Автор книги: А. Белоусов
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
Картина русской городской окраины в литературе конца XIX – начала XX в., таким образом, свидетельствует, что потребность в духовном созерцании, уходе в себя для русского человека неотделима от потребности слияния с миром природы, реализации себя в пространстве. В изображении городской окраины неслучайно обычно большое место занимает общий план, панорама – взгляд издали или сверху. В таком пространственном ракурсе изображения получает художественное выражение свойственное русскому сознанию ощущение себя не самостоятельным Космосом, а лишь частью этого Космоса, вечного и внеличного целого. Так, в рассказе Бунина «Над городом» мальчишки смотрят на город и его окраину с колокольни, и автор фиксирует существенное в его глазах преимущество такого взгляда: «Улицы пусты, – все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города». Вслед за Короленко Бунин четко маркирует два, с его точки зрения, важнейших элемента русского менталитета: духовное самосозерцание и чувство Земли (в широком смысле). «Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь» (Бунин 1965, т. 2, 201).
Городская окраина часто представала в русской литературе конца XIX – начала XX века населенной нерусскими и открывала богатую перспективу сопоставления русского менталитета с менталитетом иным, например, еврейским. Еврейская окраина провинциального города находит место в произведениях Мачтета, Короленко, Гарина-Михайловского, Куприна и др.[287]287
Понятие еврейской окраины в достаточной мере условно. Окраины с исключительно еврейским населением не существовало. Имеется в виду преобладание еврейского населения и его национально-бытовые стереотипы жизнеустройства.
[Закрыть]
Обращение русской литературы к еврейской теме в этот период, с одной стороны, стимулировалось погромами, а с другой, – было естественным продолжением литературной традиции сопоставления русского и еврейского характеров, заложенной в XIX веке прямой перекличкой образов пушкинской Татьяны и ее няни в «Евгении Онегине» с образами Ноэми и Сары в драме Лермонтова «Испанцы» (см.: Спивак 1999, 237–242), изображением отношений Исайки с моряками в рассказе Станюковича «Исайка» и др. Географическое и территориально-административное понятие национальной окраины на рубеже веков обретало политическое значение: с поведением национальных окраин связывали возможность революции.
Еврейская окраина представляла собой официальную черту оседлости в северо-западных и юго-западных районах России.
Она имела специфику, отразившуюся в ее национальных типах и создавшую их. По сути она являлась большим гетто, со всеми его затрудняющими человеческую жизнь особенностями: скученностью населения и проистекающей отсюда особой нищетой и грязью, дисгармоничностью бытового уклада, еще меньшей, чем в русской окраине, степенью приобщения жителей к современной культуре, ограниченной для личности возможностью самоопределения, повышенной конкуренцией. Эти черты еврейской окраины запечатлены Гариным-Михайловским в сюжете картины художника, влюбленного в еврейскую девушку («Ревекка. Святочная легенда»): <...>изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своем табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога» (Гарин-Михайловский 1958,62). Показательно, что на картине, толчком к созданию которой послужила любовь к Ревекке, художник изобразил нищету, тогда как семья Ревекки бедной не была. Художник создал типический образ еврейского быта.
Мотив нищеты в произведениях русских писателей, пишущих о еврейской окраине, обычно связан с мотивом тесноты и многолюдности. В зарисовках еврейской окраины, в отличие от русской, нет пространства: нет природы, земли, садов, огородов. Нет и колоколен, вид с которых включал бы в поле зрения автора и героев загородные природные пространства.
