Текст книги "День рождения женщины средних лет (сборник)"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Больше всего на свете я ненавижу свободу, потому что от любви до ненависти рукой подать, но, делая шаг, я тут же, как водится, делаю два назад. Поскольку выбора нет, он кажущийся.
Нет ничего, кроме свободы, и противоположность Свободе не Рабство, а Ничто. Nihil. Мы такие, какие есть, – злые, жестокие, жадные, завистливые, глупые, – но мы все равно такие. Свобода позволяет это проявлять, дрянь изливается в жизнь, как гной из прорвавшегося нарыва. Отсутствие свободы загоняет мерзость внутрь, сепсис – и всё кончено.
Свобода – это опасно и противно. Так и придется доживать. Как отвечали в Одессе при старых деньгах: «Как вы живете на сто двадцать рублей?» – «Таки плохо! А что вы можете мне предложить?»
Всё написанное абсолютно верно. Но то, что я это написал, объясняется исключительно переменой погоды, связанными с этим скачками давления и, соответственно, самочувствием.
Передали, что умер Брежнев, а мы как раз собирались в ГДР. Такая хорошая подобралась компания! По линии одного журнала, лучшие сотрудники и авторы-лауреаты, а также примазавшиеся для полноты группы.
Ну, тут передали, что скончался ввиду сердечной недостаточности. Я сидел, дежурил в редакции до ночи, сочувствующий приятель выпивал вместе со мною, а когда под утро вышли, в устье переулка стоял бронетранспортер и маячили милиционеры. А мы до того устали, что даже пели, не так уж громко, но все-таки. Повяжут, сказал приятель, – и точно: спросили документы, но удостоверениями были усмирены и, мягко предупредив, отпустили.
И на следующий день мы и уехали. В купейном вагоне с Белорусского вокзала. А так как группа не делилась на четыре, то в одном купе с двумя из нас ехала еще пара поляков с двумя цветными «Рубинами» в коробках. Поскольку же я всегда выпадаю в осадок, то последышем с поляками разместился именно я. И немедленно пришел в купе, где ехали нежные мои друзья Володя и Дима с женами. И стали мы в этом купе выпивать.
Кто там был? Ну, во-первых, я там был, ваш покорный слуга и надоедливый рассказчик с неуправляемой памятью. Во-вторых, помянутые Володя и Дима с женами, ну, друзья. В-третьих, Игорь с Сашей, Руслан с женой и некая Таня – ах, как всё быстро прошло! И еще один подполковник, ответивший на вопрос таможенника – мол, почему так много коньяку с собой везете, товарищ подполковник? – твердо и прямо: «Я человек пьющий, сержант!» И сержант тихо ушел…
Ну-с, так мы и ехали. Пели в нерабочем тамбуре песни на всесоюзно известные слова Игоря; потом Руслан заснул, а проснувшись, ударился лысой головой о металлический откос под столиком в купе; потом играли в шарады… Или в шарады играли потом – не помню…
Прошло время. Володя умер, любимый мой дружок. И Игорь умер. Жены сменились. Руслан стал патриотом. ГДР нету больше. Последний раз был в Германии месяца полтора назад – ничего похожего, вроде бы и не было ничего. Саша, кажется, тоже умер. Один малый уехал. Где Таня, не знаю, увы.
Боже мой, уходит, уходит единственное, невосстановимое мое время! Меняется всё, и друзей мертвых уже почти столько же, сколько живых.
А эти, которые хотят повернуть, дойти до той, далеко оставшейся точки, и всё сначала… Ничего не получится, ребята. Если бы вернуть Володьку, ярого, кстати, вашего противника… И Игоря, вполне вами оцененного и успешного, но тем не менее симпатичного… И тридцать девять моих лет, и ревниво-гордый взгляд мой на провожавшую тогда в ГДР, а теперь уж, увы… Если б вернуть всё это, и я бы, наверное, согласился. Но не от меня одного зависит. Да ведь и не вернуть! Назад кино не крутят.
Когда всё уже произошло и началась новая жизнь, другая или вторая, считайте как угодно, а если всерьез – то первая настоящая жизнь, всё до этого было дожизнью (забегая вперед, скажу, что и настоящая жизнь тоже кончается, и наступает послежизнь, причем такое разделение на три жизни, как недавно выяснилось, справедливо для многих, мой старый днепропетровский приятель это подтвердил, но об этом позже, позже) – итак, когда началась жизнь, поздно ночью я сидел на вокзале в городе Ганновере (тогда еще Западная Германия).
