бога. Готтгеволен.
– Про власти, – Кирюша ему замечает, – не я набираю. У меня про Магдалину сказано.
– Вон! – кричит немец и хватает Кирюшу за шиворот. – Вон! – кричит и не пускает. – Посмотри журналь.
Дает он ему в руки журнал, а сам в глаза глядит.
Посмотрел Кирюша, перелистал страницы и замечает:
– Революционный орган, господин Фрикс. Опасная вещь.
Что тут могло быть дальше – неизвестно. Случилось тут, как говорится, непредвиденное обстоятельство. Пристав пришел. Взволнованный у нас в части был пристав. Но в дисциплине. Портфель лакированный и револьвер лакированный.
– Одевайтесь, господин Фрикс, моментально. Вас в отделение требуют.
Немец аж присел.
– Зачем меня? – кричит и в Кирюшу вцепляется.
– Вас требуют как типографского эксперта. Имеется срочная штука. Небывалое крамольное издание.
А Кирюша журнал ему показывает.
– Господин управляющий знают. Самолично ими получено.
Что ж, вы, думаете, дальше?
Попко за мальчишество арестовали. Немец с приставом на извозчике в охранку поехали.
Там же великий переполох. Сам генерал-губернатор сидит и воду пьет.
– Мне, – говорит, – присылают такой журнал, а вы рапортуете: . Рядом со мной бомбисты, а вам все равно. Я… – говорит – и воду пьет.
Разъяснили Фриксу, в чем дело. Злоумышленники разослали по всем департаментам. Его превосходительству два экземпляра. Экземпляр господину прокурору, цензору экземпляр…
Посмотрел немец на обложку и обомлел.
Написано… тираж 25000 экз.
– Не может быть! Ложная цифра. Не может быть!..
– К завтрашнему дню, – говорит губернатор, – доставить сведения о шрифтах, о бумаге, и так далее. Дать ему журнал.
– Я – данк, благодарю. Мне прислал. Имею.
И вынимает Фрикс свой номер. Адрес на нем написан:
эксперту по делам
печати
ЕВБ г-ну Фриксу.
Две недели прошло. Разослали по заводам и департаментам второй и третий номер. Немец экспертизу говорил. Ну, что он может сказать?
– Печатается на ротационной – значит, тираж немаленький. Типография должна быть оборудованной. Бумага, – говорит, – финляндская. В нашем городе нет такой бумаги – для библий надо было, специально в Финляндию ездил. Там, должно быть, и печатают.
Послали шпиков финнов сторожить, а журнал выходит четвертый номер, номер пять…
Единственный в России замечательный журнал!
Да, черт возьми…
Утро уже, милый человек, всамделишное утро. Стало быть, и кончать историю не страшно. Случаем ее надо подбить. А случай такой.
Гуляет по проспекту публика – дамы разные при кавалерах, барышни с собаками. Автомобили ездют, извозчики ездют. И случается, понятно, случаев – целая хроника. Человека, скажем, переедут, целиком, бывает, а то руку, ногу. А тут, понимаете, экий собачий случай. Пса, манюсенького дамского пса грузовой автомобиль раздавил, и результатом тому погибель журнала . Вот он, случай!
Поручаю, товарищ, описать: вот где, действительно, жизнь – копейка на старые деньги. И наша жизнь, и собачье местопребывание – одна песня. Подохла псина, я бы сказал, трагической смертью. Ну и подняла дама трагедию.
– Стой! – орет.
– Держи!!!
Задержали автомобиль, номер записуют, кличку собачью, фамилию шоферскую. Любопытная вещь – народ. Окружил машину и в грузе копается.
А груз был – замечательным этим журналом.
Наш, синодальной типографии, автомобиль. Вот он, случай-то.
Погибло издание! Сорок человек сослали в отдаленные и не столь отдаленные. Про меня на суде сказано было:
– Не знает он этих дел.
Только неправда это. Все мы эти дела знали. Как два часа кончится – Фрикс аккуратно в кассу.
– Что набираете?
Видит – благополучно: и другие небеси, а как уйдет Фрикс, такую начинаем Швейцарию набирать – прямо с революционной цензурой.
Мы раскуриваем последнюю папиросу. В черном окне появляются серые снега. Внизу – в машинном отделении – снуют рычаги, вращаются валы. От мерных ударов, как в поезде, хочется спать. У меня теперь тоже красные глаза, тоже свинцовое дыхание.
Но у меня за спиной нет твоих тридцати двух лет, Константиныч!
1924
Мундштук
Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.
Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:
– Нет, у меня там много друзей, и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, геррКаммерер.
Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.
Наш город – очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается, и ее назвали . Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.
Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлинной пристанях пели грузчики.
И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.
Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.
Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.
В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну – посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:
– А скажите, здесь клопов нет?
Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:
– Ну, хорошо.
Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.
Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.
Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из . Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, – хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.
На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:
– Боже мой, неужели необходимо целый день играть?
Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.
Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.
– А что это? – говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. – Опять синагога?
Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.
В столовую он вошел с пледом на руках, с неизменной палкой, в шляпе и подал маме деньги:
– Я буду помнить вашу рыбу, хозяйка.
Писатель пожал маме руку, потрепал мне волосы и подошел к Коле Митрополову. Тут произошло неожиданное и загадочное прощание. Долго я буду помнить свою растерянность и обиду во время этого отъезда.
Он обнял скрипача Колю Митрополова, и они торжественно расцеловались, три раза, раскачиваясь из стороны в сторону, и в последний раз крепко и любовно, как родные.
– Всего хорошего, – сказал Коля, – не надо волноваться.
Писатель улыбнулся ему и вышел из нашего дома.
Я ничего не понимал. Внизу люди что-то кричали своим неспокойным лошадям, я вышел на крыльцо и увидел тачанку – она быстро катилась, и голубая при луне пыль шла за ней, как дым за автомобилем. Они сворачивали к мосту – я ничего не понимал, ни себя, ни Коли Митрополова, ни прощания.
Ведь еще позавчера писатель ненавидел его за скрипку, за беспокойство, как же могли случиться эти поцелуи и что-то значащие улыбки? Ведь они не разговаривали даже. Я ходил по берегу, бросал камни в воду – мне казалось, что у Митрополова с писателем есть какая-то тайна.
Целый месяц мучили меня подозрения, и только когда Митрополов поступил в команду музыкантов какого-то красноармейского полка и съехал от нас, я стал успокаиваться.
Но через неделю после его отъезда на его имя пришло письмо из Бухареста. Я открыл конверт, прочел коротенькую записку, и прежняя загадка вновь овладела мной.
Обращение было такое:
Вы стали памятным человеком в моей жизни. Теперь у меня к вам просьба, я знаю, вы ее исполните. Я забыл у вас на квартире письмо, написанное в известную вам «роковую» минуту и адресованное одному из моих прежних друзей. Найдите это письмо и уничтожьте его. Вот и все.
Целую вас. Ваш…>
И подпись писателя. Всю комнату я перерыл, отыскивая письмо, и я нашел его. Оно лежало между двумя клякс-папирами письменного стола.
Адресованное в Петербург на Литейный, оно объяснило мне в моем южном городке, что произошло в моей комнате, из окна которой арбузные корки падают прямо в Днепр. Я не думал уже о том, что сделал для великого писателя скрипач Коля Митрополов. Все стало понятным.
Прошло уже несколько лет с тех пор. Мне ясно, что время гасит звезды и что никому не суждено гореть отраженным светом коптящей писательской звезды. Великий русский писатель живет в эмиграции, за границей, ест тощую немецкую колбасу и ничего не пишет, кроме жидких газетных фельетонов.
Я публикую здесь разгадку его прощания с Митрополовым, может быть, кому-нибудь будут интересны послед-ние строки, писанные им на русской почве.
Его старые книги читаются до сих пор.
Ты уже понял, какое письмо я пишу тебе? Правда ведь? Умница, Павел Кондратьич. Умница. Впрочем, если знать, что сейчас происходит со мной, то трудно будет ошибиться.
Тебе не придется смеяться, дружище, потому что на этот раз я действительно повешусь.
Тысячи раз в своей жизни я писал уже самоубийственные записки самого разнообразного порядка. Вначале они были манерны и напыщенны, – я выбирал позу для смерти – это был балет, пафос, гимнастический апофеоз, все что угодно, черт знает что. Позже записки стали проще, но правды в них все же не было – просто сказать, вырос для смерти и выбирал позу поестественнее. В самом начале моей работы, еще в газете, я написал такое:
«Прошу в моей смерти никого не винить».
И сбоку под чертой обозначил: «петит».
Так пишут над статьями, над хроникой перед посылкой в типографию – мол, набирайте петитом: мелкий факт. Мне кажется теперь, что все, что я писал в своей жизни, я делал, как посмертную работу, как последнюю вещь. Веселое вдохновение! Ты это знаешь, Кондратьич, ты все знаешь, душа.
Сейчас я готов писать о катарах, канализации, чтоб вы-шло погрубей, поправдивей, – беда только в том, что я сам себе не поверю, ведь я научился обманывать публику, ведь я умею, чтобы «искренно» и, помнишь, как говорила та барынька, «за душу».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.