В повести Короленко «Братья Мендель» еврейская семья завязывает дружеские отношения с русской семьей видного чиновника, в которой воспитывается рассказчик. Писатель отмечает, что при доме последнего и домах его русских и польских соседей были сады, притом такие, что в них можно было кататься на плоту по небольшому пруду. Семья же Менделей, при всей ее состоятельности, сада не имеет. Нет у ее членов, как отмечает автор, и традиции общения с природой и землей: дочь Менделей «подошла к клумбе и стала любоваться цветами… У них при квартире не было цветов. – «Как они называются?» Сестра стала называть цветы. – «Отец очень любит цветы, и вот эти – его любимые. Он сам за ними ухаживает, когда свободен»» (Короленко 1990,172). Это различие в сознании и образе жизни русского и еврейского населения окраины в повести Короленко символически дает о себе знать в своеобразной войне «берега и льда». Лед, то есть каток, находится во владении гимназистов, в большинстве своем русских. На льду во время праздника Крещения вырубили «большой крест», здесь происходит православное водосвятие. Берег же – место, сплошь занятое кузницами, на нем собираются евреи-молотобойцы и еврейские мальчики, раздувавшие меха.
Различие национальных стереотипов жизни маркируется в повести на языке пространственных категорий. Каток находится на «большом озере», рядом с «большим шляхом». На пруду автор помещает «свободно» резвящуюся молодежь, каждому конькобежцу предоставлена физическая возможность «выделывать фигуры», что требует свободного пространства (здесь и подчеркнуто мною. – Р. С). В то же время не занятые работой по случаю праздника кузнецы-евреи «толпятся» на берегу. Символическим смыслом в этой связи обрастает в контексте повести и сама форма войны берега и льда, как ее изображает писатель. «Кузнецы часто забавлялись тем, что, наскоро выбежав из кузниц, швыряли под ноги катающихся полки или глыбы льда» (Короленко 1990,172), то есть дробили «чужое» пространство жизни, уменьшая его.
Еврейская окраина – локус менее прозрачный, насильственно замкнутый (в силу того что является чертой оседлости), в меньшей степени, чем русская окраина, открытый миграции. Определенность и неподвижность его границ, большая плотность населения, не свободного в своем выборе места жизни, «съедали» его пространство, нивелировали его в национальном сознании как реальную ценность жизни. Естественно, что в национальном сознании евреев рождалась потребность заместить его в этом качестве чем-то другим, находящимся в сфере достижимого. Место природного пространства в менталитете русских евреев заняло пространство культуры, став почвой национальной жизни, – культуры иудейской, русской или европейской.
Эта иная почва национального сознания еврейской диаспоры в России получила освещение и объяснение в переизданной книге Л. Гроссмана «Исповедь одного еврея». В ее основу положены воспоминания и переписка с Достоевским и Розановым еврейского журналиста А. – У. Ковнера. Мы находим в ней ценный материал о тяжелых условиях жизни русских евреев XIX века и, что особенно интересно, о логике духовного самосохранения, выживания нации. Ковнер свидетельствует об исключительно большом месте, которое в жизни еврейского населения занимала книга, культура, сам процесс познания.
<...> в этой мрачной обстановке неизбывной нужды, – пишет о семье своего героя и его соседей писатель, – благоговейно оберегались духовные традиции фамилии и выше всего ценился умственный труд – изучение Талмуда и Библии. <…> Бедный виленский еврей [отец Ковнера], доходивший до умоисступления от пропажи ложки масла, знал в совершенстве и почти наизусть всю Библию. <.. > Эту духовную традицию рода с малых лет стремились привить потомству. Будущий корреспондент Достоевского в четыре года уже сидел над Библией, а в шесть лет приступил к изучению Талмуда» (Гроссман 1999,33). Чрезвычайно интересен в этой связи описанный Ковнером и распространенный в черте оседлости тип странствующего молодого еврея, убегающего от тоски повседневной обыденщины. Но, в отличие от русского странника, он предпринимает «хождение» в культуру, а не в природу, снимается с места «в поисках приобщения к иной образованности» (Там же, 41), ищет знаний, а не живых впечатлений от эмпирического бытия.
Описанная в воспоминаниях Ковнера система воспитания способствовала замыканию сознания в мире слова, мысли, мечты. Вектор развития национального менталитета был направлен внутрь сознания и вел не к созерцательности, то есть растворению во внеположенном личности мире, а к концентрации энергии, воли и мысли индивидуума и народа. Национальный характер евреев складывался как выносливый, целенаправленный, способный и противодействовать внешним условиям, и приспосабливаться к ним.