Ожидался утренний поезд в Мюнхен. Будучи еще крайне неопытным заграничным путешественником, – но всё же какой-то опыт уже имея, – я весьма остро переживал само явление пересадки. Надо же, сижу на пересадке, как в каком-нибудь Харькове, но где? В Ганновере! Потрясающе.
Между тем вместе с нами (я был там семейно) на вокзале, совершенно как в Харькове или даже в Челябинске, маялись и другие люди. Некоторые из них, аккуратно застегнувшись до горла на молнию, ночевали в спальных мешках – в основном американские интеллигентные подростки и пенсионеры. Другие – сербы, албанцы, поляки и нигерийцы – запросто сидели на расстеленных поверх бетонного пола одеялах, ели йогурт, овощи, пили пиво и местную дешевую водку, играли в карты, дремали, орали на детей. Шла себе ночная вокзальная жизнь, универсальная, как я тогда обнаружил, для всего мира.
Пройдя мимо нее по кассовым залам и подземным переходам, я ступил в глубоко спящий город.
Исправно переключались над пустыми перекрестками светофоры; радостно сияли витрины слишком дорогих (потом узнал) привокзальных магазинов, рассчитанных именно на нигерийцев, поляков, албанцев, сербов и меня: тисненые ковбойские сапоги, толстые кожаные куртки и джинсы; за не совсем чистым стеклом какого-то фастфуда ел котлету с хлебом и робко запивал внесенной тамошней бормотухой пожилой розовощекий алкаш; прошелестел полицейский «фольксваген», напомнив о противостоянии двух миров; вдруг вспыхнуло где-то высоко жилое окно, что-то там происходило, ссорились, возможно, или, напротив, ощутили экстатическую потребность увидеть друг друга во всей красе; начало чуть-чуть светлеть небо, предвещая рассвет, и тут же, внезапно, жутко захотелось спать, как всегда бывает перед рассветом после абсолютно бессонной и вроде бы легко преодоленной ночи…
Боже мой, подумал (как сейчас помню) я, Господи! Что же это происходит?! А ведь это моя единственная, первая и последняя, настоящая жизнь происходит. Уходит, светлея, перетекает в утро одна из не худших ее ночей, и ночи этой уже не будет, так что надо запомнить всё это, весь этот ночной вкус, сохранить его, как сохраняешь на вкусовых рецепторах воспоминание о классной выпивке или еде… Тут я прослезился.
А на днях навестил меня днепропетровский (вот и закольцовочка!) друг. Говорит: понимаешь, исчезает жадность жить. Вроде бы уже нажился, весь кайф поймал, продолжаешь спокойно, глотаешь, не замечая. Я согласился с ним – правда, для меня этот этап уже пройденный, у меня уже снова счастливая неуверенность в завтрашнем дне, последний мужской переходный возраст.
И вспомнил почему-то именно Ганновер, ощущение протекающей через каждый квадратный сантиметр меня и окружающего мира жизни… Нет, как хотите, неплохо всё это придумано (извините, Н.В.), господа, нескучно жить на свете!
В любом городе, особенно в большом, столичном, полном неукорененных, полупраздных людей, можно встретить такую фигуру.
Поздними сумерками под отчаянным ноябрьским дождем; в густо забирающем к ночи февральском ветреном промораживании; среди долго синеющих апрельских воздухов; держась подальше от медленно остывающих июльских стен, идет человек. День – видно по неустойчивой, ненадежной походке – был длинный, начался рано, и уж надо бы его сворачивать, завершать, спешить разным транспортом к еде, отдыху, вечернему – полуфразами – разговору с близкими… А он идет и идет, пересекает переулки, ждет, теряя темп, у светофоров, опускается, стуча каблуками, в переходы, идет.
Прилично, может, даже хорошо одетый, с приличным, даже неглупым выражением лица.
Иногда это пара. Они переговариваются тихо, не глядя друг на друга, без улыбок.
Взгляд (или взгляды) не опускается ниже вторых этажей, скользит по третьим, седьмым, задерживается на высоких последних.
Итальянские окна в надмагазинных бельэтажах; эркеры с наглухо задернутыми шторами; срезанные, уменьшенные окна надстроек; томные изгибы проемов русского модерна; широкие оконные полукруги загадочных помещений над арками.
Шторы, гардины, пожелтевшие газеты, белые провинциальные задергушки, шикарные жалюзи, ящик кондиционера, почти черная пыль.
Вечер утверждается, стекла загораются светом: прелестным оранжевым и желтым, завлекающим красноватым, отталкивающим белым «дневным», голубым, зеленым.
Человек идет и идет, вступает в спальный район, где дома длинные и плоские, а окна светятся, как прямоугольные пробивки в перфокартах, которыми программировались древние вычислительные машины, – помните? И во времена, когда гудели, мигали и выталкивали бумажную ленту с мелкими серыми цифрами те машины, когда я заказывал ночное «машинное время», – человек шел и смотрел на уже построенные тогда длинные и плоские дома, и сравнение с перфокартой было свежим и более оправданным. И теперь, когда ни карт, ни машин, а в «ниссане», сером обмылке, медленно едущем вдоль тротуара, водитель говорит по телефону, прижав его коробочку плечом, – человек идет и смотрит на горящие окна. И пройдут выборы, дожди, переговоры, недомогания, гражданские панихиды, колонны демонстрантов, возрастные явления, века – а человек будет идти по большому городу в начале ночи, будет смотреть на окна, за каждым окном – уют, дом, любовь, а он будет идти и смотреть.
Только не надо думать, будто жизнь можно как-то так изменить, что у каждого появится хотя бы одно собственное окно. Глядящий – это порода, его не переделаешь.
Помянем же глядящего на окна и всю грусть его.
Теперь, когда уже поздно…
когда лысина, щеки висят, как у старого Гинденбурга, профиль которого был на серебряной монете из тех, что собирал, – куда они все делись, куда?! – ведь их было много…
когда на шее натягиваются «вожжи», а над ремнем брюк по бокам нависают «уши»…
когда во рту наконец все до единого зубы и не болят…
когда на левой кисти уже появилось первое пятно неизбежной «гречки»…
только теперь начинаю понимать, что не надо было так легко сдаваться.
Не надо было думать, что в писатели принимают только по блату и ни слова правды не печатают.
Не надо было считать, что Джина Лоллобриджида только тень на экране и население мира исчерпывается однокурсницами.
Не надо было верить, что «шаг влево, шаг вправо считается побег, прыжок на месте – провокация, вологодский конвой шутить не любит, стреляет без предупреждения», – надо было делать шаги в сторону и не бояться результата.
Не надо было катить по накатанному и огорчаться, что эта дорога ведет в тупик; можно, можно было соскочить и пойти в другую сторону.
Те, кто был в состоянии, вызывали и вызывают зависть, но ведь они-то соскочили, выломились, брели, сбивая в кровь ноги, задыхаясь, в липком поту отчаяния – и добрели туда, куда ты хотел попасть, не рискуя и не мучаясь, а так не бывает.
И ведь ничему не научился.
И теперь хочется сдаться, махнуть на всё рукой – пусть приходят эти, устраивают жизнь, как хотят, черт с ними, конец. Хочется плюнуть, согласиться с неудачами, с безнадежностью, с тем, что ничего хорошего уже не будет. Пусть оно идет, как идет, другого ты и не заслужил, глупости и ошибки непоправимы, расплата неизбежна, и цену назначаешь не ты.
Мне кажется, всем знакомо это состояние души.
Но потом…
когда время пройдет…
когда ты опять сообразишь, что надо было сопротивляться жизни, что уныние – страшный грех…
И опять будет поздно. Что скажешь тогда?
Так что нынешним вечером жизнь не кончается.
Самая прочная иллюзия – что обо всем можно договориться словами.
Рано или поздно принимаешь несовместимость кошки с собакой. Есть версия (может, я это выдумал? или выдумал тот, кто написал, а я прочел?), что они не ладят, потому что разные знаковые системы: кошка колотит хвостом из стороны в сторону в раздражении, а собака от любви. Они не понимают друг друга, или, как говорили мои сослуживцы времен юности, безымянные труженики военно-промышленного комплекса, понимают «с точностью до наоборот». И потому враждуют.
С другой стороны – помню, с болгарами, когда еще ездил в Международный дом журналистов под Варной, вполне договаривался. Хотя на предложение выпить они отрицательно мотали головой: «Да, конечно!», а дамы кокетничали: «Нет, что вы!» – согласно кивая… Все-таки дело не в хвосте.