Еврейская городская окраина в русской литературе сохранила национальный характер в двух вариантах – как характер, сосредоточенный исключительно на отвлеченной, умозрительной идее и как характер деятельный, гибкий, практичный, открытый социальной действительности, с ее сложными проблемами.
Первый представлен, например, выполненным в романтической традиции образом Ревекки в «святочной легенде» Гарина-Михайловского. Красавица Ревекка, наделенная музыкальным даром, духовно возвышенная натура, – человек идеи. Она считает своим долгом исполнить завещанную ей дедом верность вере предков: «Наш царственный род от колен Давида <… > ты одна из тех, кто подарит миру Мессию. <… > Ревекка, ты не посрамила род <… > И ты, Ревекка, не смеешь <… > Слышишь ты бога своего? Слышишь народ свой?» (Гарин-Михайловский 1958, 55). Ради завещанной дедом идеи Ревекка отказывается от любви художника-христианина, в которого сама страстно влюблена, и обрекает себя на трудную жизнь актрисы. В отказе Ревекки от любви и счастья – недюжинная сила духа, мужество, гордость, способность к самоотречению и самопожертвованию во имя идеи. Уступка же искушению обрести счастье с неединоверцем, отказавшись от веры народа, приводит ее к гибели.
Характер и судьба Ревекки содержит аллюзии на драму Лермонтова «Испанцы», повесть Тургенева «Несчастная», предваряет сюжетную ситуацию драмы Чехова «Иванов», заставляет вспомнить героинь Шолом-Алейхема. К последнему восходит и второй вариант национального характера в лице героини повести Короленко «Братья Мендель», хозяйки заезжего двора Баси. Этой уверенной в себе, сохранившей следы былой красоты, уважаемой окружающими женщине отведено в повести значительное место. Ловко, без лишнего шума она расстраивает романтический план мальчиков спасти ее внучку Фруму от задуманного ею, Басей, брака. Бася прочно стоит на почве реальной жизни, внося в свои житейские дела энергию, живость, сметку человека из народа. Врожденный ум, наблюдательность, жизнелюбие, следование голосу здравого смысла обеспечивают успех всем ее начинаниям – торговле, сватовству. «У нее были твердо установленные цены, и запрашивала она очень умеренно, чтобы было с чего скинуть и чтобы было время поговорить» (Гарин-Михайловский 1958, 188). Это натура уравновешенная, занятость житейскими проблемами не мешает ей знать Пятикнижие Моисея, хитрость не исключает чувства собственного достоинства, практичность – верности нравственным устоям: «Бася знала всю подноготную семейной жизни N-ских обывателей, но никогда не принимала ни малейшего участия в каких-нибудь грязных делах» (Там же). Как и Ревекке, Басе присущи сила и цельность характера, но они поставлены на службу реальным, социально-бытовым проблемам практической стороны жизни.
Городская окраина в русской литературе конца XIX – начала XX века предоставляет в наше распоряжение не потерявший актуальности богатый материал для понимания быта и нравов России недавнего прошлого и многообразия сложившихся на ее просторах национальных характеров и менталитетов.
Амфитеатров А.: 1997, Бабы и дамы, Калуга.
Бунин И. А.: 1965, Собрание сочинений, в 9-ти тт., Москва, т. 2; 4
Вересаев В. В.: 1948, Сочинения, в 4-х тт., Москва, т. 1.
Вересаев В. В.: 1990, Сочинения, в 4-х тт., Москва, т. 1.
Гарин-Михайловский Н. Г.: 1958,'Ревекка: Святочная легенда', Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 4.
Гроссман Л.: 1999, Исповедь одного еврея, Москва.
Казари Р.: 2000, Русский провинциальный город в литературе XIX в.: Парадигма и варианты, Русская провинция, Москва – С. – Петербург, 2000.
Короленко В. Г.: 1990,'Братья Мендель', Собрание сочинений, в 5-ти тт., Ленинград, т. 3.
Куприн А. И.: 1954, Сочинения, в 3 тт., Москва, т. 1.