Но договориться нельзя. Это уже понятно. Надо терпеть. Терпеть. И в процессе терпения любить друг друга. Любить не за какие-то особые заслуги в деле мира и прогресса, а просто за факт существования в одном времени и пространстве, за дыхание одним воздухом, за общую белковую природу, за неистребимую тягу к благу (различно понимаемому), за единую Божественную природу. Нам некуда деваться друг от друга. Милая, я согласен: я хуже, чем ты. Но куда же меня-то девать, такого? Терпи…
Есть, конечно, выход: всех этих, противных, – в овраг и из пулеметов… Но не помогает. Пробовали.
Так что не расстраивайтесь – придется ограничиться любовью.
Если человек уступает вам дорогу, это не значит, что вы можете безнаказанно отобрать у него кошелек. Может, он сильный, но воспитанный.
К сожалению, наш биологический вид вообще и население бывшей шестой части земной суши (шестая часть, восьмое чудо, Третий Рим) в особенности склонно путать мягкость со слабостью.
Однажды женщина пришла в партком (дело было при парткомах) жаловаться на мужа. Совсем, говорит, обнаглел. Раньше был порядочный, я его пошлю – он извиняется. А тут я ему как-то довольно чистой тряпкой по наружной части лица нечаянно от нервов попала, так он разорался, как всё равно правозащитник какой, и дверью грубо хлопнул. Говорит, что ночевал на вокзале, но есть сведения, что руководствуется не нашей моралью.
Ну, вконец разложившемуся впаяли, естественно, без занесения, но потом секретарь ему, когда перекуривали, сказал тихо: мол, вмазал бы ты ей раньше, как положено, и развелся бы год назад, теперь бы уже взыскание сняли. Вон посмотри, какие у нас в хозчасти ходят… И ласковые…
Всё это грустно. Обидно, что вековой опыт отлился в чеканную формулу: кто тянет, на того и валят. Однако природу человеческую не переделаешь. И поэтому, подставляя еще даже не левую, а правую щеку, будьте уверены, что огребете по обеим, и обижайтесь только на себя, и, принадлежа к самому терпеливому народу в мире, достойно принимайте награду за терпение.
У меня приятель один был, музыкант. Он в самый разгар существования выездных комиссий как-то просочился на гастроли по Латинской Америке. Бразилия, Аргентина, Перу даже какое-то… Вернулся. Браслет купил, джинсы бархатные клеш. Ну, рассказывай, стали мы приставать, как там, в Венесуэле? Инки, самба? Фавелы? Или фавелы где? Он задумался, закурил, браслетом позвенел… И говорит: что касается Латинской Америки, то я вам так скажу – наш народ самый терпеливый.
Однако мягкость и терпение на самом деле качества очень дурные. И опасные для тех, кто ими пользуется. Немягкие, идущие в дверь первыми – с теми проще. Всегда знаешь, что они своего не упустят и твое прихватят, и хорошо, если, переступая через тебя, достаточно высоко ногу поднимут. И ты готов ко всему. А с мягкими плохо. Терпят, совестятся, уступают, несут крест… Да вдруг дверью-то как хлопнут! Так что вся вешалка на пол…
Истинно говорю вам: будьте взаимно вежливы.
Примерно половина наших действий бессмысленны, остальные приносят вред нам самим. Как много на свете вещей, которые мне совершенно не нужны (цитата не помню из кого)…
Если хорошенько подумать, то в марте необходимо только вот что: доехать на метро или троллейбусе до ближайшего парка. Совершенно нет нужды переться в электричке, оттаивать свою или чужую дачу, натягивать старые резиновые сапоги, выложенные внутри старыми же газетами, и идти километр до леса – в парке в обычной городской обуви, проламывающей весеннюю коросточку снега, ничем не хуже. Небо цвета светло-голубой металлик, любимого новыми русскими, – видимо, тут дело в исторической памяти, а не в том, что BMW – это качество на всю жизнь; ледяная сырость, проникающая в душу, гася и растворяя в ней пламя, добытое трением по древнему методу «хочешь жить – умей вертеться»; наконец, пустота аллей, протоптанных неутомимыми, но пока редкими пенсионерами, оснащенными транзисторами, из которых – когда поравняешься – слышны рекомендации инвесторам.
Так дойдите до стекляшки-шашлычной, давным-давно, на заре новых времен, превращенной в кооперативный ресторан «Кура» и в этом качестве брошенной. Возьмите там почерневший дощатый ящик из-под помидоров и поставьте его на ребро как раз там, позади заведения, на солнышке, где уже протаяло до земли. Присядьте. Достаньте. Поморщитесь. Закусите.
Если найдете подходящую компанию, еще лучше.
А вы говорите – нет в жизни счастья. Ерунда! Это просто надпись на предплечье.
Rue Daru принимает всех
Присаживайтесь, господа, еще часа полтора-два у нас есть, пока народ пойдет. Вот картонку подложите, да и садитесь, здесь не сыро. Могу предложить винца, пакетик картонный, они, уроды, и вино из картонок пьют, никак не привыкну, но на вкус ничего, да и подешевле… Да вы, наверное, недавно здесь, я вас что-то не видал, да и вам, по-моему, манера речи моя еще непривычна? Объясню: намеренно стилизуюсь, да-с. Всё, что после того, как приличная речь в нашей стране выродилась, считаю недействительным, как бы вовсе не существовавшим, и говорить на волапюке проклятого века не желаю. Тем более что находимся с вами там, где и до нас достойные русские люди сиживали, в подобных же обстоятельствах пребывая, а благородных слов и обычаев не теряли. Так что, если не совсем понятен мой рассказ будет или затруднителен для слушания, прошу переспрашивать, не наша с вами вина, что от образованного разговора отучены.
Итак, расскажу о том, как именно я точку на своей тамошней жизни поставил и что этому предшествовало. Если чей-то слух подробностями оскорбил – заранее испрашиваю прощения, но жизнь есть жизнь.
Для вас, новичок, представляюсь: Корзунов Владимир Ильич, бывший заместитель начальника главка, Харьковского государственного университета выпускник, магистр инженерии, а по-ихнему – кандидат технических наук, бывший член КПСС, женат тоже был неоднократно, сын вполне зрелого мужского возраста где-то там, увы, обретается. Всего лишь, как принято говорить, анкетные данные, но, ежели вы нашу доисторическую жизнь знаете, остальное можете сами прекраснейшим образом представить.
Ну-с, и пребывал я в полнейшем благополучии до самого последнего времени. Перемены достопамятные на моем положении, хотя и чиновник я был, не то что не отозвались, а даже благоприятствовали. Поскольку папаша мой, Илья, царствие ему небесное, меня Вовкой назвал, взгляды и биография его вам понятны. А потому меня, как сына честного большевика и невинной жертвы, стали еще больше поддерживать и продвигать, и как раз я замом, как они выражались, тогда и стал. Да еще жалованье нам повысили, да премии какие-то пошли, хозрасчетные, что ли, Господи прости… Словом, принял и я участие в том пиру во время чумы, в котором, почитай, все мы свою долю испили. Там стреляют, тут бунтуют, а я – знай, что ни вечер, в каком-нибудь вертепе получастном жизнь жгу. А то еще возьму да на конец недели и в Питер завьюсь – в Ригу-то или Ревель уже невозможно было. И все, что тому сопутствует, – коньячок, икорка, дамочка славная откуда ни возьмись тут же…
Жена уж и рукой махнула – спивается опора, что поделаешь. Только и надеялась на крепкое мое здоровье, от папаши доставшееся, которое ему в Потьме не искоренили. Да еще мечтала о стажировке, которая предполагалась для меня в Германии: на год и с семьей. А сын уж отдельно жил.
И вот тут-то в питерском курьерском, в памятной многим «Красной стреле», мы с ней и познакомились, в купе двухместном свел нас нечистый. Моих лет, умна дьявольски, остроумна, образованна, самостоятельна – шутка ли, на киностудии главный редактор! Красавицей не назову, носик российский, скуластая, а ухватки и сияние как раз такие, какие только у красавиц бывают, понимаете меня, господа? Знакомое это явление – ну ровно ничего нет в женщине особенного, а идет от нее это сияние – и всё, красавица безусловная, встречали таких? Вот то-то и оно…
Первую половину ночи мы с ней в тамбуре проговорили, курили, жизнь, как водится в наших поездах, друг другу рассказывали. Курила она нещадно, как все дамы, – они уж как начнут, так меры не знают. А она-то о мере вообще понятия не имела. Что во второй половине ночи и выяснилось окончательно. Хотя еще и не в той степени, что потом…
Словом, начался у нас роман со всех сторон сразу. Говорить могли часами, и всё было о чем, смотреть мне на нее было и счастливо, и болезненно до того, что впору и сдохнуть тут же, а в постели и вовсе последний рассудок теряли.