Спивак Р. С: 1977, 'Об особенностях художественной структуры повести И.А.Бунина «Суходол» , Метод, стиль, поэтика русской литературы XX в., Владимир.
Спивак Р.: 1985, Русская философская лирика: Проблемы типологии жанров, Красноярск.
Спивак Р. С: 1999,'Судьба одного пушкинского сюжета', Университетский Пушкинский сборник, Москва.
В. В. Абашев (Пермь)«Люверс родилась и выросла в Перми…» (место и текст в повести Бориса Пастернака)
Как правило, авторы повестей и романов, если речь не идет об историческом или автобиографическом жанре, избегают связывать повествование с исторически реальным городом. Видимо, что-то в тексте сопротивляется тому, чтобы приурочить фиктивное действие к нефиктивному пространству. Поэтому действие чаще происходит в условном литературном месте: уездном (губернском) городе N или его эквивалентах. В знакомом кодифицированном традицией пространстве фиктивное повествование развертывается как-то естественней. Пример Петербурга и Москвы как мест действия русского романа и повести этому не противоречит. И Москва, и Петербург, подобно Венеции, – это давно уже общие символические места русской культуры, нечто вроде 'темного леса'. Мы всегда заранее можем предполагать, что может нас ожидать в московском или петербургском романе, так же как в Старгороде, Арбатове или городе Эн (см.: Клубкова, Клубков 2000; Лурье 2001).
Тем более интересно посмотреть, что происходит, когда вымышленное действие размещается в невымышленном месте, как это случилось в «Детстве Люверс» Бориса Пастернака. Действие повести в значительной степени приурочено к Перми, что дает нам возможность измерить, – воспользуемся выражением Т. В. Цивьян, – «давление места» (Провинция 2000,9) на текст. Иначе говоря, мы попробуем проследить, как работает в тексте имя места и его локальная семантика, то есть та система значений, которые место приобрело исторически, в процессе семиозиса. Поэтому речь у нас пойдет не столько о Перми, фактически данном городе, сколько о не менее конкретной 'Перми' как месте-топосе русской культуры[288]288
Когда мы говорим о локальной семантике, мы имеем в виду значения и комбинации значений, приуроченных к данному месту и представляющих его в культуре. Иначе говоря, Перми в русской культуре соответствует семантический коррелят 'Пермь, как сложное, но рационально дифференцируемое смысловое единство, согласно идентифицируемое носителями культуры и функционирующее как единица ее языка и один из ее кодов. Другая особенность локальной семантики состоит в том, что, будучи в принципе приуроченной к определенному месту, будучи пространственно связанной, она может быть замкнутой границами локального сообщества и не иметь широкого распространения. То есть определение «локальный» имеет у нас два связанных, но не совсем совпадающих значения.
[Закрыть].
В нижеследующих заметках мы пытаемся ответить на вопрос, как такое семантически маркированное место может влиять на структуру и семантику текста. Теоретически возможность такого влияния кажется очевидной, и тем не менее в реальной практике чтения оно в расчет почти не принимается. О «Детстве Люверс» написаны десятки работ, но попытки посмотреть, насколько значимо для произведения то обстоятельство, что его действие происходит в Перми, в Екатеринбурге, на Урале – единичны (см., в частности: Юнгрен 1991).
Пермь и белая медведица
Итак, «Люверс родилась и выросла в Перми» (Пастернак 1991,35). Инициальная фраза повести Пастернака до странности напоминает другую, не менее знаменитую: «Весна в Фиальте облачна и скучна». Как будто авторы здесь пользовались единой формулой начала: не говоря уже о синтаксическом сходстве и метризованности (у Набокова ямб, у Пастернака – первый пеон), эти фразы даже изосиллабичны. Но принципиально семантическое различие названий места действия. Приморский городок Набокова вымышлен, его имя семантически прозрачно. Оно исчерпывающе эксплицировано в ближайшем абзаце: фиалка + Ялта, – и внятно отсылает нас к ялтинским историям русской литературы. Это имя сконструировано для нужд повествования и им исчерпывается.