Среди порядочных людей не принято, а всё же кое-что расскажу. Вы ее все равно не узнаете, да и я не увижу – так отчего же декамерончиком товарищей по ожиданию не побаловать? Так вот, прежде всего меня ее готовность изумляла. Я еще и опомниться не успею, а она уже того… справилась. И раз, и другой, и пятый… Вытянется вся, руками за головой в спинку кровати вцепится и визжит эдак тихонько: «И-и-и-и…» А потом глаза откроет, улыбнется и – «Привет, говорит, я здесь…» А через десять минут – снова… Ну и меня, конечно, вдохновляла, да так, что я будто в четырнадцатилетнего превратился, будто во мне запас еще нетронутый был. И не то чтобы акробатикой там какой-нибудь ограничивалась, хотя и этим владела так, что я только глаза открывал, – что там индусы с их наставлениями, им такого и не снилось за тысячи лет. Но она этому значения не придавала. У нее сила вся и тайна вся была – рот.
Ежели там в пакете осталось еще – передайте, пожалуйста… М-м, так… Благодарю.
Однажды под утро ступни мои стала лизать. О, Господи, прости!.. Я в крик закричал – всё, готов… Вот так. А то послюнит пальцы – и к груди моей прижмет, пардон, к соскам. Я сознание теряю… Нет, не могу больше, не расскажешь такого.
Простите великодушно, не стоило и начинать… Ну да что же теперь поделаешь, я к концу ночи часто это вспоминаю, а уж если подопью немного – обязательно. Тоска… Грех, конечно, поблизости храма, ну да Господь простит, не убийство ведь, а самое человеческое дело, праотцев грех – Любовь…
Очень быстро, месяца за два, дошли мы с ней до полного безумия. Конечно, способствовали этому бесприютность, нравственность наша общественная, большевистское пуританство. Деваться некуда, ключики у близкого знакомца выпросить на пару часов – счастье, а потом еще невыносимее болит… Словом, наказал нас Вседержитель, помучились мы. То в трактире каком-нибудь мерзейшем сидим, вокруг твари какие-то крутятся, крик, смрад, грязь, то в подземке куда-то едем, то, наконец, пристанище найдем – ужас, снежная пустыня на окраине Первопрестольной, да и не на окраине даже, а в советской новостроенной слободе, в пролетарском раю – дома как кроличьи клетки одна на другую поставленные, и более ничего. Вот, дескать, размножайтесь под благосклонным покровительством государства. А мы – противозаконно…
А что вокруг в это время творилось – вы не хуже меня знаете. Колонии бунтуют, черная сотня очкастых ловит, на улицах солдаты… А мы – представьте, господа, так и было – не замечаем себе ничего, и только носимся, как грешные духи, по всему безумному городу в поисках места для отчаянной нашей жажды.
Чтобы соединиться – такой и речи не заходило. У меня с женой отношения были довольно тяжелые, мучительные, там рвать было невозможно – об этом особый разговор, до другого раза отложим, – у нее же еще хуже. Раз и навсегда мне сказала: «Я его не брошу. Дочь его любит, да и самого… бросать нельзя. Всё».
И вот так оно шло.
В Питер один раз еще съездить удалось. Как вспомню я эту ночь, купе это огненное, узкие эти постели, постоянное это полузасыпание, оцепенение… Ужас, господа, ужас, никому не пожелаю! Судьба настигла нас, и терзала, и сводила с нами счеты, а за что – бог весть… Видать, проштрафились когда-то. И то сказать – за мной грехи водились, да и за ней, видно, тоже, говорила, что есть ей в чем перед мужем себя виноватой чувствовать. И наш роман к этому хоть и добавил, но немного.