Другое дело Пермь. В отличие от Урала и Екатеринбурга, значения которых в повести эксплицированы, имя Перми в повествовании остается семантически непрозрачным, темным. В то же время оно реально, у него есть какая-то своя смутная дотекстовая история и предполагаемое скрытое значение. Суггестивный эффект имени действует на читателя. Не случайно, комментируя начальное предложение повести как вполне традиционную повествовательную экспозицию, Фиона Бьёрлинг все же не преминула заметить, что звучит оно несколько таинственно: «somewhat cryptic» (Bjorling 1982,142).
В этой маленькой тайне Пастернаковского текста мы попробуем разобраться. Если волей автора Люверс было суждено родиться в Перми, то сводится ли роль этой констатации к простой, не имеющей последствий ссылке на случайное обстоятельство, или все же атрибуция 'быть рожденным и вырасти в Перми' имеет свой структурно значимый и генеративный смысл? Что вносит с собой имя Пермь в повесть Пастернака?
Как локальная семантика 'пермское влияет на повествование, на выбор ситуаций, на движение мотивики текста, на атрибутирование персонажей?
На семантическую роль пермских топонимов в «Детстве Люверс» уже обращал внимание Ежи Фарыно. Поскольку, по его мнению, «место рождения, – сущностный дубль порожденного», то, стало быть, пастернаковские пермизмы – Кама, Пермь, Мотовилиха – должны эксплицировать сущность героини, и поэтому фраза «Люверс родилась и выросла в Перми» означает, что 'Люверс есть реализация Перми' (см.: Фарыно 1993, 63). В общем виде это именно так, но дело в том, что Фарыно не мог учесть локальной семантики имени, без чего конкретное содержание его утверждения так и осталось нераскрытым. Ведь он рассматривал пермизмы исключительно в их словарном, этимологическом значении, изолированном от локального историко-культурного контекста и реальной коммуникативной практики. А для Пастернака, когда он писал «Детство Люверс», Пермь была не словарной статьей, а живой, с любопытством и глубоким проникновением воспринятой реальностью. В итоге локальная семантика сыграла немаловажную и осознанную автором роль в структуре повествования, мотивике и персонологии «Детства Люверс».
Итак, вспомним, что
«Люверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее кораблики и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мохнатых медвежьих шкурах, которых много было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой. Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для «Женечкиной комнаты», – облюбованная, сторгованная в магазине и присланная с посыльным» (Пастернак 1991,35).
В этом эпизоде Фарыно справедливо выделил мотив 'белой медведицы'как исходный для всего текстопостроения «Детства Люверс». Одновременно имя героини он связал с французским louve 'волчица'. Это кажется тем более убедительным, что действительно у Пастернака мотив волка – один из системных (см.: Фарыно 1993,61). Но поскольку, по Фарыно, семантически'волчица' и 'медведица' эквивалентны и в равной степени успешно «дублируют сущность и структурную позицию» героини, то возникает вопрос, почему все-таки Пастернак выбрал именно «белую медведицу»? Выбор Пастернака «остается загадкой», – подытожил Фарыно (1993,63).
Загадка разрешается самым наглядным образом, если принять во внимание семиотику Перми, для которой «медведь» настолько важен, что воспринимается как ее семантический эквивалент. Стилизованное изображение медведя – один из характерных мотивов пермского звериного стиля, отразивший местный языческий культ медведя (см.: Грибова 1975, 82–85; Оборин, Чагин 1988, 33, 34). Доселе медвежий мотив чрезвычайно популярен в местном декоративно-прикладном искусстве и графике. Изображение медведя в духе пермского звериного стиля воспринимается как эмблема Перми, знак ее архаических корней. Следует подчеркнуть, что пермская металлическая пластика получила широкую известность именно в начале XX века, когда в Петербурге вышел ряд хорошо иллюстрированных изданий о «древностях камской чуди» или «шаманских изображениях» (см.: Спицын 1902а; 19026; 1906).
По общему мнению историков и краеведов, к местному языческому культу медведя восходит и пермская геральдика (см.: Сперансов 1974, 2; Неганов 1993; Николаев 1995; Вязев 1995). Причем медведь пермского герба именно белый, точнее, серебряный. «В красном поле серебреной медведь, на котором поставлено в золотом окладе Евангелие; над ним серебреной крест», – это описание из «Древней Российской Вивлиофики» (ДРВ, 226). Пастернаку, не раз наезжавшему в Пермь весной и летом 1916 г., эта эмблема была известна. Большим изображением пермского герба – серебряным медведем в красном поле – был украшен фронтон здания, где размещалась Пермская Дума и городская публичная библиотека, описанная им позднее в «Докторе Живаго».
Имея это в виду, мы с большой степенью достоверности можем утверждать, что «белая медведица» сошла в «Детство Люверс» прямо с пермского герба, изменив геральдический пол в соответствии с грамматическим родом имени земли и города. Заметим, что подобная вербализация иконического знака – это вообще органичный ход для футуристической поэтики, и, вводя в повествование эмблему Перми, Пастернак следовал утвердившейся логике художественных трансформаций[289]289
О тенденции к «иконическому прочтению словесного знака» в поэтике футуризма см.: Смирнов 1977,135,136.
[Закрыть]. Итак, если учесть локальный контекст, то в повести Пастернака действует цепочка эквивалентностей: Пермь – геральдический пермский медведь – белая медведица. Соответственно в семантическом плане повести'белая медведица– это эквивалент 'Перми.
У такого отождествления Перми и медведицы есть множество прецедентов в локальной коммуникативной практике. Медведь, например, связывается с этиологией Перми: «город самим своим появлением обязан медведю. Ведь начиналась Пермь с заводского поселка, построенного в устье реки Ягошихи, и первые полвека <…> называлась Ягошихинский завод. На языке коми «яг» – означает бор, а «ош» <…> – медведь, <…> «медвежий бор» – это то место, на котором и был построен город Пермь» (Неганов 1993). Это характерный ход мысли: символически Пермь воспринимается как порождение медведя. Поэтому «пермское» традиционно атрибутируется как «медвежье». В романе Василия Каменского «Степан Разин» (1916) Ваську Уса, ближайшего сподвижника атамана, недаром называют «пермским медведем» (Каменский 1916,47).
Таким образом, 'белая медведица' входит в повествовательную ткань «Детства Люверс» как последовательная семантическая экспликация 'Перми'. А вместе с медведицей в повесть вошли конструктивные для нее мотивы медвежьей мифопоэтики, символически раскрывающие аспекты женского, рождающего начала. Известно, что представляя преимущественно позитивный и генеративный аспект природных сил, медведь символически выступает как носитель производительной энергии, сил плодородия и целительства. Поэтому ребенок, рожденный от медведя или выкормленный медведицей, приобретает необыкновенную силу (см.: Гура 1995,255–257; Иванов, Топоров 1994). Этот круг значений релевантен основной мотивике повести. Восприятие Перми в ее женской рождающей природе наглядно подтверждается и примерами из лирики Пастернака[290]290
См. стихотворение «Урал впервые», где Урал вопреки грамматически мужскому роду представлен как роженица.
[Закрыть].
Таким образом, «белая медведица» представляет Пермь в ее матриархальной языческой ипостаси. В повести Пермь-медведица – это лоно, в котором пребывает 'первобытное младенчество' Жени Люверс. Отметим попутно, что пастернаковское определение младенчества: «ПЕРвобытное» анаграмматически отсылает к ПЕРмм. Поэтому в медвежьей шкуре, как в первобытном лоне, «тонут» кораблики и куклы, поэтому на нее проливается первая женская кровь взрослеющей девочки. К медведице же впоследствии неизменно возвращаются воспоминания Жени Люверс.