А однажды, когда сидели мы с нею в каком-то похабнейшем месте среди бандитов и шлюх, расплодившихся тогда, словно тараканы в жаркое лето, сидели и изнывали от желания, невозможности, касались друг друга, только еще тяжелее становилось, тянулись, маялись – перегибались через стол, шептались, целовались тайком, руки друг другу гладили – вдруг сказала она внятно и трезво – хотя и выпили мы тогда уже немало дрянного коньяку, подававшегося в ту страшную осень повсюду, – сказала твердо и беспощадно: «Нам осталось – до твоего отъезда. Ты – аптекарь, всё взвешиваешь, всё экономишь… Когда будешь тратить?»
Тут я и зашелся, засуетился, чего-то стал придумывать, решать – и всё без толку. Она-то понимала, что ничего не решишь, а я еще метался. И добился-таки своего – уехали мы с нею на два дня в Суздаль, в отель: чего это стоило с их паспортным режимом, с их полицейским присмотром за каждым – не вам рассказывать. Приехали… Да. Снег лежит синий, храмы, дурачье приезжее на них глазеет – одним словом, декорация к жестокому романсу. Поселились. Там отдельные такие домишки стояли, вершина их комфорта. Заперлись. Сдирает она с себя одежду – а одевалась она, я вам доложу, изумительно красиво, всегда что-то такое металлическое, блестящее, стальное, а снимет – там розовая кожа, волосы рыжеватые и влажная вся… Пардон, не могу удержаться от деталей, да и нетрезв уже. Ну-с, разделись, я, понятное дело, задышал со всхлипом и отчаянием – такая в ней нескладность была особая, что невозможно видеть. Кисти и ступни детские, а бедра тяжелые, грудь как у девчонки, словно и не кормила, а плечи крутые, предплечья мощные… А-а, не расскажешь… И давай языком своим дьявольским орудовать. Без конца. У меня все чувства пропали, одно осталось – осязал я ее. Вина у нас хорошего с собой была бутылка, где-то я случайно купил итальянского, – так она меня этим вином запивала…
А потом заснул я – прямо на ней. И проснулся утром. И увидел ее – уже в стальной ее броне. На лице грим, в руках сумка. Собирайся, говорит, пора.
И уехали мы из рая.
По дороге таксист всё на нас в зеркальце посматривал, помню. А потом, когда я ее перед подъездом высадил, он развернулся, притормозил, достал бутылку всё того же отвратительного коньяку, которым вся страна спасалась, и стакан мне налил. Прими, говорит, мужик, двести грамм, а то ты совсем плохой стал. И даже денег брать не хотел, как в мелодраме, но потом взял всё ж.
Вот и вся история. После всё пошло-покатилось. Уехал я на стажировку, жену взял, тут и бухнуло, взорвалось. Я было туда, ее спасать, да уж никак невозможно. Не проедешь. И куда она там со своим горбуном делась – не знаю. Разве я вам не сказал? Муж-то ее горбун был, как там у них получилось, не знаю, но горбун, убогий. Вот она его и не бросала – нехорошо, мол, грех убогого-то бросить… Какой-то он был не то сценарист, не то режиссер, я несильно тогда разбирался, да и не интересовался. Талантливый, говорили, и человек вроде порядочный, да мне-то что?..
Теперь же видите этой грустной повести финал. Жена на голландской ферме с рассадой возится. У нее от веку такая мечта была – о земле, зелени, откуда в ней это крестьянское взялось – ума не приложу… Иногда в гостях у нее бываю, но нечасто, чтобы не докучать. А большею частью здесь, на рю Дарю, с вами, глубокоуважаемые, в ожидании милости Божией и людской… Капля еще есть? Благодарствуйте…
Мерси, месье, мерси… Мерси, мадам. Благодарю, господа, за помощь, благодарю, господа… Мерси, мадам… Что? Какой Володенька?! Меня зовут Петр Григорьевич, мадам… Мерси, месье, простите, что заставил вас нагнуться, дай и вам Господь избавления от страданий ваших… Нет, мадам, вы ошиблись, я советую вам следовать за вашим мужем, ему с его изъяном непросто в толпе.
…В следующую ночь он снова сидел у ограды собора Александра Невского и рассказывал свою историю желающим скоротать время нищим. Вина на этот раз не было – даже из картонного пакета. Но кто-то из знакомых прихожан оставил ему упаковку – шесть банок пива. Он расходовал это богатство экономно, но до рассвета не хватило, и он снова с грустью вспоминал тот стакан коньяку, что налил ему когда-то московский таксист.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.