Пермь-медведица – это полнота первобытия, и в ней таятся предпосылки всего, что случится с Женей потом. Поэтому естественно, что когда девочка встретила Цветкова (поворотное событие в ее развитии), то ей «показалось, что она уже видала его где-то <…> Давно. Но где? Верно, в Перми, в детстве» (Пастернак 1991, 65). Именно из Перми, когда в семье Люверс случилась беда, в Екатеринбург на помощь приехал доктор. Прощаясь с ним, девочка попросила его «кланяться дому <… > и всем улицам, и Каме». Доктор в ответ «выразил надежду, что больше его из Перми выписывать не придется» (Пастернак 1991,84). «Не придется», потому что детство уже закончилось, и не в возрастном только, а в онтологическом смысле, как стадия первобытного, которому и соответствует архаическая Пермь-медведица.
К этому стоит заметить, что пермские сцены даны в повести преимущественно как ночные: ночью девочка впервые увидела Мотовилиху, разбудившую ее сознание, в ночную холодную Каму она решила броситься в сцене объяснения с гувернанткой и матерью, по ночному городу Люверсы добираются до вокзала, когда уезжают из Перми. Мир ночи и тьмы как образ первичного единства естественно атрибутирует Пермь и все пермское: Каму и Мотовилиху.
Релевантность предложенной интерпретации дополнительно подтверждается тем обстоятельством, что она позволяет осмыслить некоторые неочевидные мотивы повести. В поле пермского 'медвежьего' кода удается более глубоко вникнуть в логику появления и уяснить роль в повествовании одного из персонажей – дворничихи Аксиньи. Буквально мелькнувшая (и то за сценой) дворничиха, тем не менее, постоянно занимает воображение девочки: ее имя поминается чаще, чем имена многих иных реально действующих персонажей. А все дело, видимо, в том, что Аксинья – это одно из табуистических именований медведицы (см.: Даль 1955, 312). Вот почему в повести она атрибутируется единственным качеством – неиссякающим плодородием. Вид беременной Аксиньи напоминает Жене «что-то земляное, как на огородах, нечто напоминавшее вздутье картофелины или празелень бешеной тыквы» (Пастернак 1991, 57).
После очередных родов Аксиньи, желая казаться по-взрослому осведомленной, девочка специальным «взрослым» тоном спрашивает, не беременна ли дворничиха опять, чем вызывает приступ хохота у служанки. Но по логике текста девочка глубоко права: в повествовании'быть беременной' – сущностное и единственное свойство Аксиньи-медведицы. И поэтому она выступает как один из классификаторов онтологии постигаемого ребенком мира. Через Аксинью девочке открывается смысл того, что происходит с матерью и вообще всеми людьми на свете. Госпожа Люверс, казавшаяся в сравнении с дворничихой существом совсем другого, не «земляного», мира, тоже оказывается 'Аксинъеи.
Бьёрлинг заметила, что «Детство Люверс» повествует о том, как девочка постигает смысл слов «мама беременна» и свою собственную 'женственность' (см.: Bjorling 1982, 148). Добавим, что этот смысл открывается через посредничество 'Перми-Медведицы-Аксиньи'. В этой связи, я думаю, не покажется чрезмерно произвольным предположить, что одной из дополнительных мотиваций этой связи на уровне формально языковом послужила анаграмматическая близость имен: «ПЕРМь» – «БЕРЕМенность».
Мотивология 'Перми-медведицы' позволяет раскрыть еще один содержательный нюанс повествования – подспудную связь Жени Люверс с Аталантой. Сюжет о деве-воительнице, вскормленной медведицей (см.: Иванов, Топоров 1994,130), во-первых, был очень близок Пастернаку как вариация его личной мифологии женственного (см.: Жолковский 1994) а во-вторых, досконально знаком. В 1910-е годы Пастернак много занимался Суинберном, в частности, драмой «Аталанта в Калидоне». Эпиграфом из Суинберна он открыл книгу «Поверх барьеров», позднее Аталанта появилась в цикле «Разрыв», также близком по времени написания к повести. Таким образом, весьма вероятно, что Женя Люверс, открывшая галерею пастернаковских героинь[291]291
Ср.: «Все, кто мне нравились, были женщинами этого сияющего, смеющегося, счастливого и высокого рода» (Пастернак 1997,299).
[Закрыть], через мотив ребенка, вскормленного медведицей, ассоциировалась у Пастернака с Аталантой.
Суммируя сказанное о белой медведице, можно утверждать, что значительный сектор мотивного поля повести оказывается экспликацией семантики 'Перми'. Медведица персонифицирует Пермь в ее архаической материнской ипостаси. Таким образом, начальную фразу повествования мы можем читать как 'Люверс была рождена и вскормлена Пермью-медведицей и это предопределило ее судьбу'.
Правда, остается неясной семантика имени Люверс. Незначимых имен у Пастернака нет[292]292
Соответственно знание этимонов или квазиэтимонов имен очень важно, поскольку у Пастернака «имена семантически эксплицируются и из них выводятся очередные мотивы повествуемого или текста» (Фарыно 1993,60).
[Закрыть]. Поэтому возникает вопрос, существует ли здесь такая же крепкая связь между именем героини повести и местом, где она родилась и выросла, как между Уралом и Парой в «Докторе Живаго»? Имя героини тщательно разбирал Фарыно, но его выводы не кажутся окончательными. Он опирался, в частности, на отдаленные немецкие и французские аналоги, хотя слово люверс вошло отдельной статьей в словари Даля и Фасмера. Это морской термин, заимствованный из голландского и обозначающий крепежную петлю на парусе[293]293
У Даля люверс – это морской термин, а именно: «веревочное, либо обметанное очко или петля» (Даль 1955, 284); у Фасмера – «петля снизу на парусе, люферс – то же. Заимств. Из голл. leuver (мн. ч. – s) – то же» (Фасмер 1996, 545).
[Закрыть].
То есть имя Люверс этимологически связано с двумя полями значений: путешествий и швейно-текстильным, что вполне соответствует общей семантике повести, где ряды путешествия и швейно-текстильный действительно играют значительную роль. Это повесть о том, как работает над человеком, ребенком, жизнь, как она его «зиждет, ладит и шьет» (Пастернак 1991,38). 'Люверс', или петля, которой крепится парус, есть нечто, существующее не для себя, а для того, чтобы другое в себе вмещать, впускать, содержать и собою крепить. Такое понимание смысла имени отвечает содержанию повести.
Если же мы обратимся к локальному коду повести, то в соотнесении с 'Пермью-Белой медведицей', имя Люверс откроет еще одну грань своего значения. Достаточно очевидным и существенным для прочтения повести Пастернака выглядит один из вариантов анаграмматической инвертации имени героини: ЛюВЕРС – СЕВЕР Не думаем, что такой ход в интерпретации текста можно счесть только за натяжку. Дело в том, что 'север' – действительно значимый и системный элемент топологии пастернаковского мира. В мире Пастернака 'север' присутствует как топос сказочного, магического, связанный с вдохновением и творчеством. Словами Пастернака, север у него – это страна «наитий».
Скорее всего, таким ощущением севера мы обязаны скальдическим и шаманским ассоциациям Пастернака: «Эдду // Север взлелеял и выявил // Перлом предвечного бреда» (Пастернак 1965, 168; см. также: Баевский 1980). И следует отметить, что в семантическом комплексе 'Перми' Пастернак отчетливо различал присутствие архаического финского субстрата, в русской культуре традиционно связанного с магическим и стихогенным началом[294]294
Об этом можно судить по циклу «Уральские стихи» (1919): «Это шеломит до слез, II Обдает холодной смутой, II Веет, ударяет в нос, II Снится, чудится кому-то. II Кто крестил леса и дал II Им удушливое имя? II Кто весь край предугадал, II Встарь пугавши финна ими?» (Пастернак 1965,221).
[Закрыть]. Поэтому мотив 'севера' (и метонимичных по отношению к нему 'зимы', 'снега', 'метели', 'бурана', 'холода') у Пастернака часто влечет за собой мотивы экстатических состояний сознания. Сошлемся на пример из лирики: «Я смок до нитки от наитий, II И север с детства мой ночлег. II Он весь во мгле и весь – подобье II Стихами отягченных губ» (Пастернак 1965; 168).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.